• 34. ЦАРСКОГО САДА ЦВЕТЫ (Адрес первый: 3-я Советская ул., 32, кв. 8)
  • 35. «ЗДЕСЬ БЫЛА ОДНА ДЕВУШКА…» (Адрес второй: Васильевский остров, 5-я линия, 10)
  • 36. NOBLESSE OBLIGE… (Адрес третий: Тучков пер., 17, кв. 29)
  • 37. ГАФИЗ, ЛЕРИ И ДВА ГЕОРГИЯ… (Адрес четвертый: Литейный пр., 31, кв. 14)
  • 38. ПОЭТ И СОПЕРНИЦЫ (Адрес пятый: Социалистическая ул., 20/65, кв. 15)
  • 39. МЕЧТА И ГОЛУБЬ (Адрес шестой: ул. Радищева, 5)
  • 40. ЛЮБОВЬ, СМЕРТЬ И СТИХИ (Адрес седьмой: Невский пр., 15)
  • ПЕТЕРБУРГ НИКОЛАЯ ГУМИЛЕВА

    Как в этом мире дышится легко!

    Скажите мне, кто жизнью недоволен,

    Скажите, кто вздыхает глубоко,

    Я каждого счастливым сделать волен…


    Пусть он придет! Я должен рассказать,

    Я должен рассказать опять и снова,

    Как сладко жить, как сладко побеждать

    Моря и девушек, врагов и слово…

    34. ЦАРСКОГО САДА ЦВЕТЫ (Адрес первый: 3-я Советская ул., 32, кв. 8)


    Гумилева расстреляют в тридцать пять лет. По глухим сведениям, он в тот августовский рассвет, стоя на краю ямы, вырытой на Ржевском артиллерийском полигоне под Петроградом, где-то между поселками Приютино и Старое Ковалево, спокойно выкурил папиросу, улыбался. «Шикарно умер, – скажет один поэт, близкий к чекистским кругам. – Даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, конечно, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает». Он, этот поэт (я не хочу называть имени!), просто не знал, что для Гумилева любой человек лишь «настолько человек, насколько побеждает свой страх», не слышал его слов, которые запишет позже художественный критик и искусствовед Эрих Голлербах: «Нужно всегда идти по линии наибольшего сопротивления. Если приучить себя к этому, ничто не будет страшно…»

    В этом – весь Гумилев!

    Он – романтик, поэт, дуэлянт, бродяга и денди, авантюрист и любовник – всю жизнь приучал себя идти по линии наибольшего сопротивления. С младых ногтей. Может, оттого, что родился в страшную бурю, да еще на острове. Остров назывался Кронштадтом. А буря стала символом! Нянька поэта, которая верила в приметы, тогда и напророчила ему «бурную жизнь». Да и родословная, к слову сказать, обязывала: прапрадед Гумилева, потомок князя Милюка, сражался под Очаковом, прадед по матери был ранен под Аустерлицем...[143]

    Ему было семь лет, когда родители его, переехав из Царского Села, поселились в доме на углу 3-й Рождественской и Дегтярного переулка. Ныне это дом №32 по 3-й Советской улице. В нем, под самой крышей, в квартире номер 8, которая жива и сегодня, и поселился с семьей отец поэта – в прошлом морской врач, а ныне статский советник в отставке.

    Гумилев был мальчишкой и в тридцать пять, напишет позднее поэтесса Одоевцева. «Тщеславный, отчаянно храбрый мальчишка, который хотел быть всегда и везде первым». Сам поэт утверждал: у каждого человека есть истинный возраст, независимый от паспорта и прожитых лет. Про себя говорил: «Мне вечно тринадцать лет». Так вот, из этого дома он уедет, когда ему исполнится одиннадцать, но он, смею вас уверить, уже был личностью.

    В этой квартире, жизнь еще была расписана не им: «завтрак, разговоры о де­лах и политике, прогулки, чтение вслух, вечером зажигались свечи, приходили гости, хрустели белые скатерти». Он еще ребенок. Но вот деталь: когда отец, ходивший не раз в кругосветки, начинал рассказывать о морских походах или когда читали вслух о путешествиях, гимназист Коля деловито раскладывал «взрослую» карту и пытался отмечать маршруты героев. Занятная черта, не так ли? Недаром «земные бродяги» – покорители пространств – станут для него идеалом. Кстати, и самые первые стихи его были о путешествиях. Мать поэта бережно хранила их в отдельной шкатулке. Ахматова, будущая жена его, запомнит одно из них: «Живала Ниагара // Близ озера Дели, // Любовью к Ниагаре // Вожди все летели…» А через два десятилетия ему, уже профессиональному путешественнику, именитый абиссинский вельможа Макконен – отец, говорят, будущего императора Эфиопии Хайле Селассие Первого – подарит в Африке целую реку. Найти бы ее сейчас, ведь она течет где-то…

    В гимназии Гуревича[144], в уцелевшем по сей день доме на Лиговке (Литовский пр., 1), из-за чего сама Лиговка наводила потом на поэта «бесконечную тоску», Гумилев, помимо географии, полюбит и зоологию. Зверей полюбит настолько, что возненавидит «Крокодила» Чуковского. Всякую обиду зверям будет считать личным оскорблением. «В этом, – пишет в дневнике Чуковский, – было что-то гимназически милое…» Правда, сам обращался с животными, случалось, с детской жестокостью. Например, однажды, на даче в Поповке, под Петербургом, устроил для матери «музей»: поймал четырех лягушек, двух жаб и двух ящериц и, привязав их, еще живых, к шестам, воткнутым в клумбу, привел к ним с закрытыми глазами Анну Ивановну. «Вот, мама, смотри. Это для тебя! Это твой музей!» Мать расплачется: «Скверный, злой, жестокий мальчишка!» Но Гумилев, не поняв ее реакции на «дорогой подарок», убежит от обиды в лес, чтобы его убили разбойники. Еле найдут…[145]

    Вообще Анна Ивановна главным считала воспитать в детях вкус. Сущность человека, утверждала, определяется и выражается вкусами, и развивать их – значит формировать характер. Отличный, на мой взгляд, способ вырастить личность! А из методов воспитания признавала лишь доброту. Неудивительно, что Коля и был добр. Удивительно другое: он старался скрывать добрые поступки. В дом Гумилевых, например, многие годы приходила по воскресеньям старушка из богадельни. Ничья бабушка, просто человек. Так вот, Коля за неделю вперед прятал для нее конфеты и пряники, а когда она являлась, крадучись, не видит ли кто-нибудь, отдавал их ей и краснел, если старушка начинала целовать и благодарить его. Он даже играл с ней в лото и домино, что на самом деле просто ненавидел. А когда ему купили велосипед, редкость по тем временам, то на нем катался весь двор. Кстати, однажды, когда какой-то мальчик, как и у сегодняшних мальчишек случается, долго не отдавал велосипед, Коля погнался за ним и крикнул: «Отдай велосипед! Я тебе как дворянин дворянину говорю…»

    Смешно, но если быть точным, Гумилев дворянином не был. Отцу его было пожаловано дворянство, но оно не передавалось по наследству. Известно, например, что в январе 1912 года Дмитрий Гумилев, брат поэта, обратился в Сенат с прошением о признании его потомственным дворянином, но получил отказ, «поскольку отец его приобрел на службе лишь личное дворянство, которое по законам Российской Империи на потомков не распространялось». Впрочем, пожалованное дворянство передавалось по наследству, если жалованный дворянин был награжден двумя орденами, а отец поэта две необходимые для этого награды имел. Так что отказ в официальном дворянстве сыновьям его по меньшей мере необъясним…

    «Мое детство было… волшебным, – вспоминал Н.Гумилев. – Я был колдовским ребенком. Я жил в каком-то мною самим созданном мире, еще не понимая, что это мир поэзии. Так, у нашей кошки Мурки были крылья, и она ночами улетала в окно, а собака моей сводной сестры, старая и жирная, только притворялась собакой, а была – это я один знал – жабой. У поэта непременно должно быть очень счастливое детство. Или очень несчастное. Но никак не скучное, среднее, серое». Приметой его детства, своеобразным талисманом, станут для него сказки Андерсена, первая прочитанная им книга. Он будет суеверно хранить ее всю жизнь, до дня ареста. И про книгу эту будут знать почти все друзья его, почти все его женщины…

    Когда Гумилевы переедут на новую квартиру (Невский, 97, кв. 12), Коля, как вспоминал Леман, однокашник его, заполнит свою комнату картонными латами, оружием, шлемами, доспехами, а также попугаями, собаками, тритонами и прочей живностью. А в Царском Селе, где семья поселится позже, превратит свое жилье в «морское дно»: выкрасит стены в цвет волны, нарисует русалок, рыб, подводных чудовищ, а посреди этого великолепия устроит фонтан. Теперь он для друзей то Брама-Тама в «тайном обществе», то Нэн-Саиб, герой сипаев в Индии, то Надол Красноглазый из романов Буссенара. Не знаю, как с воспитанием вкуса, которое исповедовала его мать, но вкус живой рыбы он узнал. Когда мальчишки пекли рыбу на костре, Коля на спор откусил голову трепыхавшемуся еще карасю. Статус «вождя краснокожих» обязывал. И, разумеется, честь.

    Учился Гумилев скверно: сначала в четвертом, а потом и в седьмом классе сидел по два года. Но вот что поразительно – гордился этим. «Недостатками следует гордиться, – не без апломба повторял он, – это их превращает в достоинства…» Правда, никогда не вспоминал потом, что в гимназии увлекся одно вре­мя марксизмом, даже пробовал читать «Капитал». Это случилось, когда влюбился в девочку, Машу Маркс, которой посвятил целую тетрадь подростковых еще стихов. А со следующей детской «любовью» случился просто конфуз. Желая поразить какую-то гимназистку Таню, он, отвечая на вопросы ее девичьего альбома – ваш любимый цветок, писатель, блюдо? – не задумываясь, написал: «Орхидея. Уайльд. Канандер». «Эффект, – рассказывал потом, – получился полный… Все стушевались… Я почувствовал, что у меня больше нет соперников, что Таня отдала мне свое сердце». Он так возгордился своей оригинальностью, что даже дома рассказал об этом. «Повтори, Коленька, – спросила Анна Ивановна, – какое твое любимое блюдо?..» – «Канандер, – валено ответил он. – Это, мама, – разве ты не знаешь? – французский очень дорогой и очень вкусный сыр». Мать всплеснула руками: «Камамбер, Коленька, а не канандер!..» Сказать, что Коленька был раздавлен – не сказать ничего. Из героя вечера он мгновенно превратился в по­смешище. Всю ночь он крутился в кровати, размышляя, как завладеть проклятым альбомом, как уничтожить его. К утру решил вопрос кардинально – попросту вычеркнул эту Таню из жизни…

    Болезненно самолюбивый, он к тому же был страшно, неправдоподобно правдив. Когда на одном экзамене в гимназии его спросили, почему он плохо подготовился, Гумилев с вызовом ответил: «Я считаю, что прийти на экзамен, подготовившись… это все равно что играть… краплеными картами!» Ахматова, услышав от кого-то эти слова, воскликнула: «Узнаю, узнаю… Весь Гумка в этой фразе!..»

    А вообще, что с того, что он дважды сидел в седьмом классе, если через год, в восьмом, ухитрится выпустить первую книгу стихов, пусть и за свой счет, пусть и крошечным тиражом! Сам отвез рукопись в типографию (Садовая, 18), сам за­брал потом 300 экземпляров отпечатанного сборника, на каждом из которых было крупно набрано название «Путь конквистадоров», то есть «завоевателей»[146]. «Я хотел все делать лучше других, всегда быть первым», – говорил позже. Он даже некрасивость свою пытался побороть силой воли: часами стоял перед зеркалом, стараясь самогипнозом исправить врожденное косоглазие. Был столь самолюбив, что еще семилетним ребенком рухнул в обморок, узнав, что другой мальчик перегнал его, состязаясь с ним в беге. Играя со старшим братом «в индейцев», именно себя «назначал» вождем, и брат, надо сказать, не возражал. А в одиннадцать лет едва не покончил с собой, когда взрослые неосторожно засмеялись, видя, как неловко он взобрался на лошадь…

    Надо сказать, быть первым ему, при физической слабости, было труднее, чем сверстникам. «И все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку ели, на что ни брат, ни дворовые мальчишки не решались, – говорил много лет спустя. – Смелость заменяла мне силу и ловкость». Но главное, как рассказывал Георгий Иванов, хорошо знавший поэта, он, «ложась спать, думал об одном: как бы прославиться. Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в гимназию. Он воображал тысячи способов осуществить свою мечту. Стать полководцем? Ученым? Изобрести перпетуум-мобиле? Безразлично что – только бы люди повторяли имя Гумилева, писали о нем книги, удивлялись и завидовали ему. И, от природы робкий, застенчивый, болезненный человек, Гумилев “приказал” себе стать охотни­ком на львов, уланом, добровольно пошедшим воевать и заработавшим два Георгия, заговорщиком». Помните его принцип: «Всегда – линия наибольшего сопротивления»? Он и женщины будет добиваться так же – тараном, через пять ее отказов и две свои попытки самоубийства.

    Имя этой женщины – Анна Ахматова. Они познакомятся еще гимназистами в Царском Селе, в сочельник. Он ей не понравится. Но ради нее он и будет всю жизнь совершать свои романтические подвиги.

    Однажды там же, в Царском, где жили их родители, он на день рождения подарит ей букет цветов. Пишут, что мать Ахматовой якобы с гримасой вздохнет: «Боже… ведь это уже седьмой букет сегодня!» Гумилев, ни слова не говоря, исчезнет. Через некоторое время появится вновь с еще более пышным букетом. «Как мило, Коля, с вашей стороны осчастливить нас и восьмым букетом!» – рассмеялась мать Ахматовой. «Простите, – холодно отчеканил Коля, – это не восьмой букет, это цветы императрицы!»

    Оказывается, как вспоминал свидетель, он перелез через решетку царского сада и опустошил клумбу под самыми окнами флигеля вдовствующей императрицы[147].

    Это был поступок, это, пишут, было небезопасно…

    А через два года из-за Ахматовой он, уже признанный поэт, бросит в рот довольно крупный, «шершавый на вкус» кусок цианистого калия.

    Бросит и зажмет рот рукой… Почему выживет – тайна и по сей день.


    35. «ЗДЕСЬ БЫЛА ОДНА ДЕВУШКА…» (Адрес второй: Васильевский остров, 5-я линия, 10)


    В один из августовских дней 1909 года в доме из черного камня на Васильевском острове поселился странноватый, я бы сказал, чудаковатый господин. Первокурсник юрфака Петербургского университета, два года, кстати, отучившийся в Сорбонне, верящий в астрологов, каббалу, амулеты, дрессировщик ящериц и тарантулов, которых таскал в спичечном коробке прямо в кармане, но главное – автор двух поэтических сборников. По названию первого сборника его долгое время называли конквистадор – «завоеватель». Но конквистадор носил пальто в талию а-ля Пушкин, цилиндр, тросточку и, что уж совсем не подобало завоевателю, подводил брови. Более того – красил, представьте, губы. В поэтических кругах того времени так «исправлять природу» было, что называется, в порядке вещей. Необычно было другое: в комнате, которую он на парижский манер называл «ателье», не только развесил шкуры зверей, но завел черепаху, попугая, змей.

    К странному господину приходили такие же странные, шумные, не вполне трезвые знакомцы: Толстой, Городецкий, Кузмин, Ауслендер, Потемкин, два его ближайших друга – элегантный поэт Лозинька и лохматый, немного сумасшедший знаток папирусов и ассирийской клинописи Шилей (Лозинский и Шилейко). Приходили и женщины – конквистадор считал себя отъявленным ловеласом. У него было два романа в Париже, а в Царском Селе в него влюбились как-то аж три сестры сразу, одна из которых из-за него бросила даже родной дом, чего строгий отец так и не простил ей всю жизнь[148]. А еще одна из бывавших здесь – художница Надежда Войтинская, которая скоро в Териоках, в нынешнем Зеленогорске, швырнет на лед залива перчатку свою и предложит конквистадору достать ее, и он, рыцарь, называвший ее Дамой, проламывая лед лакированными туфлями, достанет перчатку – так вот, Войтинская именно в этом доме начнет рисовать его портрет. И, кстати сказать, вполне могла не закончить его – из-за другой дамы, некрасивой хромоножки, с которой у конквистадора случилась такая любовь, что хромоту ее он заметит только после разрыва с нею. Я говорю о поэтессе Елизавете Дмитриевой, о знаменитой Черубине, из-за которой он будет драться на дуэли с Волошиным. Поединок, как помните, окажется бескровным, хотя наш ловелас, который просто нарывался на пулю, будет требовать второго, а потом и третьего выстрела противника…

    Да, Гумилеву, этому странноватому господину, поселившемуся на Васильевском острове, везло. Иногда – сказочно. Но мы же знаем, что везет именно рисковым. Ведь как раз благодаря дуэли Гумилев, уехав из Петербурга в Киев, вернется сюда женихом той, которую, несмотря на все свои романы, одну и любил. Женихом Ахматовой. В Киеве, в кафе гостиницы «Европейская», она, возмущенная поведением Дмитриевой, которое послужило поводом к дуэли, и возненавидевшая на всю жизнь Макса Волошина, вдруг легко согласится на пятое, очередное предложение Гумилевым руки и сердца. Он как раз недавно написал ей в письме фразу, которую она запомнит навсегда: «Я понял, что в мире меня интересует только то, что имеет отношение к Вам». Ахматова скажет позже: «Это почему-то мне показалось убедительным…» Разумеется, все там было сложнее и темнее в ее отношениях к нему, «круче» с чувствами и переживаниями, но факт остается фактом – он добился ее руки.

    Чего только не пережил из-за нее! За обедом, как рассказывал его брат, клялся, что пустит себе пулю в лоб, если любимая его (имя не называл) не выйдет за него замуж. Живя в Париже, бегал через весь город, лишь бы взглянуть на бульвар Севастополь, потому что она жила тогда с матерью под Севастополем. Там же, в Париже, основал журнал «Сириус», первый русский литературный журнал за рубежом (опять стал первым!), в котором напечатал ее стихи. Но она, месяц еще назад написавшая в одном из писем, что готова выйти за него замуж, смеясь, сообщит мужу своей сестры: «…“Сириус”. Это меня приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес, и все понапрасну! Я думаю, что нашло на Гумилева затмение от Господа! Бывает!» Ныне покойный Вадим Бронгулеев, написавший толковую книгу о Гумилеве, прочитав об этом, просто взорвался: «Если бы Гумилев все это знал! Может быть, он понял бы, что встретил и полюбил глубоко чуждую ему душу. Ведь вся его последующая жизнь могла бы пойти совсем иным путем».

    Не знаю, прав ли исследователь. Мне думается: не было бы этого сопротивления кокетливой, ускользающей, талантливой женщины – не было бы, возможно, и Гумилева, каким мы знаем его сегодня. Она смеялась над посвященным ей стихотворением про озеро Чад, называла его раннюю поэзию «маскарадной рухлядью» (уж не потому ли, как пишет один филолог, что там было маловато строк про нее?). Наконец, издевалась над страстью Гумилева к путешествиям и, когда он, например, начинал перед гостями восхищаться Африкой, демонстративно уходила в другую комнату, бросая на ходу: «Скажи, когда кончишь рассказывать…» А когда он, сорвавшись из Парижа, заняв деньги у ростовщика, чуть ли не в трюме парохода, чуть ли не зайцем приехал к ней с очередным предложением руки и сердца, призналась, что любит другого и – главное – что не невинна. Вот это был удар! Ведь для него она была почти святой. От этого удара он придет в себя только много дней спустя, можно сказать, очнувшись в Булонском лесу[149].

    «Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва, – расскажет потом Алексею Толстому. – Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг – деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака – казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю… я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, – он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его… в рот, – мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда…»

    Что произошло дальше – неизвестно. То ли Гумилева обманули и это был не яд, то ли какой-то невероятный, но счастливый случай…[150] В одном можно не сомневаться: это было! И не потому, что в его «репертуаре», по словам той же Войтинской, громадную роль играло самоубийство (он считал, что любая женщина может потребовать от него покончить с собой). Просто он уже приучил себя побеждать страх. Толстому, кстати, сказал: «Вы спрашиваете, – зачем?.. Привязалась мысль о смерти. Страх смерти… был неприятен. Кроме того, здесь была одна девушка». Что за девушка, мы уже знаем. Все у него сойдется поразительно!

    5 апреля 1910 года Гумилев подаст прошение ректору университета о разрешении вступить в брак. 14-го получит его. 16 апреля выйдет его книга «Жемчуга», которую он повезет невесте в Киев с надписью: «Кесарю кесарево». А 25 апреля в Николаевской церкви села Никольская слободка Остерского района Черниговской губернии он станет мужем Ахматовой. «В тот день, – вспоминала она, – Уточкин летал над Киевом, и я впервые увидела самолет». Заметила ли другое – как летал, не чуя от счастья под собою земли, тот, кто надевал ей в тот день обручальное кольцо?.. Кстати, никого из ее родных на венчании не было – никто не верил, что брак будет долговечным.

    А через два года на Васильевском острове, в клинике Отто (Менделеевская линия, 3), на свет появится их сын Лев (по другим сведениям – Ахматова родила его в приюте императрицы Александры Федоровны на 18-й линии).

    Они жили тогда в Царском Селе. «Проснулась рано утром – толчки, – вспоминала Ахматова. – Заплела косы и разбудила мужа. Поехали в Петербург. С вокзала шли на Васильевский пешком. Гумилев растерялся и забыл поймать извозчика. Пришли к 10 часам утра. А вечером Гумилев пропал. Не ночевал дома. Утром все пришли поздравлять, а мужа нет. Потом явился смущенный, с “лжесвидетелем”». Тоже факт – редкий! Маковский, ссылаясь на троюродного брата Гумилева Кузьмина-Караваева, расскажет потом, что Гумилев кутил в ту ночь до утра, пил в обществе каких-то девиц и настаивал на своем презрении к «брачным узам». Увы, это похоже на правду. Они, Ахматова и Гумилев, давно уже не «уличали» друг друга ни в чем – знали об обоюдных изменах и, кажется, спокойно относились к этому. Более того, можно даже задаться вопросом: а не был ли Гумилев в ту ночь (если сопоставить даты) на улице Глинки?

    Там, в двух шагах от Мариинского театра (ул. Глинки, 3), жила актриса Ольга Высотская, с которой у Гумилева уже восемь месяцев продолжался сумасшедший роман. Она тоже вот-вот родит ему сына. Играла в Театре интермедий, в Старинном театре, в териокском театре, в той же Мариинке. Бредила Индией и любила не только зажигать в доме пахучие травы, но и курить какие-то экзотические индусские папироски. Вообще-то они, Гумилев и Высотская, могли быть знакомы еще с 1909 года, когда оба играли в пьесе Сологуба «Ночные пляски» (я рассказывал об этом спектакле в главах о Сологубе), где были, напомню, заняты даже поэты и художники. Высотская в той пьесе играла одну из двенадцати королевен-босоножек, а Гумилев – короля Зельтерского. Могли быть знакомы, но заметили ли друг друга? Ведь влюбятся – это известно точно! – только через три года, в «Бродячей собаке», в день, когда Ахматова впервые читала там свои стихи.

    …О, этот день, 13 января 1912 года, окажется памятным многим! В ту ночь в «Собаке» чествовали Бальмонта… без Бальмонта. Сам Бальмонт был в это время в Париже, но вечер в «Собаке» был посвящен ему – к тому времени чуть ли не классику. Шумно, дымно, крикливо – так было в тот вечер в подвальчике. А Высотская, представьте, всего этого даже не заметит – не упомянет в своих воспоминаниях. Зато она, пришедшая сюда с подругой, актрисой Алисой Твороговой, запомнит все, что касалось Гумилева. Весь вечер Гумилев, несмотря на присутствие жены, просидит за столиком Высотской.

    Потом, еще до рождения сына от него, Высотская первая порвет с ним и навсегда уедет в провинцию. В документах будет значиться как вдова, хотя юридически таковой не была. И в одном из писем Мейерхольду, с которым подружилась еще до Гумилева, напишет уже из провинции: «Когда я вернусь в Петербург? Мне кажется… никогда… Я была влюблена в город, я так часто бродила ночью, одна, и он знает все мои чувства, все мысли, все, что было эти четыре года. Теперь он умер вместе с моей сказкой… Я не могу приехать. Моя жизнь совершенно изменилась. Судьба. Я ничего не могу изменять в своей жизни». Позже взмолится: «Не надо говорить, чтобы я приехала… Это невозможно, нельзя. Поверьте мне».

    Она будет работать режиссером в любительских театрах, преподавать в школе музыку. Но, главное, там, в Курской губернии, родит сына от Гумилева и назовет его Орестом. Ахматова в 1930-х годах, когда обе женщины подружатся, легко убедится в отцовстве Гумилева. «У него, – скажет про Ореста, – Колины руки…» Но самая большая странность, какая-то мистика состоит в том, что сначала Высотская и Ахматова умрут в один год, а потом, через десятилетия, также в один год скончаются и их сыновья – Лев и Орест[151]

    …Гумилев еще вернется в дом на 5-й линии, с которого я начал свой рассказ. Здесь поселится его друг Шилейко, и Гумилев в 1914 году остановится у него. Гу­милев приедет из Прибалтики от Татьяны Адамович, с которой у него вспыхнет долгий роман. И вот с нею-то случилось в дальнейшем нечто и вовсе необъяснимое. В 1968 году, уже после смерти Ахматовой, брат Татьяны, поэт Георгий Адамович, уехавший в начале 1920-х в Париж, скажет журналисту Аркадию Ваксбергу, что у его сестры от Гумилева также был сын. «Скорее всего», скажет, от Гумилева! И знаете, как Татьяна его назвала? Орестом – так же, как и Ольга Высотская. Но и это не все. Татьяна, навсегда уехав в Польшу, став там балетмейстером, выйдет замуж и возьмет фамилию мужа – Высоцкая. Два сына с именем Орест от двух женщин с одинаково звучащими фамилиями – не слишком ли даже для Гумилева?

    Впрочем, и о Татьяне, и о версии Ваксберга я расскажу у следующего дома поэта.


    36. NOBLESSE OBLIGE… (Адрес третий: Тучков пер., 17, кв. 29)


    Этот дом, продуваемый со всех сторон морскими ветрами, может, самый таинственный петербургский дом Гумилева. Я уже писал о нем, рассказывая об Ахматовой. Но не сказал, что нынешняя хозяйка квартиры, где поэт снял комнату в 1912 году, жаловалась мне, что жилье это, когда она въехала сюда, «пошаливало». По ночам здесь раздавались иногда чьи-то глухие голоса, тупились столовые ножи, а собака подолгу лаяла, уставившись в один и тот же угол.

    Да, я опять говорю о «Тучке». Ахматова, кстати, чтобы ни утверждали ныне исследователи ее жизни, не только ночевала здесь иногда, но и жила, наезжая сюда из Царского. Но комнату снял тут именно Гумилев, и обойти этот дом в его жизни никак невозможно. Всем, кстати, говорил, что снял комнату здесь, чтобы быть поближе к университету, где к тому времени восстановился. Хотя это лишь одна причина. Мне лично видятся, по крайней мере, еще три. Во-первых, сбежал от сына-младенца, которому только-только исполнился месяц. Во-вторых, в двух шагах отсюда, на квартире его друга Лозинского, образовалась тогда же редакция их общего поэтического журнала «Гиперборей». А в-третьих… Впрочем, о третьей причине я, пожалуй, скажу позже…

    Вообще, несмотря на то, что Гумилев рано начал издавать книги своих стихов, он трудно входил в круг петербургских поэтов. В 1935 году мэтр, учитель, законодатель мод Серебряного века Вячеслав Иванов скажет о Гумилеве: «Наша погибшая великая надежда». Какой пафос, однако, какой высокий тон! Убили, дескать, великого поэта. Но тогда, в начале 1910-х, Вячеслав Великолепный не только не считал его великим – едва ли не презирал. «Ведь он глуп, – говорил С.Маковскому, – да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан». Даже Ахматовой, когда она с мужем приходила в его дом, на «Башню», он потихоньку от Гумилева втолковывал, что тот ей не пара. Лукавый был человек! И мнения его тогда не были безобидны – могли уничтожить любого. Их подхватывали на лету, их придерживались многие. Они, эти «многие», и трепали имя Гумилева по салонам да собраниям. И слишком, мол, церемонный, и высокомерный, и заносчивый. Даже друг Гумилева, А.Толстой, и тот напишет: «Длинный, деревянный, с большим носом… В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой». Напыщенность, важность… Хотя на деле, по словам Ахматовой, он был на редкость простым и добрым человеком. И еще, повторю, вечно хотел быть первым. Кстати, состязание за «первенство» в поэзии он, как сын военного, может быть, слишком прямо сравнивал с ранжиром и чинопочитанием. Любил повторять: «Чин чина почитай!» К.Чуковский довольно язвительно напишет об этом в дневнике: «Сейчас вспомнил, как Гумилев почтительно здоровался с Немировичем-Данченко (писателем, братом режиссера. – В.Н.) и даже ходил к нему в гости – по праздникам. Я спросил его, почему. Он ответил: “Видите ли, я – офицер, люблю субординацию. Я в литературе – капитан, а он – полковник”». Горького, кстати, вообще называл «генералом». Не отсюда ли, рискну предположить, кажущаяся важность и чопорность его? «Noblesse oblige» – «положение обязывало». Ведь он был уже и главой акмеизма – придуманного им направления в поэзии, и основателем знаменитого – первого еще – «Цеха поэтов»[152].

    Впервые «Цех поэтов» собрался на квартире Городецкого (Фонтанка, 143, кв. 5). Пяст, Кузьмина-Караваева, А.Толстой с женой, Мандельштам, Нарбут, Зенкевич, Василий Гиппиус – всего в «Цех» вошли двадцать шесть поэтов. Был здесь в тот вечер и Блок с женой, которая пришла в «новой лиловой бархатной шубке». Не знаю, говорили ли о направлениях в поэзии, но точно известно, что читали стихи, веселились, даже танцевали. «Было весело и просто. С молодыми добреешь, – запишет в дневнике Блок. – Кузьмина-Караваева танцует. Тяжелый и крупный Толстой рассказывает, конечно, как кто кого побил в Париже». Смешно… Ведь те же рассказы Толстого – «кто кого побил в Париже» – и через двадцать пять лет отметит у него Михаил Булгаков. Заметит Блок здесь и Ахматову. Правда, случится конфуз. «В то время была мода на платье с разрезом сбоку, ниже колена, – расскажет потом Лукницкий. – У нее платье по шву распоролось выше… Это заметил Блок. Когда вернулась домой, ужаснулась, подумав о впечатлении, которое произвел этот разрез на Блока». Упрекнула мужа. Гумилев пожал плечами: «Я думал – так и нужно… Я ведь знаю, что теперь платья с разрезом носят…»

    Впрочем, вернемся в Тучков переулок, а по пути заглянем в дом, который и ныне стоит почти рядом (Волховский пер., 2). На Волховском, в новой просторной квартире друга Гумилева, Михаила Лозинского (до этого он жил тут же, на Васильевском, – Румянцевская пл., 1), расположилась тогда редакция их общего журнала «Гиперборей»[153], где Гумилев опять станет первым: окажется главой журнала. Хотя официально редактором издания значился Лозинский.

    Здесь, на Волховском, это отмечают все, было молодо и весело. Чаще всего смеялись тому, что бывавшие тут Мандельштам, Кузмин, Георгий Иванов, молодой Эренбург, Гедройц, – все писали так называемые «Античные глупости», шутливые подражания древним грекам. Про хозяина сочинили: «Буйных гостей голоса покрывают шумящие краны: // Ванну, хозяин, прими, но принимай и гостей…» Это – Мандельштам, он, задыхаясь от смеха, больше всего и изощрялся в античных глупостях. « – Лесбия, где ты была? – дурачась выкрикивал он и сам же отвечал: – Я лежала в объятьях Морфея. // – Женщина, ты солгала: в них я покоился сам!..»

    В редакции все было и милым, и смешным. Когда Лозинскому, редактору, сказали однажды: «Запаздывает ваш журнал. Что подумают подписчики?» он сначала задумчиво наморщил лоб: «Действительно неудобно», а потом вдруг рассмеялся: «Ну ничего, я им скажу…» Тираж-то был двести экземпляров, а расходилось едва семьдесят. Так что всех «подписчиков» и впрямь можно было предупредить при встрече или, скажем, по телефону. Такой вот почти семейный журнал…

    Собирались у Лозинского по пятницам в большом кабинете хозяина с желтыми кожаными креслами, толстым ковром и огромным зеркальным окном на Малую Невку, Тучков буян, вмерзшие парусники и барки на фоне красного зимнего заката. Горничная в наколке разносила чай, бисквиты, коньяк. «Фигурой был, конечно, Гумилев, – писал Георгий Иванов. – В длинном сюртуке, в желтом галстуке, с головой, почти наголо обритой, он здоровался со всеми со старомодной церемонностью… Садился, вынимал огромный, точно сахарница, серебряный портсигар, закуривал. Я не забуду ощущение робости (до дрожи в коленях), знакомое далеко не мне одному, когда Гумилев заговаривал со мною. В те времена я уже был с ним на “ты”, но это “ты, Николай”, увы, сильно походило на “Ваше Превосходительство” в устах подпоручика…» Расходились, когда в чинном кабинете наступал беспорядок. Гурьбой шли по лестнице, гурьбой подходили к «ручке» Ахматовой. Уже застегивая полость саней, Гумилев бросал: «Жоржик, я жду тебя завтра. Осип, не забудь принести мне моего Верлена. До свиданья, господа!..» Через три года они вновь соберутся здесь. Ахматова, как пишут, именно здесь прочтет друзьям свою поэму «У самого моря». Но это будет уже после третьей поездки Гумилева в Африку…

    Да, третьей причиной переезда поэта на «Тучку», о которой я обещал рассказать, была именно Африка. Гумилев как раз в 1913 году, уже в четвертый раз, собирался туда. Теперь ехал по заданию Музея антропологии и этнографии Академии наук (Университетская наб., 3). В здании академии на Неве и снаряжали его экспедицию. Даже мать поэта не только дала ему денег, но и, «шурша шелком парадного платья», пошла к знакомым в министерства хлопотать за сына. А сам «чужих небес любовник беспокойный» споро доставал палатки, ружья, седла, лекарства. «Занятый человек тем и отличается от праздного, что успевает все», – любил говорить он. Он успеет к своим двадцати семи годам не только пройти пешком девятьсот километров по Африке, но и за полгода путешествия собрать и передать в Академию уникальные экспонаты[154]. «Интересна коллекция в 128 предметов», – читаем в отчете академика Ольденбурга. Стрелы, колчаны, щиты, копья, ножи, утварь. Мне, когда я как-то зашел в музей, бережно показывали некоторые предметы, привезенные Гумилевым из Африки, – они сохранились.

    «Однажды в декабре 1912 года, – запишет в дневнике Гумилев, – я находился в одном из тех прелестных, заставленных книгами, уголков Петербургского университета, где студенты, магистранты, а иногда и профессора пьют чай, слегка подтрунивая над специальностью друг друга. Я ждал известного египтолога…» Поговорив с ним о львах, гиенах и диких племенах, профессор дал ему рекомендательное письмо в Академию наук. «Я сразу представил себе это громадное белое здание с внутренними дворами, лестницами, переулками, целую крепость, охраняющую официальную науку от внешнего мира; служителей с галунами… и, наконец, холодное лицо дежурного секретаря, объявляющего мне, что Академия не интересуется частными работами. С тех пор, – продолжает Гумилев, – прошло пять месяцев. За это время я много бывал и на внутренних лестницах, и в просторных… кабинетах, на чердаках и в подвалах… этого большого здания над Невой. Я встречал ученых, точно… соскочивших со страниц Жюля Верна…» Они, блестя от возбуждения гла­зами, говорили поэту и о тлях, и о кокцидиях, и о шкуре красной дикой собаки. «Принципы науки оказались доброжелательными», – делает вывод Гумилев.

    Они, эти принципы, добавлю от себя, окажутся доброжелательными и к сыну Гумилева, Льву, который через тридцать пять лет придет работать сюда же, в Музей этнографии. Ну что это, если не всесильные гены?..

    За день до отъезда в Африку Гумилев заболел: сильная головная боль, температура – сорок, вспоминал Георгий Иванов. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилев бредил. Не подал руки Иванову: «Еще заразишься». А на другой день Иванова встретила заплаканная Ахматова: «Коля уехал».

    На рассвете, за два часа до поезда, Гумилев потребовал воды для бритья и платье. Его отговаривали. Но он сам побрился, выпил стакан чая с коньяком и уехал. «Линия наибольшего сопротивления» – помните принцип? А потом Ахматова читала его письмо: «Милая Аничка, я выздоровел, даже горло прошло. Мне не только радостно, а необходимо по мере того, как ты углубляешься для меня как женщина, укреплять и выдвигать в себе мужчину». И что с того, что он не найдет в Африке «золотой двери» и это станет для него ударом, как напишет Ахматова? Поводов «выдвигать в себе мужчину» у него и впредь будет предостаточно. Он, не призывной, скоро из первых окажется на фронте. Но как это случится об этом вновь у другого дома поэта.

    …А вот про худенькую, чернявую женщину с серыми глазами – Татьяну Адамович – он позднее скажет язвительно: «Очаровательная. Книги не читает, но бежит, бежит убрать в свой шкаф. Инстинкт зверька…»

    Где-то на Владимирском проспекте была гимназия, в которой Татьяна Адамович преподавала французский. Про «версию» рождения ее сына Ореста-«второго» серьезные ученые говорят: это апокриф, выдумка старого Георгия Адамовича. Или – оговорка Ваксберга. И впрямь: Гумилев расстался с Татьяной задолго до своей смерти и о сыне своем наверняка бы знал. Знала бы о нем и Ахматова. Но, с другой стороны, и родной брат Татьяны не мог не знать, за кого она впоследствии вышла замуж, какую взяла фамилию, как звали ее ребенка и от кого он.

    А вообще, из-за Татьяны Гумилев и Ахматова чуть не разведутся. Адамович рвалась за поэта замуж, и Гумилев предложил Ахматовой развестись. «Я сейчас же, конечно, согласилась! – говорила, улыбаясь, Ахматова. – Когда касается расхождения, я моментально соглашаюсь!» Но против развода оказалась мать Гумилева, которая сказала, что любит внука даже больше сына. Тот же Адамович говорил, что сестре его Гумилев «сделал предложение в более чем странной форме. Не испросив ее согласия, сказал: “В первую брачную ночь вы войдете в спальню нагая, а я – через другую дверь во фраке и с хлыстом”… Мы долго гадали, что бы это могло значить».

    Впрочем, интересней другое: Татьяна окажется учительницей – знаете кого? – Нины Берберовой! Та, девочкой еще, училась французскому в гимназии на Владимирском, как раз у Татьяны Адамович. И они были больше чем учительница и ученица – почти подруги. Если помнить, что Нина Берберова станет последней любовью поэта, то нельзя вновь не удивиться этим странным совпадениям в жизни Гумилева.


    37. ГАФИЗ, ЛЕРИ И ДВА ГЕОРГИЯ… (Адрес четвертый: Литейный пр., 31, кв. 14)


    «Смерть нужно заработать», – говорил Гумилев. Мне нравится эта фраза. Нельзя уходить из жизни за понюшку табака. Вот только как поэтам удается чуять, а порой и «видеть» свою смерть? Немыслимо, но Гумилев, оказавшись на фронте, вдруг напишет в письме: «Я знаю, смерть не здесь – не в поле боевом. Она, как вор, подстерегает меня негаданно, внезапно. Я ее вижу вдали в скупом и тусклом рассвете». Это не укладывается в голове. Как мог он за семь лет угадать «скупой и тусклый рассвет» на заброшенном полигоне, где его расстреляют чекисты; как мог, в другой раз, в стихах уже, предсказать, что умрет «не на постели, // При нотариусе и враче, // А в какой-нибудь дикой щели, // Утонувшей в густом плюще»?..

    На Литейном, в доме №31, в августе 1916 года Гумилев поселяется на три месяца. Приехал в Петроград из действующей армии. Держать в Николаевском кавалерийском училище экзамены на корнета. Экзамены, а их было пятнад­цать, не выдержал. Боялся испытания по «артиллерии» (об этом даже написал в записке Ахматовой), но завалил «тактику» и «топографию», а «фортификацию» даже и не сдавал уже. Последний предмет был посвящен исключительно оборонительным сооружениям, а Гумилев, так показала жизнь, не в обороне – в нападении был неотразим. Можно лишь улыбнуться тому, что экзаменов на корнета не сдал человек, который за один только год войны сумел заслужить два солдатских Георгия – за храбрость. Разве не это настоящий экзамен для мужчины?

    Удивительно, но Гумилев еще до фронта был уверен, что станет Георгиевским кавалером. Поэт Михаил Зенкевич, встретив его еще в июле 1914 года в Гостином Дворе (Невский, 35), где тот покупал офицерские сапоги для фронта, услышал от него, что он поступил добровольцем в кавалерию, что Зенкевичу надо идти в авиацию (Гумилев бы и сам пошел, да не переносил высоты) и что там, на войне, он непременно получит Георгия. А вообще, Гумилев после Африки выбирал уже магистрали, а не закоулки; дороги, а не тротуары; гордое одиночество, а не мелькавшие перед носом спины толпы. Он и ходил-то теперь исключительно по проезжей части – это замечали многие. Жена его старшего брата, тоже, кстати, Анна Андреевна (опять совпадения!), писала, что он, вернувшись из последнего путешествия, привез не только попугая и чучело черной пантеры, но и шубу себе, сшитую из двух леопардовых шкур (один из леопардов был убит лично им), в которой расхаживал нараспашку «не но тротуару, а по мостовой». И всегда – с папиросой в зубах.

    С папиросой в зубах он фланировал, и не раз, по брустверам окопов, за что ему постоянно влетало. Храбрый был человек![155] Много позже, в 1926-м, поэт Бенедикт Лившиц, также храбрый, удостоенный наград воин, а тогда, по словам Чуковского, «полнеющий пожилой еврей», скажет: «Только мы честно отнеслись к войне: я и Гумилев. Мы сражались. Остальные поступили, как мошенники. Даже Блок записался куда-то табельщиком».

    Святая правда! Маяковского, который еще недавно так горласто приветствовал войну, друзья пристроили в автомобильную роту, постоянно квартировавшую в Петрограде, Есенина – в санитарный поезд, Мандельштам и Пастернак вообще «косили» от армии, как сказали бы сегодня, – были больны. Конечно, знаем: война империалистическая, трон презираем, отказом служить можно было даже гордиться. И только Гумилев и Лившиц полезли в самое пекло. Причем Гумилеву этого надо было еще добиваться: он с 1907 года был вчистую освобожден от службы из-за астигматизма, а при поступлении в добровольцы (в «охотники», как тогда говорили) вынужден был еще из-за косоглазия получить разрешение стрелять с левого плеча. Получил, конечно!

    «Он был одним из немногих, – пишет критик Левинсон, – чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание». Лозинскому, другу, Гумилев написал с фронта: «Это – лучшее время моей жизни. Оно… напоминает мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под обстрелом, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, – я думаю, такое наслаждение испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка». Конечно, кавалеристы, как писал Гумилев в «Записках», которые печатались в «Биржевых ведомостях», – «это веселая странствующая артель, с песнями, в несколько дней, кончающая прежде длительную работу». Конечно, слегка рисовался в письмах к «дорогой Аничке»: «Если бы только почаще бои, я был бы вполне удовлетворен судьбой. А впереди еще такой блистательный день, как день вступления в Берлин!» А рыжей красавице с зелеными глазами, Вере Неведомской, связь с которой до войны была несомненной даже для Ахматовой (она нашла не поддающееся двойному толкованию ее письмо к Гумилеву), вообще говорил, что война для него – лишь игра, веселая игра, где ставка – жизнь. Все так! Но только в 1916-м он стал посещать церкви почему-то в одиночестве. А однажды под пулями, на полном скаку, бессознательно сочинил какую-то свою молитву Богородице…

    «Дорога к разъезду была отрезана, – вспоминал он. – Оставалось скакать прямо на немцев. Это была трудная минута моей жизни. Лошадь спотыкалась, пули свистели мимо ушей, одна оцарапала луку моего седла. Я не отрываясь смотрел на врагов. Мне были видны их лица, растерянные в момент заряжания, сосредоточенные в момент выстрела. Невысокий офицер, странно вытянув руку, стрелял в меня из револьвера. Два всадника выскочили, чтобы преградить мне дорогу. Я выхватил шашку, они замялись. Все это я запомнил лишь зрительной… памятью, осознал позже. Тогда я только… бормотал молитву Богородице, тут же мною сочиненную и сразу забытую по миновению опасности». Да, «смерть надо заработать». Но ведь и честь надо «заработать»…

    О, как встречали его в «Бродячей собаке»! Он приехал с фронта в командировку. С Ахматовой пришел в подвал в последний раз – «Собаку» закроют в 1915 году. Сказочный вечер! Свечи, голубые кольца сигарного дыма, тихий звон бокалов, стихи, слова восхищения и опять – стихи… Гумилев был в форме кавалериста и с первым пока Георгием на груди[156]. И форма, и награда очень шли ему, «поэту-ратнику». Над Петроградом кружилась метель, завеса снеж­ного ветра, как занавес между войной и миром, а в подвальчике – музыка, остроты друзей, взрывы смеха, блестящие в полумраке глаза влюбленных в него женщин. Тоже своеобразный фронт, если знать, сколько романов он крутил одновременно. Еще не остыла его любовь к Татьяне Адамович, а он уже флиртует с дочерью архитектора Леонтия Бенуа, тоже, кстати, Анной, кружит голову начинающей поэтессе белокурой Марии Левберг, засматривается на Олечку Арбенину, из-за которой позже будет соперничать с Мандельштамом, выстраивает роман с Магой – поэтессой Маргаритой Тумповской. Наконец, в 1916-м покоряет девушку, которой Мандельштам посвятил мадригал и ко­торую Есенин по-деревенски звал замуж, ту, с кем его через год разведут баррикады революции, – Ларису Рейснер, студентку Психоневрологического института, красавицу, поэтессу.

    Познакомятся они в «Привале комедиантов», богемном подвальчике, своеобразном «наследнике» только что закрытой «Бродячей собаки». Отсюда Гумилев пошел провожать ее домой (Б. Зеленина, 28, кв. 42), где она жила с родителями и где выпускала «семейный» журнал «Рудин»[157]. Очень скоро Гумилев стал звать ее Лери, а она его – Гафиз. «Не забывайте меня, – писал ей с фронта. – Я часто скачу по полям, крича навстречу ветру ваше имя, а снитесь вы мне почти каждую ночь». Лариса отвечала: «Мне трудно вас забывать. Закопаешь все по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну, мои старые духи или что-нибудь ваше, и… начинается все сначала». Потом письма его станут нежнее: «Я помню все ваши слова, интонации, движения, но мне мало, мало. Это оттого, что я вас люблю».

    «Я так его любила, что пошла бы куда угодно», – признавалась Рейснер, считавшая себя его невестой. Через три года она придет к Ахматовой и, как «раненый зверь», расскажет, что «была невинна», а он «очень нехорошо поступил – завез ее в какую-то гостиницу и там сделал с ней “все”…» Предлагал, правда, жениться, но она сказала, что боготворит Ахматову и не хочет сделать ей неприятное. В 1922-м, после расстрела Гумилева, она напишет матери: «Если бы перед смертью его видела – все бы простила ему, сказала бы, что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его, поэта, Гафиза, урода и мерзавца»…

    Лариса найдет себе мужа – Федора Раскольникова, моряка, который в январе 1918 года станет заместителем наркома по морским делам. Ей и самой через два месяца, в марте 1918-го, предложат стать комиссаром Балтфлота, а в 1919-м лично Троцкий назначит комиссаром Морского генерального штаба. Впрочем, Раскольникова Лариса скоро бросит – ради старой коминтерновской «лисы», давно женатого Карла Радека: в «Известиях», куда она придет служить, он был большим начальником.

    …В апреле 1917-го Гафиз и Лери встретятся в последний раз. Потом будут только сталкиваться. Гумилев рвался на Салоникский фронт, в русский экспедиционный корпус, в состав особых пехотных бригад, – выбил себе командировку на Запад. Ахматовой сказал на вокзале, что, может, опять попадет в Африку. А Ларисе в короткой открытке, посланной уже с дороги, посоветует: «Развлекайтесь… не занимайтесь политикой». Не послушалась, у нее были уже другие авторитеты…

    Говорят, в Лондоне Гумилев стал работать в русской военной разведке – ходят такие слухи среди иных литературоведов. Этим объясняют и его возвращение в революционную Россию. На самом деле свою военную карьеру он завершил работой в шифровальном отделе Русского правительственного комитета в Великобритании. Там же, в Лондоне, познакомился с Честертоном, Йетсом, Лоуренсом, еще не написавшим скандального романа «Любовник леди Чаттерлей», Олдосом Хаксли, который тоже не думал пока о знаменитой антиутопии «О дивный новый мир». «Нового мира» – социализма – просто не существовало еще: Россия только корчилась в предреволюционных схватках. А весной 1918 года в одном кафе собрались несколько русских офицеров. Как-то сразу и вместе решили: делать здесь больше нечего, надо уезжать. Куда? Одни говорили – в Африку, стрелять львов, другие – продолжать войну в иностранных войсках. «А вы, Гумилев, куда?» Поэт ответил: «Я повоевал достаточно, и в Африке был три раза, а вот большевиков никогда не видел. Я еду в Россию – не думаю, чтобы это оказалось опасней охоты на львов». Увы, пишет Георгий Иванов, это оказалось куда опасней!..

    Легенда? Возможно[158]. Но разве мы не знаем, что легенды рождаются там, где есть легендарная личность?! Гумилева, утверждают, отговаривали от возвращения, пугали хаосом, разрухой, немотивированными убийствами. Все это он и так знал, не мог не знать как служащий шифровального отдела. Но, как написал о нем Александр Куприн, «ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к Родине, сознание живого долга перед нею и чувство личной чести.

    И еще старомодное было то, что он по этим трем пунктам всегда был готов заплатить собственной жизнью…»


    38. ПОЭТ И СОПЕРНИЦЫ (Адрес пятый: Социалистическая ул., 20/65, кв. 15)


    Когда бы ни проходил мимо этого углового дома на улице Марата, всегда мне чудится одна и та же картина: глухая ночь, лето 1919-го, пустынный и гулкий перекресток, а из подъезда темного здания бесшумной тенью выскальзывает торопливо хорошенькая молодая женщина. Куда вы, хочется крикнуть ей, вы – дочь знаменитых артистов, золотая медалистка, любимица поэтов, да и сама поэт? Ведь вас, насколько я знаю, даже днем никогда не отпускали одну? Или в квартире, из которой вы бежите и которую в воспоминаниях сравните с «пещерой людоеда», оставаться было страшнее?..

    Имя этой женщины уже знакомо нам по рассказам о Мандельштаме – Олечка Арбенина-Гильдебрандт. А дом, откуда она, дождавшись, чтобы заснули хозяева, выбралась в ночь, – дом Гумилева и его молодой жены Ани Энгельгардт. Ее давней подруги и столь же давней соперницы.

    Арбенина помнила, как пришла сюда, хотя Гумилев после возвращения в красную Россию был тот и не тот («шпоры не позванивали, шпага не ударялась о плиты, и нельзя было дотронуться до “святого брелка” – Георгия – на его груди»); помнила, как сидели до ночи в «нарядном полумраке» на каком-то полукруглом диване, как гадали на Библии, говорили о магии и как поэт ска­зал, что на свете настоящих мужчин больше нет – «только он, Лозинский и Честертон». А потом, когда ее уговорили переночевать здесь и отвели в бывшую детскую, беленькую и уютную комнату, к ней со смехом вошла вдруг Аня и сказала: «Слушай! Коля с ума сошел! Он говорит: приведи ко мне Олю…» Я, пишет Арбенина, помертвела и, выждав, пока подруга заснет, выбралась из незнакомой квартиры в ночь. Про «пещеру людоеда», конечно, написала для красного словца. Ведь она все равно придет к нему, ведь их роман только-только начинался…

    Вообще здесь, на углу нынешних улиц Социалистической и Марата (Ивановской и Николаевской), в бывшей квартире поэта Сергея Маковского, бежавшего на юг из «красного Петрограда», Гумилев поселится, вернувшись из Лондона в 1918-м. Жил с новой женой, своей матерью, сыном Левушкой и семьей уже тяжело больного старшего брата. И здесь он скажет Георгию Иванову странную фразу: «В сущности, я – неудачник».

    Вот тебе и раз – гадают ныне биографы! Делатель судьбы, чуть ли не с детства «державший Бога за бороду», знавший именно удачи в любви, в поэзии, в путешествиях и ратных подвигах (другим такие и не снились!), и вдруг – неудачник? Почему? Да потому, думается, что недооценил большевиков. Потому, что слишком удачливыми оказались как раз они, сумевшие за один всего год сломать в его жизни все: домашнее благополучие, существование его, похожее на бесконечный праздник, его свободу и то, что он особенно любил, – светский стиль жизни: фраки, смокинги, балы и выезды, сервированные столы и изящные вещицы. Теперь, в замершем от бесконечных испытаний Петрограде, один советский чиновник скажет ему, запихивая на его глазах в печь только что открывшегося городского крематория труп какого-то нищего: «Итак, последний становится первым…» Оба при этом посмеются циничной шутке со скрытым смыслом – кто был ничем, помните, тот станет всем. Но, с другой стороны, если последний стал первым, значит, первый, считай, должен стать последним? И не сквозь слезы ли смеялся этой остроте Гумилев? Ведь он всегда хотел быть (и главное – был!) именно первым.

    Недооценил большевиков. Не то что его друг – дальновидный Маковский. Тот, знаете, из-за чего убежал из Петрограда? Из-за пустяка, случая, которого Гумилев, возможно, и не заметил бы. Просто как-то утром в феврале 1917-го Маковский вышел из квартиры и, как всегда, кликнул на углу у дома извозчика. «Ко мне подъехал “ванька”, – напишет он позже, – старенький, с седой всклокоченной бороденкой. И не успел он, сторговавшись со мной, отстегнуть полость саней, как слева подошли три каких-то субъекта, одетые в кожу, и большими ножницами (какими деревья подстригают) подрезали у лошадиной морды вожжи. Все – молча. Извозчик мой, значительно как-то посмотрев на забастовщиков, вылез из саней, встал посреди улицы и опустился на колени. Снял шапку, осенил себя знамением и поклонился, лбом прямо в снежную жижу. Откинувшись назад, произнес зычным голосом: “Спасибо, братцы! Началось. Помилуй, Господи!” Ни забастовщики, ни столпившиеся прохожие не отозвались ни словом… Ясно почувствовалось мне, что действительно “началось” и добром не кончится». Маковский почти сразу, упаковав чемоданы, бросив шикарную квартиру, дела, вместе с женой оказался в Ялте, а потом – в эмиграции. А Гумилев, искатель приключений, напротив, в апреле 1918-го вернувшись из-за границы, почти сразу въехал в эту квартиру. Проживет здесь меньше года, но за это время успеет развестись с Ахматовой и вновь жениться, издать новые книги стихов и переиздать старые (он заявил Г.Иванову: теперь его будет «кормить поэзия», и, по крайней мере, поначалу так и было!), перевести «Гильгамеша», основать поэтическую студию и стать членом коллегии издательства «Всемирная литература». Правда, тут он, всегда прежде франтоватый, успеет превратиться из изящного «англичанина» в «элегантном пальто и фетровой шляпе» в типичного петроградца тех лет: лоснящийся костюм, пузырящиеся на коленях брюки и стоптанные ботинки.

    Впрочем, к Ахматовой он явится еще франтом. Она жила тогда у школьной подруги Вали Срезневской на Боткинской, и именно там, в одном из корпусов Военно-медицинской академии, в браке двух великих людей была поставлена точка. Накануне, впервые после Лондона встретившись с ним в какой-то комнате, которую он снял (ул. Марата, 2), Ахматова, так пишут, провела у него всю ночь. А на другой день, уже на Боткинской, проведя его в свою отдельную комнату, вдруг решительно сказала: «Дай мне развод!..» Он, вспоминала Анна Андреевна, страшно побледнел: «Пожалуйста». Не просил ни остаться, ничего не расспрашивал даже. Спросил только: «Ты выйдешь замуж? Ты любишь?» Она ответила: «Да». – «Кто же он?» – «Шилейко». – «Не может быть! – крикнул Гумилев. – Ты скрываешь, я не верю, что это Шилейко…»

    Так запомнила разговор она. Гумилев рассказывал потом поэтессе Одоевцевой иначе. Он якобы сказал Ахматовой: «Я очень рад, Аня, что ты первая предлагаешь развестись. Я не решался сказать тебе. Я тоже хочу жениться». Он сделал паузу, мучительно соображая – на ком, о господи? Чье имя назвать? Но нашелся: «На Анне Николаевне Энгельгардт. Да, я очень рад. Поздравляю, хотя твой выбор не кажется мне удачным. Я плохой муж, не спорю. Но Шилейко – катастрофа, а не муж». Знал, кстати, что говорил: Шилейко был одним из самых близких друзей Гумилева. Ахматова разведется потом и с Шилейко, это известно. Неизвестно другое: по любви или «назло», как говорила потом Ахматова, женился Гумилев на Энгельгардт, которую скоро все за глаза начнут называть «Анна вторая»?

    У Гумилева было много женщин. И почти всегда – девицы. Этому удивлялась потом Ахматова, даже обсуждала сей факт с Лукницким – дескать, почему. Гумилев словно и здесь непременно хотел быть первым. А может, по-мужски мстил женщинам за то, что у Ахматовой он как раз первым не был. Не знаю. Знаю, что, влюбившись, он либо сразу становился женихом, либо предпринимал такой бурный штурм избранницы, что устоять было просто невозможно.

    Смотрите, 14 мая 1916 года на лекции Брюсова в Тенишевском училище он знакомится сразу с двумя девушками – Ольгой Арбениной и Аней Энгельгардт[159]. Вернее, так: сначала он увидел в фойе Арбенину и, обомлев от красоты ее, бросился узнавать, кто это такая. Ему сказали – это Анечка Энгельгардт – девушек часто путали. Он попросил, чтобы его немедленно представили ей. К нему подвели Аню. Она тоже была очаровательной, «но ведь это же не та». И тут в фойе вновь возникла Ольга – та! Арбенина вспоминала: «Я увидела Аню, и рядом с нею стоял Гумилев… "Оля, Николай Степанович Гумилев просит меня тебе его представить”. Я обалдела!.. Известный поэт, и Георгиевский кавалер, и путешественник по Африке, и муж Ахматовой… и вдруг так на меня смотрит…»

    Смотрит?! Гумилев действовал с бешеным натиском. Когда она, уже, кажется, нарочно, в третий раз выбралась в фойе, он преградил ей дорогу: «Я чувствую, что буду вас очень любить… Приходите завтра к Исаакиевскому собору…» И как бы между прочим сообщил, что чуть ли не вчера написал стихи дочери царя: «Написал стихи за присланные к нам в лазарет акации Ольге Николаевне Романовой[160] – завтра напишу Ольге Николаевне Арбениной». А в одну из следующих встреч специально долго «прогуливал» ее по холодному городу, чтобы она согласилась пойти в ресторан, согреться, да еще в отдельный кабинет, хотя Арбенина, как признается потом, бывала до этого в ресторанах только со своим дедушкой.

    Гумилев обольщал юную «дурочку» по всем правилам и как уже признанный поэт говорил ей: «Бальмонт уже стар. Брюсов с бородой. Блок начинает болеть. Кузмин любит мальчиков. Вам остаюсь только я». Правда, по поводу Блока, который отнюдь еще не болел, сказал ей: «Я чувствую себя по отношению к Блоку, как герцог Лотарингии к королю Франции». Ольга с юной дерзостью парирует: «Но я хочу быть королевой французской…»

    Словом, вспоминала она, уже в первый день «было сказано все: и любовь на всю жизнь, и развод с Ахматовой, и стихи… “Женский голос в телефоне, // Упоительно несмелый. // Сколько сладостных гармоний // В этом голосе без тела…”». «Увы! – напишет она позднее. – Эти самые стихи он через год “отдал” Елене из Парижа…» Только «голос в телефоне» из «упоительно несмелого» превратился вдруг в «неожиданный и смелый»… Арбениной же, девятнадцатилетней неопытной девушке, смелости хватит в тот день лишь на глупый и, как она пишет, «зверский» вопрос к поэту: «Сколько немцев вы убьете в мою честь?..»

    …А что же Аня Энгельгардт, начинающая писательница? Она тоже никуда не делась. Брат Анны вспоминал: «Аня окончила курсы сестер милосердия… Очень похорошела, и ей очень шел костюм сестры милосердия с красным крестом на груди… Любила гулять в Летнем саду… с томиком Ахматовой в руках». Однажды за ней зашел Гумилев, в форме и с изогнутой саблей. «Он был мужественный, с серыми глазами, смотревшими открыто ласковым и немного насмешливым взглядом. Я расшаркался (гимназист III класса), он сказал мне несколько слов, взял сестру под руку, и они ушли, счастливые, озаренные солнцем»…

    Короче, уже в сентябре Ольга Арбенина узнала: у Гумилева роман и с Энгельгардт. Дневник Арбениной чуть ли не криком кричит: «Он возил ее на острова в автомобиле, они ели в “Астории” икру и груши… безумно целовал ее – как меня… Эти руки! Ее! Эти губы! Ей посвятил пьесу. О ней думал! А я?» Ольга Арбенина, да и Аня, будущая жена его, даже не подозревали, что в это время у Гумилева еще роман и с поэтессой Маргаритой Тумповской, и с Ларисой Рейснер и что последней он тоже говорит: пьеса «Гондла» – о ней. А в Париже, куда скоро уедет, у него возникнет еще один роман, на этот раз с Еленой Дюбуше – «синей звездой», той как раз, которой перепосвятит стихотворение про «голос в телефоне». Но Аня (румяная девушка с белокурыми волосами и наивными голубыми глазами, только не золотая медалистка, как Оля, а, напротив, скверная ученица, шумная и, по словам Арбениной, танцевавшая, «как полотер») окажется, как заметит позднее Ахматова, – «танком». Она станет женой Гумилева, и у них родится ребенок. Рождение дочери случится, правда, когда Гумилев будет жить уже в другом доме. Между прочим, в том доме, где наш «обольститель» доведет до конца отношения и с Арбениной. Ольга Арбенина сама пойдет за ним, пойдет, по ее словам, «как овца на заклание»… Но об этом – в следующей главе.

    …Отомстит ему только Лариса Рейснер, о чем я обещал рассказать. На мой взгляд, мелко отомстит. Десятилетиями считалось, что «комиссар Лариса» сама порвала с Гумилевым. Даже Ахматова, которая недолюбливала ее, называла за полные бока «подавальщицей в немецком кабачке», и та говорила, что она ушла от Гумилева, кажется, из-за Татьяны Адамович, с которой он встречался одновременно. Но все оказалось не совсем так. Не Лариса бросила его – он, оказавшись в «красном Петрограде», перестал с ней не только встречаться – раскланиваться. Из-за этого она рыдала, о чем рассказал Ольге Арбениной Мандельштам, в гостях у Рейснеров. Арбенина (повторяю, это стало известно совсем недавно, когда вышли ее мемуары) упрекнула Гумилева: какой же вы джентльмен, если так ведете себя с женщиной, с которой у вас был роман. Имела в виду Ларису. И поэт ответил: «романа не было… а не кланяется с ней потому, что она была в убийстве Шингарева и Кокошкина». Это точные его слова, подчеркнет Арбенина.

    Да, в январе 1918 года в Мариинской больнице (Литейный, 56) прямо на больничных койках были зверски убиты (задушены и заколоты штыками) А.Шингарев и Ф.Кокошкин, недавние министры Временного правительства, лидеры кадетов, депутаты Учредительного собрания. Убили их, как тогда же было установлено, разъяренные революционные матросы. В больницу приехали тридцать, а ворвались в палаты пятнадцать моряков, вызванных из флотского экипажа. Имена их ныне известны, но суд, учрежденный советской властью, так и не наказал виновных. Главных из них, О.Крейса и Я.Матвеева, даже не поймали, моряки экипажа так и не выдали их чекистам. Убийство было столь жестоко, что официально его осудил даже Ленин. Но была ли замешана в этом деле Лариса? И как?

    Известно, уже в ноябре 1917 года она участвовала в боях под Гатчиной, где познакомилась с будущим мужем Федором Раскольниковым. Известно, что 26 ноября 1917 года Раскольников стал комиссаром революционного морского штаба. Известна фраза наркома юстиции И.Штейнберга по поводу варварских убийств, в том числе Шингарева и Кокошкина: «Стреляли матросы и красноармейцы, но поистине ружья заряжали партийные политики и журналисты». Наконец, известно, что в казармах флотских экипажей как раз и «хозяйничали» Ф.Раскольников и Л. Рейснер. Так что подстрекательство к убийству, возможно, и было. Но прямое участие? Может, Гумилев знал об убийстве в Мариинской больнице нечто большее, чем другие? Знал именно про Ларису? Ведь сказал же – «была в убийстве»?..

    Впрочем, не он, повторяю, Лариса отомстит ему, своему Гафизу. По-бабски, трусливо отомстит. Узнав, что Гумилев, спасая себя и семью в годы Гражданской войны, зарабатывал продуктовые пайки лекциями в десятках организаций, в том числе в литературной секции Балтфлота, Лариса, комиссар штаба этого самого Балтфлота, в самый разгар голода отдаст приказ: лишить матросского пайка Гумилева[161]. Так пишут ныне. Но ни ей, ни всему морскому флоту, ни даже победоносной советской власти не удастся другого: сделать его, первого по жизни, последним. Подвести под приговор – удастся, удастся – расстрелять, но сделать последним – нет… Он ведь сказал уже: «Я хочу, чтобы не только мои стихи, но и моя жизнь была произведением искусства».

    Символично, но он даже в смерти станет первым из череды убитых потом властью поэтов. Опять – первым!


    39. МЕЧТА И ГОЛУБЬ (Адрес шестой: ул. Радищева, 5)


    За полгода до расстрела Гумилев скажет вдруг Георгию Иванову: «Сегодня смотрел, как кладут печку, и завидовал – угадай, кому? – кирпичи­кам. Так плотно их кладут, так тесно. Один за всех, все за одного. Самое тяжелое – одиночество. А я так одинок…» Скажет эти слова тому, кого и поныне считают близким другом его. Настолько близким, что Гумилев именно его, Иванова, позовет помочь прибраться в квартире перед решающей встречей здесь с последней влюбленностью своей и, ожидая безоговорочной, не иначе, победы (кстати, всего после семи дней знакомства!), самонадеянно скажет: «Свидание состоится в пятницу, 5 августа, на Преображенской, 5, и, надеюсь, пройдет “на пять”…»

    Преображенская, 5, – это как раз и есть дом №5 по нынешней улице Радищева, о котором речь и который в целости сохранился до сегодняшнего дня. Что же касается свидания, которого ждал поэт, то увы! Мы не знаем, пришла бы та, кого он ждал, или нет, знаем только, что встреча и не могла состояться. За два дня до нее Гумилева арестуют…

    А за два года до этих событий, весной 1919-го, Гумилев с молодой женой действительно въедет в этот дом, в квартиру на втором этаже, которая до него принадлежала, говорят, брату недавнего, «распутинского» еще, премьер-министра России Штюрмера. Квартира была, как сказали бы ныне, «элитная», но что с того, если жить можно было, спасаясь от холода, только в одной комнате да в прихожей, которую поэт превратил в свой кабинет. А ведь оба, и Гумилев, и Аня Энгельгардт, были еще недавно людьми вполне состоятельными. У Энгельгардтов до революции имелся и дом в Смоленске, и земля, и даже дача в Финляндии. Имение как раз и предназначалось в приданое Ане, а дом в Смоленске – ее брату, но все в одночасье пропало. Счастье семейное, впрочем, окажется сомнительным, ибо Гумилев не только почти сразу станет ей изменять, но и довольно быстро потеряет к ней всякий интерес. Вс. Рождественский пишет, например, что Гумилев даже при посторонних мог сказать ей: «Ты, Аня, лучше помолчи! Когда ты молчишь, ты становишься вдвое красивее». Что говорить, если родной брат Ани через полвека напишет в одном письме: Гумилев «ошибся, избрав мою сестру», он «прельстился ее внешностью». Вот-вот! Красивой она была – это, как говорится, факт. И родила ему именно здесь, на Преображенской, красивую дочь. Кстати, поэт присутствовал при родах и вроде бы и хотел, чтобы родилась именно дочь. Пишут, что, передавая новорожденную Гумилеву, врач сказал: «Вот ваша мечта…»

    Мечта? Знали бы все они, что в блокаду счетовод совхоза 2-го Медицинского института Елена Гумилева потеряет семейные карточки на хлеб, бросит мать, которая в одиночестве умрет от голода, а потом и сама скончается от истощения в 1942-м… Нет, еще и не так – все было страшнее: жену Гумилева найдут в пустой квартире, обглоданную крысами, и до сих пор неизвестно – умерла ли она от голода или стала беспомощной жертвой длиннохвостых тварей…

    Это еще будет. Пока же Гумилев, отослав молодую жену с ребенком к матери в Бежецк, где легче было с едой, одиноко проживет на Преображенской целый год. На что жил? Как признался в одной анкете, распространенной среди писателей, – «рознично распродавал домашние вещи». Жил одиноко, но один бывал нечасто. Навещал Лозинского, переехавшего на новую квартиру (Каменноостровский пр., 75/16), Энгельгардтов, родителей жены, у которых останавливался в первые дни после возвращения из Лондона (ул. Чехова, 18/7), наконец, бывал на Дворцовой площади, в здании Главного штаба, у некоего Бориса Каплуна, куда ходил «забыться» – нюхать эфир[162]. А к нему домой, если не считать женщин, приходили поэты Мандельштам, Белый, Ходасевич, Оцуп. «Квартира была трепаная и обставленная чем попало, – пишет Георгий Иванов. – Хозяйство Гумилев вел весело. Любил приглашать к себе обедать и с церемонной любезностью потчевал пшенной кашей и селедкой. Если обедала дама, обязательно облачался во фрак и белый жилет и беседовал по-французски». Однажды Чуковский упадет от голода в обморок на пороге его подъезда (это, кажется, случится еще на Ивановской, на предыдущей квартире поэта). Очнется, как пишет, в роскошной постели, куда Гумилев торжественно подаст старинное, расписанное матовым золотом, чуть ли не музейное блюдо. «На нем был тончайший, как папиросная бумага, не ломтик, лепесток глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность той зимы». А когда Гумилев станет читать Чуковскому свою пьесу, в доме вырубят вдруг электричество – погаснет лампа. «И тут, – вспоминал Чуковский, – я стал свидетелем чуда: поэт и во тьме не перестал читать трагедию и все прозаические ремарки, стоявшие в скобках…»

    Гумилев тоже бывал у Чуковского – тот, с женой и тремя детьми, жил неподалеку (Манежный пер., 6), в угловом доме на третьем этаже с балконом. Однажды у Чуковского встретится с Блоком, отношения с которым были в то время уже достаточно напряженными. Ничего, правда, не случилось, пишет Чуковский, в гостях у него они стали мило «ворковать», Блок говорил Гумилеву любезности, а Гумилев вроде бы сказал Блоку: вкусы у нас одинаковые, но темпераменты разные…

    Время было голодное, настолько голодное, что в ноябре 1919 года у самого дома Чуковского пала лошадь, у которой немедленно кто-то вырезал из крупа фунтов десять мяса. Чуковский предположил еще, что это кто-то сделал не для себя – «для продажи». Так вот, в это голодное время, в том же ноябре 1919-го, Гумилев принес «в подарок» детям Чуковского полфунта крупы (продукты были из Бежецка, их привезла в Петербург жена поэта). Это в тот год дорогого стоило. Тогда же обмолвился Чуковскому, что у него кончились дрова и что он только что спалил в печке шкаф, который, увы, жару дал немного. Чуковский предложил взаймы 36 полешек и даже помог их привязать к детским санкам своего сына – иначе Гумилев не донес бы…

    Потом, когда с продуктами станет полегче, он в «штюрмерской» квартире на Преображенской, в передней, превращенной в маленький кабинетик, всех угощал хлебом, поджаренным в печке, – накалывал его, как шашлык, на детскую саблю сына. Прямо над диванчиком висела здесь картина, изображавшая предков Гумилева, где какой-то дядя его, томно облокотившись на рояль, был без ног (художник то ли не успел, то ли забыл их нарисовать), и тут же, на полке, стоял детский барабан сына. «Не могу отвыкнуть, – шутил Гумилев, – человек военный, играю на нем по вечерам». Может, и играл, ему ведь вечно было, помните, тринадцать лет. Но за полночь поэты именно здесь читали стихи, спорили о любви. «Гумилев всегда был влюблен, – пишет Иванов. – Не понимал, как может быть иначе. Поэту это еще важнее, чем путешествовать…»

    Всегда влюблен! Жена грозила ему из Бежецка, что повесится, отравится, если он не заберет ее к себе, а он весь год невозмутимо принимал здесь женщин. И тех, с которыми «шалил»: поэтессу Одоевцеву (которую посадит однажды на шкаф и забудет снять), Наталью Грушко, Иду Наппельбаум, Ольгу Ваксель. И тех, кого любил нешуточно: певицу-цыганку Нину Шишкину, его «тайную пристань», которой подарил верстку сборника «Жемчуга» с надписью: «Любимейшей из любимых, крови моей славянской, последнему счастью», на чьих коленях, говорят, писал стихи, или знакомую уже нам Олечку Арбенину.

    Именно сюда приведет он Олечку, увидев ее после долгого перерыва в Александринском театре, где она служила уже актрисой. Может, зашел и не за ней – он вел какие-то переговоры о своей пьесе. Но вдруг увидел ее в длинном платье «по спектаклю» и в шляпе со страусовыми перьями. Позвал с собой, будто бы послушать стихи. Она накинула старое синее пальто и пошла. «Я была, как мертвая и шла, как овца на заклание». Ольга проведет с ним почти год и, как напишет, сама уйдет к другому. Но сама ли? Ведь годы спустя признается: «Хотела ли я разлучиться с Гумилевым? Нет и нет. Он меня забрал силой, но я ни на кого не хотела его менять». Арбенина не пишет, что он ее бросил. Пишет осторожней: «Не удерживал». И добавляет: «Почему он не сказал простых слов вроде “не уходи” или “не бросай меня”? Что это, гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, когда надо уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить женщину?» Уходящую женщину, которая на деле никуда уходить не хочет…

    Впрочем, она всегда будет писать о нем либо возвышенно: «Он смел, мудр, отважен, как рыцарь. Он идет прямо к цели, побеждая препятствия», либо, говоря о недостатках его («любил врать и сочинять» и «вообще неверный»), прямо-таки с умилением. Как ни странно, пишет современник, но женщины его, некрасивого, «разноглазого», как называл сам поэт свое косоглазие, шепелявого – слово «вчера» произносил как «вцерла», – любили самозабвенно. Может, за страсть его к выдумкам, за бесшабашность, за напор и смелость в отношениях с ними. А может, за независимость и смертельную в те дни браваду…

    Вот здесь, в знаменитом доме на Исаакиевской площади (Исаакиевская пл., 5), где при Пушкине царила хозяйкой знаменитая «Клеопатра Невы» графиня Закревская – «беззаконная комета в кругу расчисленном светил», а позже, перед революцией, уже в особняке «Тоныча», графа Валентина Платоновича Зубова, располагался основанный им же, «Тонычем», Институт истории искусств, на Святках в 1920 году уцелевшие интеллигенты и битые-перебитые эстеты устроили бал. Эдакая ностальгия по недавнему и такому незабытому прошлому.

    «В промерзших залах скудное освещение и морозный пар, – вспоминал Ходасевич. – В каминах чадят сырые дрова. Гремит музыка. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танце. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом». Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит (тоже, кстати, «беззаконная комета») по залам. Дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается налево и направо. Беседует в светском тоне. Играет в бал. Вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал…»

    В другой раз, на вечере балтфлотцев, неожиданно прочел стихи: «Я бельгийский ему подарил пистолет // И портрет моего государя…» Сумасшедший, вообще-то, поступок! Матросы, говорят, повскакали с мест, хватаясь за маузеры, в зале раздались угрожающие крики. Одоевцева, пришедшая на вечер с Гумилевым, помертвела от ужаса (самосуд в те дни еще случался). А поэт, закончив читать, скрестил руки на груди и неподвижно ждал на сцене развязки. Готов был, кажется, к любой. И – зал взорвался аплодисментами. Вот что удивительно. Сила силу уважает.

    Рисковый был человек! Его и тянуло к таким же. Когда какой-то адвокат за бесплатным обедом в Доме литераторов на Бассейной (ул. Некрасова, 11) нашепчет ему о бесстрашном гвардейском офицере по кличке Голубь, который через залив ходит за границу чуть ли не каждый день, переводит людей, носит почту, снимает военные планы, и все это с ледяным хладнокровием, с головокружительной храбростью, Гумилев загорится: «Люблю таких». Разыщет его, вот что удивительно! Георгию Иванову скажет о нем по секрету: «Это выше моей болтливости и твоего любопытства. Тут дело о жизни и смерти, может, всей России. Могу только сказать, что это один из самых смелых и замечательных русских людей…»

    Тут вот на чем стоит, думаю, остановиться. Георгию Иванову как мемуаристу с «легкой руки» Ахматовой и Надежды Мандельштам у нас долго не верили. Считали все его «писания» в эмиграции чистой ложью, «пашквилями», как сказал Осип Мандельштам. Мемуары Иванова, действительно, дают повод к упрекам – он сам признавался, что некоторые эпизоды просто придумывал. Но Ахматова и Мандельштамы особенно возмущались всем, что касалось причин ареста и гибели Гумилева. В какой-то степени так они пытались защитить Гумилева, спасти его для читателей. Напрасно! Напрасно спасали, выставляя Гумилева в антибольшевистском заговоре чуть ли не невинной овечкой. Ведь почти все, что написал «выдумщик» Георгий Иванов об участии Гумилева в заговоре, все, что отвергалось Ахматовой как ложь и выдумка, – все подтвердилось документально! И якобы легенда о 200 тысячах рублей, которые, как показал на следствии профессор Таганцев, «глава заговора», на самом деле были даны Гумилеву на расходы. И «сказки» о ленте для пишущей машинки, полученной поэтом от заговорщиков. И прокламации, которые поэт обещал «составить», если «вспыхнет» Кронштадт. И даже обещания его «сколотить» группу интеллигенции для борьбы с большевиками в решающий момент – все это было[163]. Был, представьте, и Голубь. Он, как и Гумилев, погибнет. Их свяжет в общем-то одно дело. Но рассказ об этом многотомном «деле» будет уже у последнего петербургского дома поэта.

    …Сюда, на Английскую набережную, придут весной 1921 года и сядут у воды на бревна два поэта – Гумилев и Николай Оцуп. Мимо будут плыть льдины, плыть в залив, к Кронштадту, где только что был подавлен «контрреволюционный мятеж». Оба потрясенно будут думать именно об этом. Они только что видели на Гороховой прогрохотавшие мимо них, осевшие на рессоры, грузовики. На открытых машинах, вспоминал Оцуп, вооруженные курсанты везли сотни обезоруженных кронштадтских матросов – участников мятежа. С одного грузовика кто-то крикнул им: «Братцы, помогите, расстреливать везут!» Я, пишет Оцуп, бессознательно схватил Гумилева за руку. Гумилев перекрестился. И только здесь, на бревнах, тихо сказал Оцупу: «Убить безоружного – величайшая подлость. – И, словно встряхнувшись, добавил: – А вообще, смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна…»

    Он будет расстрелян чекистами, как и положено, безоружным.

    Но при этом – не ищите здесь противоречия – умрет все-таки в бою…


    40. ЛЮБОВЬ, СМЕРТЬ И СТИХИ (Адрес седьмой: Невский пр., 15)


    «Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Гумилев». Восемь слов поэта. Больше не напишет уже ничего. Эту записку в будущее Гумилев нацарапал на стене общей камеры №7 (по другой версии – 77) в Доме предварительного заключения (Шпалерная, 29). Восемь слов его не только навсегда запомнит Георгий Стратановский, также арестованный по «Таганцевскому делу», но и будет хранить их в тайне – уму непостижимо! – семь десятилетий. Рискнет рассказать о них только сыну. Вот в каком сумасшедшем страхе держали страну большевики – те, которые, по словам Гумилева, казались ему когда-то не опаснее львов…

    Последний свой год Гумилев прожил, как один день. Год, как день! Я бы сказал – как выстрел. Но вот странность: за весь этот год, на вершине удач в стихах и любви, он, фаталист, ни разу, кажется, не заговорит о смерти. Напротив, с другом Шилейко поспорил, что проживет до пятидесяти трех лет. А Ходасевичу в доме, где потом будет кинотеатр «Баррикада», в последнем своем доме, говорил, что собирается жить аж до девяноста лет. Говорил (непредставимо!) за час до ареста, когда в другом здании, на Гороховой, 2/6, сотрудник ЧК Мотовилов (по другому прочтению – Мотивилов или даже Монтвилло) уже подписал ордер на его арест у председателя ЧК Г.Семенова и даже вызвал машину, чтобы ехать за ним. «Непременно до девяноста! – твердил Ходасевичу. – Мы однолетки, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это потому, что я люблю молодежь. Я со студистками в жмурки играю и сегодня играл»…

    Играл – это правда. Но ведь и со смертью – играл. С Немировичем-Данченко, писателем, обсуждал планы бегства из «советского рая». «Я хотел уходить через Финляндию, – пишет Немирович-Данченко, – он – через Латвию… Помирились на эстонской границе… Он… не раз говорил мне: “На переворот в самой России – никакой надежды. Все усилия тех, кто любит ее и болеет по ней, разобьются о сплошную стену небывалого в мире шпионажа… Из-за границы спасение тоже не придет… Нет, здесь восстание невозможно… И готовиться к нему глупо…”» О том же вспоминал в Париже и поэт В.Познер. «Вот наступит лето, – говорил ему Гумилев, – возьму в руки палку, мешок за плечи и уйду за границу: как-нибудь проберусь». Эти слова сказал весной 1921-го… За четыре месяца до ареста.

    Впрочем, слова словами, а на деле, как я уже говорил, прожил этот роковой, последний год свой беспечно, словно насвистывая. И когда в мае носился на миноносце по Черному морю (его пригласил бывший царский контр-адмирал, военспец Александр Васильевич Немитц, командующий морскими силами республики), и когда раз в неделю регулярно ходил в дом к Горькому пить итальянское вино, водившееся у того, и читать стихи своей поклоннице Варваре Шайкевич и когда прожигал время на медвежьей шкуре у камина в квартире Ирины Одоевцевой на Бассейной (ул. Некрасова, 58-60).

    Здесь у нее, своей ученицы, влюбленной в него, скоро скажет: «Я очень надеюсь, что Бог услышит мои молитвы и пошлет мне достойную героическую смерть… Не сейчас, конечно… Ведь я еще столько должен сделать в жизни». А пока лишь жмурился от мирного удовольствия. «До чего приятно, – говорил, греясь у каминного огня, – будто меня шоколадным тортом угощают»…

    Замыслы, кстати, и впрямь лелеял грандиозные. Написать историю мира с его сотворения, в двенадцати книгах; пять томов «Искусства поэзии», по триста страниц каждый; поэму «Дракон», тоже чуть ли не в три тома. Когда ему сказали, что такой поэмы никто и не прочтет, он ответил не без веселой угрозы: «Зато когда-нибудь ее заставят зубрить…»

    Год, как выстрел, но выстрел – в будущее! Писатель Евгений Замятин скажет про те дни: «Мы были заперты в стальном снаряде и во тьме, в тесноте, со свистом неслись неизвестно куда». Неслись – верно. Вот только так ли неизвестно – куда? Гумилев, цельная натура, несся (готов поручиться!) к мечте детства – к славе! Смотрите: издал сборник «Шатер», организовал студию «Звучащая раковина», был избран ни много ни мало председателем Союза поэтов. Что говорить, он так летел к славе, что и после расстрела, в тот же год и в следующий, словно по инерции прошибающего время снаряда, вышла в свет его новая книга «Огненный столп» и были переизданы «Жемчуга», «Костер», «Фарфоровый павильон». Небывалый, может, единственный в истории русской и советской цензуры случай! Государственный преступник казнен, а книги его, словно отстреливаясь от палачей, выходят и выходят…

    «В шестнадцать лет, – скажет про Гумилева критик Голлербах, – мы знаем: любовь, смерть и стихи – это прекраснее всего на свете. Потом забываем: дела, делишки, мелочи жизни убивают романтические “фантазии”. Но Гумилев не забыл, не забывал всю жизнь». Под этим знаком – «любовь, смерть и стихи» – прошел и последний его день на свободе[164]

    Часов в пять, после игры в жмурки со студийцами, когда в ЧК на Гороховой еще совещались, как брать Гумилева, где оставить засаду, а завотделом учреждения, некто Серов, еще только собирался утверждать и подписывать ордер на обыск, поэт, помахивая пестрым, «африканским» портфелем, отправился провожать свою ученицу и последнюю любовь – Ниночку Берберову. Это была их седьмая встреча. И хотя Гумилев ей решительно не нравился (она едва ли не треть будущих своих воспоминаний посвятит именно этой теме), Берберова тем не менее, зарекаясь встречаться с ним, встречалась-таки. А как иначе?! Он ведь и последней любви добивался так же, как первой, – тараном! В одно из свиданий, свернув с Гагаринской на Неву, они двинулись к Зимнему дворцу. «Мы шли и смотрели на пароходик, на воду, на мальчишек, – вспоминала Берберова. – Внезапно Гумилев остановился и протянул мне только что купленные им книги: Сологуба, Анненского. Я сказала, что не могу принять подарка. “У меня эти книги есть, – настаивал он, – я их выбрал для вас”. – “Не могу”, – сказала я. И тогда он высоко поднял их и широким движением бросил в Неву. Я вскрикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде…» Картинный, конечно, жест, но, знаете ли, на женщин производит впечатление! А за четыре часа до ареста, в последнюю встречу с ней, достал вдруг из портфеля черную тетрадку и прочел посвященное Берберовой стихотворение: «Я сам над собой насмеялся // И сам я себя обманул, // Когда мог подумать, что в мире // Есть что-нибудь кроме тебя…» Обещал заполнить стихами в ее честь всю тетрадь, но прочитанное стихотворение оказалось в ней первым и последним. Вообще последним…

    Они гуляли до темноты, и он довел ее до дома (Кирочная, 17). «Я вошла в ворота, зная, что он смотрит вслед, – пишет Берберова. – Переломив себя, обернулась и сказала просто и спокойно: “Спасибо вам”… Ночью в постели решила больше с ним не встречаться…»

    И – не встретилась! Ибо когда ворочалась в постели, Гумилева уже доставили на Гороховую к Богданову и Гольденко, его уже раздевали донага, деловито досматривали, рутинно фотографировали. Но «любовь, смерть и стихи», помните, — все сошлось у Гумилева в последний день…

    Арестовали его в Доме искусств, где было общежитие писателей. Гумилев жил тут с женой в двух перегороженных комнатках, сотворенных из бывшей бани бывшего владельца дома – С.Елисеева, брата «короля гастрономии», купца Г.Елисеева. О бане напоминали мраморные полы и потолки с цветными амурами. И поэт, и Аня, жена его, в тот вечер вернулись поздно: Гумилев – от Берберовой, Аня – от дочери, из детского дома. Еще утром она оставила ему записку, которая так и пролежала на столе. А в одиннадцать вечера оба уже сидели и думали, стоит ли кипятить чай. «Чая не пили, – вспоминала А.Энгельгардт. – Он стал ложиться, попросил стихи Жуковского» (отец Ани пишет, что Гумилев взял на ночь читать Некрасова). Перед тем принес от служителя дома две бутылки лимонаду. Успел ли выпить их?.. Потом в «деле» Гумилева найдут ту утреннюю записку жены: «Дорогой Котик конфет ветчины не купила, ешь колбасу не сердись. Кушай больше, в кухне хлеб, каша, пей все молоко. Ты не ешь и все приходится бросать, это ужасно. Целую. Твоя Аня». Это все достоверно, вплоть до отсутствия запятых в записке его жены. Остальное, увы, и поныне сомнительно и противоречиво. О предательстве и помощи друзей, о провокаторах, об обстоятельствах ареста и следствия существует множество версий, порой взаимоисключающих. Все зыбко, кроме одного – был арестован и был расстрелян. Все прочее, вернее, многое, видимо, в тех 382 томах «Таганцевского дела», которые до сих пор для нас закрыты, – все еще государственный секрет…

    Был ли заговор? Действительно ли он был столь масштабен, что к уголовной ответственности привлекли аж 833 человека? Угрожал ли он реально советской власти? Не знаю. Знаю, что глава заговора В.Таганцев,. сын знаменитого профессора Таганцева, к началу 1921 года создал из интеллигенции организацию, которая якобы в ночь на 1 мая подожгла трибуны на Дворцовой площади, 15 мая – взрывом повредила памятник Володарскому (на деле взрывал какой-то сумасшедший) и даже готовила покушение на Зиновьева. 31 мая Таганцева арестовали. В тюрьме, говорят, он пытался повеситься на скрученном полотенце. Тогда же семидесятивосьмилетний отец Таганцева послал письмо Ленину: «Я хорошо знал Вашего покойного отца и Вашу матушку; был в 1857 и 1858 гг. вхож в Ваш дом… Отнеситесь и Вы сердечно к моему сыну…» Ленин якобы переслал письмо Дзержинскому, который ответил: Таганцев – опасный враг. Тогда Ленин командировал в Петроград возглавлять следствие свое доверенное лицо – двадцатипятилетнего Якова Сауловича Агранова (Сорендзона), секретаря Малого Совнаркома и особоуполномоченного по важным делам при Президиуме ВЧК[165].

    Один из любимых Гумилевым поэтов, кому он посвящал свои терцины, Леопарди, однажды сказал: «Мир есть не что иное, как обширный заговор негодяев против честных людей». Вот такой «заговор», судя по всему, кажется, и был. Он тысячи лет существовал до Гумилева и существует поныне. Иначе как, например, объяснить, что из двух фотографий поэта из его «дела» – анфас и в профиль – мы даже в последнее, «демократическое» десятилетие могли видеть в публикациях только профильный снимок. А где же второй, гадали специалисты и поклонники поэта. И вот, представьте, второй «выплыл» из чрева спецслужб лишь семь лет назад, в 2002-м. А знаете, почему прятали от нас фотографию? Потому что на тусклом, блеклом – последнем – снимке поэта ясно «читаются» явные синяки и кровоподтеки. Вот чего боялись без малого сто лет современные «заговорщики» – круговая порука негодяев. Они боялись четкого доказательства, что гордого поэта, храброго защитника Родины, отчаянного героя попросту били в родимых застенках.

    Ныне известно: допрашивал Гумилева следователь Якобсон – инквизитор, соединявший ум и образованность с убежденностью маньяка. Обсуждал на допросах Макиавелли, «красоту православия», называл Гумилева лучшим русским поэтом, даже читал наизусть его стихи. А после четвертого допроса бестрепетно вывел: «Применить к Гумилеву как явному врагу народа и революции высшую меру наказания – расстрел». Приговор утвердил негодяй из негодяев, на чьей совести жизнь нескольких русских поэтов, – Яков Агранов. Тот Агранов, который вел дела «Народного Союза защиты Родины и Свободы», «Национального центра», «Кронштадтского восстания», а потом – процесс эсеров, дело патриарха Тихона, «Академическое дело», дело «Крестьянской трудовой партии» – Кондратьева, Чаянова, «Ленинградского центра» – убийц Кирова и т.д. Тот Агранов, который станет «основателем и главой «Литконтроля» ОГПУ – самой жестокой в мире цензуры – и добьется «степеней известных»: в 1930-х годах станет замом самого Ягоды и, уже из рук Сталина, получит сначала самую высокую «награду» – квартиру в Кремле, а потом – классические девять граммов свинца в затылок… Да, смерть надо заработать – помните слова Гумилева? – но как по-разному зарабатывают даже пулю, уравнивающую, казалось бы, всех!

    …«Я арестован и нахожусь на Шпалерной, – передал Гумилев на волю последнюю записку. – Прошу вас послать мне следующее: 1) постельное и носильное белье 2) миску, кружку, ложку 3) папирос и спичек, чаю 4) мыло, зубную щетку и порошок 5) Еду. Я здоров. Прошу сообщить об этом жене». После были только те восемь слов, нацарапанных на тюремной стене…

    Последним видел поэта не Ходасевич, с которым он спорил о долголетии, а Николай Пунин. Пунин тоже был арестован по этому делу, и (вот совпадение-то, вот судьба!) Гумилева и Пунина (один был первым, а второй – последним мужем Ахматовой) отделяли на Шпалерной только несколько камер. Пунина выпустят: расстарается Луначарский[166]. А за Гумилева просили куда менее влиятельные тогда люди да рыдающие поэтессы… Пока им однажды не рявкнули в окошко-амбразуру: «Гумилев? Взят на Гороховую!» Оттуда увозили на расстрел…

    «В три часа ночи из гаража чрезвычайки во двор Гороховой, 2, подавался пятитонный грузовик, – вспоминал очевидец подобных акций. – По списку, скованных попарно, выводили во двор… На закрытые борта грузовика тесным кольцом садились вооруженные чекисты. Две легковые машины сопровождали грузовик». Про расстрел участников именно «Таганцевского дела» напишет в эмиграции историк Мельгунов: «Привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться. Начались крики, вопли о помощи. Часть обреченных была насильно столкнута в яму, и по яме была открыта стрельба. На кучу тел была загнана и остальная часть. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана…» Сохранилось и свидетельство фельдшера Роптина, которого ночью доставили на полигон и заставили присутствовать в качестве «медперсонала». «Понимаете ли, – мялся он потом, – одних расстреливают, а другие, уже голые, у костра жмутся, женщины, мужчины, все вместе. Женщины еще мужчин утешают…»

    Имена палачей, отличившихся при расстреле, ныне известны. Кроме комендантов Матвеева и Шестакова «это бывший гвардейский офицер, командир роты коммунаров Ал. Ал. Бозе… надзиратели Губчека Балакирев, Бойцов, Серов, Бондаренко, Пу и Кокорев, обязанностью которых было в основном раздевание жертв… Сопровождать приговоренных к месту казни, – пишет В.Шенталинский, – Агранов назначил двух следователей – Сосновского и Якобсона»…

    …«Сын жив, я знаю!» – словно бредила потом мать Гумилева. Кто-то убедил ее, что ему удалось бежать и что он пробрался в спасительную Африку. Друзья же поэта догадывались о большем. Алексей Толстой напишет: «Я не знаю подробностей убийства, но знаю, что он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха». Георгий Иванов скажет глубже: «Ужасная, бессмысленная гибель?

    Нет – ужасная, но имеющая глубокий смысл.

    Лучшей смерти сам Гумилев не мог себе пожелать…»

    Все верно: такую смерть можно заработать только такой жизнью!



    Примечания:



    1

    В.Черных настаивает, что это была всего лишь служебная квартира отца Анны Ахматовой, Андрея Антоновича Горенко, в прошлом капитана 2-го ранга, старшего штурмана, а в 1891-м, в год жизни здесь, чиновника для особых поручений Государственного контроля и коллежского асессора. Вполне возможно, хоть и не ясно, что понимать под словом «служебная»: ему дали ее от службы для проживания в ней, дали исключительно для служебных встреч или он сам снял ее, чтобы быть поближе к работе? Почему же не предположить, что семья его бывала здесь, когда приезжала в Петербург? Или даже останавливалась по этому адресу на день-другой? Подтверждений, конечно, этому нет. Это мое предположение. В Петербурге семья могла останавливаться и у сестры отца, у Анны Антоновны Горенко (8-я Рождественская, ныне 8-я Советская ул., 28).



    14

    Курсивом я выделил слова, которые в семисотстраничном сборнике «Воспоминания об Анне Ахматовой» (М.: Советский писатель, 1991) оказались кем-то и почему-то изъятыми. Цензуры в тот год, сколько помню, уже не было, да и не цензурное это - «нравственное» сокращение. Кто-то заботился то ли о нашей морали, то ли - страшно подумать! - о морали Ахматовой. Словно ощущаешь чье-то тайное «превосходство» - нам, ахматоведам, можно знать все, а вам, читатель, только то, что мы позволим. Примерно так же сотрудники КГБ, как рассказывал мой приятель литературовед Шенталинский, уничтожив в начале перестройки девятисотстраничное «Наблюдательное дело» об Ахматовой, сказали ему, оправдываясь: «Ну, нельзя же порочить Анну Андреевну». Как будто они, возмущался Шенталинский, могут ее опорочить...



    15

    Флигель (огромное само по себе здание) был когда-то служебным помещением дворца. После Февральской революции здесь располагался аппарат уполномоченного Наркомпроса, потом Академия материальной культуры, а после того как Ахматова съехала отсюда, уже в 1930-х, здесь (вот насмешка судьбы!) открылся Рабочий литературный институт. Сам же Мраморный дворец был построен Екатериной II для своего фаворита Григория Орлова. Позже Павел I поселит в нем свергнутого к тому времени польского короля Станислава Понятовского. А в конце XIX в. в Мраморном дворце будет жить внук Николая I, великий князь Константин Константинович, известный и ныне поэт, подписывавший стихи инициалами «К.Р.».



    16

    Кстати, В.Шилейко был на два года младше Ахматовой. Он родился 2 февраля 1891 г. По некоторым сведениям, родился в Петергофе и там же учился в гимназии. Дело в том, что в Петергофе служил уездным исправником его отец - Казимир Донатович Шилейко. Тоже, кажется, не простой человек: он, например, сначала окончил пехотное училище, а через тридцать лет, в 1911 г., неожиданно для всех поступил вдруг в Археологический институт.



    143

    В.Шубинский, написавший книгу о поэте, утверждает, что фамилия Гумилев происходит от слова «гомилетика», что означает «искусство составления проповеди» (предмет в семинариях). По второму варианту - от латинского humilis - «скромный», «низкий», «незначительный». Пишут о том, что изначально фамилия Гумилев произносилась с ударением на первом слоге. Случалось, так обращались и к поэту. Правда, сам он этого не выносил, и когда в гимназии его порой называли так, он не только обижался, но даже «не вставал с места».



    144

    В гимназии Я.Гуревича учились многие, в частности И.Стравинский и Ф.Юсупов, будущий убийца Г.Распутина. Русский язык здесь преподавал (правда, задолго до Гумилева) поэт И.Анненский. Гумилев станет учеником его, но позже, когда Анненского назначат директором царскосельской гимназии. А во времена Гумилева здесь преподавал Ф.Фидлер, литератор, переводчик, друг едва ли не всех русских писателей - от Чехова до Бунина. Так вот, в дневнике Фидлера за 1911 г., когда он впервые услышал о «модном» молодом поэте Н.Гумилеве, появилась запись: «Упомянутый Гумилев был лет пятнадцать назад моим учеником в гимназии Гуревича... обратив на себя внимание всех учителей своей ленью. У меня он получал одни двойки и принадлежал к числу самых неприятных и самых неразвитых моих учеников...».



    145

    Удивительно, что «вытворяют» с нами гены. Вообразите, через два года после расстрела Н.Гумилева его сын, двенадцатилетний Лев, знаменитый в будущем ученый, напишет матери из Бежецка: «Я заведую музеем, у нас музей естествознания, мы собираем камни, насекомых, скелеты рыб и листья». И в этом же письме сообщит: «Я увлекаюсь индейцами, и у нас создалось племя из четырех человек, в котором я состою колдуном, я вылечил вождя и тетю Шуру...» Он, как и отец, не только будет играть «в индейцев», но и ребенком еще научится «читать» немые карты, что требовало, как известно, немалых знаний в географии.



    146

    В 1920 г. Гумилев признается поэтессе И.Одоевцевой: жалел, что выпустил столь слабый сборник. «Скупал его, - скажет ей, - и жег в печке...».



    147

    Про «букет» рассказал в мемуарах поэт Вс. Рождественский, чей брат был, кстати, однокашником Гумилева в царскосельской гимназии. И.Одоевцева, которая все, конечно, знала о Гумилеве, отвергнет этот факт. «Если бы такой случай действительно имел место, то Николай Степанович не удержался бы сообщить о нем мне, так как любил производить впечатление». Та еще, согласитесь, аргументация. Более серьезны претензии к мемуарам Вс. Рождественского у А.Ахматовой. В опубликованных ныне записях И.Михайлова, который встречался с нею в 1960-х г., Ахматова, на вопрос о мемуарах Рождественского, сказала: «Ну, это, конечно, чепуха, как все, что вылетает из этого мутного источника... Вечно он все перепутывает, выдумывает... Он, например, однажды рассказывал, будто на мои именины преподнесли шесть одинаковых букетов и Гумилев, который принес такой же, увидев это, забрался под окна императрицы и нарвал мне цветов там. А как же это могло быть, если мои именины на зимнюю Анну, зимой?..» Да, именины Ахматовой приходились на 16 февраля. Но ведь автор воспоминаний пишет о дне рождения, который, как известно, был в июне. Я, со своей стороны, почти уверен, что подобный поступок был. Во-первых, он, что называется, в духе Гумилева (таких «безумств» у него не счесть). А во-вторых, Ахматова, которая и позже мало обращала внимания на поэта, вполне могла в пылу праздника «не заметить» этого эпизода, не услышать, о чем переговаривалась ее мать с Колей.



    148

    Имеются в виду сестры Аренс, дочери барона и свитского адмирала Е.Аренса: Зоя, Вера, Анна и их двоюродная сестра - Лидия. Все, кроме Анны, были в Гумилева влюблены. Гумилев дружил с Верой Аренс, поэтессой и переводчицей, а Лида, с которой у него возникнет роман, и есть та девушка, которая из-за него уйдет из родного дома. Ахматова узнает о давнем романе Гумилева и Лиды Аренс только в начале 1920-х г. - от Н.Пунина, который был женат как раз на Анне Евгеньевне Аренс.



    149

    Это возвращение в Париж Гумилев опишет в письме к В.Брюсову как цепь то ли мифических, то ли действительно бывших приключений. Оказывается, он прожил неделю в Константинополе, «в Смирне имел мимолетный роман с какой-то гречанкой, воевал с апашами в Марселе и только вчера, не знаю как, не знаю зачем, очутился в Париже. В жизни бывают периоды, когда утрачивается сознание... цели, когда невозможно представить своего “завтра’’ и когда все кажется странным, пожалуй, даже утомительным сном...» Понятно его настроение. Но что за гречанка, что за роман, про который даже Ахматова недоуменно пожмет плечами? Биограф Гумилева В.Шубинский, выпустивший семисотстраничную книгу «Жизнь поэта», пишет: «Почему Гумилев (как правило, не рассказывавший знакомым и даже друзьям о своих отношениях с женщинами) счел необходимым поведать Брюсову о “мимолетном романе”. Можно предположить одно... - утверждает биограф, - будущий неутомимый ловелас в двадцать один год, несмотря на... гимназисток, был еще, в отличие от своей возлюбленной (А.Ахматовой. - В.Н.), “невинен". В Смирне он (обиженный и уязвленный тем, что узнал...) спешно потерял девственность с первой же портовой девицей. О таком важном событии, конечно, подмывает рассказать хоть кому-то...».



    150

    Тот же В.Шубинский считает, что этот рассказ - всего лишь «беллетристический опыт» молодого А.Толстого, а описанные «ощущения отравившегося», по словам исследователя, «наводят на мысль скорее не о цианиде, а о наркотиках». Возможно, об «ощущениях» - какие и от чего они бывают - автор биографии поэта осведомлен лучше, но я, несмотря на некоторое несовпадение рассказа в датах, верю Толстому, лично и хорошо знавшему Гумилева. Более того - допускаю, что яд, который он принял, сам Гумилев считал цианистым калием. Прецеденты «чудесного спасения» бывали в истории: тот же Г.Распутин, кого убийцы, как известно, травили пирожными, «набитыми» цианидом.



    151

    Почему Орестом? В ее воспоминаниях, кажется, есть ответ. «В 1913 году, - пишет она, - Мейерхольд ставил в Мариинском театре оперу Рихарда Штрауса “Электра”. Мне он дал мимическую роль...» Роль гадалки. А вообще, Электра, по греческой мифологии (а не по дошедшим до нас античным пьесам), не сестра - кормилица Ореста, который, мстя за убитого матерью отца, убивает и мать свою, Клитемнестру, и ее любовника. Орест мстит матери за отца. В известной мере, зная, что О.Высотская порвала с Гумилевым, но при этом родила от него сына, она как бы «убила» отца для собственного сына. С другой стороны, Орест (возможно, такова была логика этой и тонкой, и умной женщины) своим рождением как бы навсегда «убил» и жизнь матери, которая не только никогда не выйдет замуж, но и всю оставшуюся жизнь проживет одиноко. Кстати, факт расстрела Гумилева Высотская будет скрывать от сына до 1924 г., уверяя его, что отец «найдется» после Гражданской войны. Потом она встретится с Ахматовой, Орест и Лев, братья по отцу, подружатся, вместе будут арестованы, но оба выживут. И, образно говоря, Орест сполна «отомстит» за расстрелянного отца. Несмотря на то что сам станет всего лишь директором мебельной фабрики, он тем не менее составит генеалогическое древо Гумилевых, опубликует «Африканский дневник» его и, главное, напишет блестящую книгу «Николай Гумилев глазами сына». Глазами, которые никогда не видели отца.



    152

    Андрей Белый утверждал потом, что акмеизм придумал на «Башне» у Вяч. Иванова как раз он. «Вячеслав любил шуточные поединки, стравляя меня с Гумилевым, - пишет он. - Раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу... С шутки начав, предложил Гумилеву я создать “адамизм” и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово “акмэ”, острие: “Вы, Адамы, должны быть заостренными” (более точный перевод слова “акме” - высшая степень, цветущая пора. - В.Н ). Гумилев, не теряя бесстрастия, сказал, положив нога на ногу; “Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию - против себя: покажу ужо вам «акмеизм»!" Так он стал акмеистом», - заканчивает А.Белый. Позднее этим, кстати, как всегда, возмутилась Ахматова: «Более отчаянной и бессмысленной выдумки я никогда не слыхала». На старости лет скажет Л.Озерову, что акмеизм придумали все вместе: «Гумилев поспорил и поссорился с... символистами. Молодежь - шесть человек - отделилась. Собрались, искали название. Потянулись к греческому словарю. Мне было приказано запомнить новый термин - “акме”». Увы, «возмущение» Ахматовой отнюдь не противоречит словам Белого. Ведь само слово «акме» вполне могло прозвучать впервые в разговоре с Вяч. Ивановым и Белым - в образованности обоим не откажешь. Гумилев словечко отметил, потом все вместе порылись в словарях и... приказали Ахматовой запомнить термин...



    153

    Редакция «Гиперборея» вскоре переедет отсюда к Пяти углам (Разъезжая, 3). А в доме на Волховском, «увешанном» мемориальными досками, жили когда-то композитор П.Чайковский (с 1848 по 1849 г.), художники М.Клодт (с 1870 по 1910 г.), Г.Мясоедов (1888 г.), И.Крамской (с 1869 по 1887 г.), А.Куинджи (с 1897 по 1910 г.).



    154

    А.Аверченко, известный сатирик, однажды не очень ловко пошутил. Когда Гумилев по просьбе сотрудников «Аполлона» делал доклад об этом путешествии, Аверченко, подойдя к столику, на котором лежали экспонаты и шкурки убитых зверей, и повертев их в руках, издевательски спросил: а почему на обороте каждой шкурки отпечатано лиловое клеймо городского ломбарда? «В зале поднялось хихиканье, - пишет К.Чуковский, - очень ехидное, ибо из вопроса сатириконовского насмешника следовало, что все африканские похождения Гумилева - миф, сочиненный им здесь, в Петербурге. Гумилев ни слова не сказал остряку. На самом деле печати на шкурках были поставлены отнюдь не ломбардом, а музеем Академии наук, которому пожертвовал их Гумилев...» А вообще, Гумилев целую неделю сдавал в этнографический музей свой бесценный багаж. Известный африканист Д.Ольдерогге позднее расскажет: «В результате заказчику были переданы три коллекции, зарегистрированные под номерами 2154, 2155 и 2156. Первая коллекция - Харрара (домашняя утварь, одежда, кожаные переплеты для рукописей и книг, ступка с пестиком). Вторая коллекция - Сомали (оружие, щиты, колчаны, копья, палицы, ножи). Третья - Мета, Бали, Аппия и Арусси (кувшины, корзины, украшения женские, чернильницы, ткацкий станок). Кроме того, он привез картины абиссинских мастеров...».



    155

    Странно, но позже Гумилев не раз говорил про себя: «Я - трус». Ахматова скажет на это: «В сущности - это высшее кокетство». «Николай Степанович, - запишет потом П.Лукницкий, - говорил о “физической храбрости”. Он говорил о том, что иногда самые храбрые люди по характеру, по душевному складу бывают лишены физической храбрости... Например, во время разведки валится с седла человек - заведомо благородный, который до конца пройдет и все, что нужно, сделает, но все-таки будет бледнеть, будет трястись, чуть не падать с седла... Мне думается, что он был наделен физической храбростью...».



    156

    13 января 1915 г. приказом по Гвардейскому кавалерийскому корпусу от 24 декабря 1914 г. за №30 Н.Гумилев награжден Георгиевским крестом 4-й степени. 15 января 1915 г. за отличие в делах против германцев произведен в унтер-офицеры. В июле 1915 г. награжден орденом Святой Анны 4-й степени с надписью «За храбрость». В августе - орденом Святого Владимира 4-й степени с мечами и бантом. В декабре 1915 г. - вторым Георгием 3-й степени (спас под огнем брошенный отходящей пехотой пулемет).



    157

    Дом, в котором поселилась семья Рейснеров в 1907 г. и где она проживет до 1918 г., выстроенный в стиле модерн, стоит и по сей день. Он был построен для герцога Лейхтенбергского, правнука Николая I. У профессора М.Рейснера была здесь четырехкомнатная квартира на пятом этаже - шикарная по тем временам: электричество, телефон, ванна. В доме, как пишут, «все было чопорно, точно, сдержано. Перепутать вилки за накрытым ослепительной скатертью столом - грех, положить локти на стол - великий грех, есть с открытым ртом - смертельный грех, не прощавшийся никогда». Он - профессор государственного права, его жена, мать Ларисы, - автор рассказов, «пропахших меблирашками», по словам А.Блока. Живя здесь, Лариса окончила гимназию с золотой медалью, бегала к нынешнему Чкаловскому проспекту на каток (его заливали на месте станции метро), а к Малой Невке - играть в парке в лаун-теннис. После школы поступила в Психоневрологический институт, но одновременно посещала лекции в университете. Кругом отличница. А когда напечатала первое стихотворение, в доме был, как пишет Вадим Андреев, сын писателя Леонида Андреева, живший в семье Рейснеров, праздник на целую неделю.



    158

    Вообще о причинах возвращения Гумилева в 1918 г. в Россию существуют разные мнения. Сын поэта Орест Высотский утверждал, что отец вернулся из патриотических соображений. Писали, что вернулся «бороться с большевиками», что был задействован «в русской разведке». Но в реальности все было, кажется, гораздо проще. Во-первых, это был приказ его начальства в Лондоне, основанный на финансовых затруднениях русской военной миссии, во-вторых, на возвращение Гумилева повлиял отказ Франции не только принимать у себя русских офицеров, оказавшихся по делам службы за рубежом, но даже пропускать их через свою территорию транзитом. А в-третьих, и это, возможно, главная причина, - банальное отсутствие денег на жизнь, ибо выплата жалованья и резко, и навсегда была прекращена. Известно, И января 1918 г. русский военный агент в Англии генерал Ермолов писал другому генералу - Занкевичу: «За невозможностью откомандирования его (Н.Гумилева. - В.Н.) обратно во Францию отправляю его первым пароходом в Россию». Поэту было выдано на дорогу, кажется из личных средств генерала Ермолова, 54 фунта стерлингов, на которые он протянул до мая 1918 г., пытаясь найти работу в Лондоне, но в конце концов вынужден был вернулся в Россию - пароходом, через Мурманск.



    159

    О.Арбенина родилась и выросла в театральной семье, родители ее - артисты Малого театра, перебравшиеся из Москвы. Отец, Николай Гильдебрант, из шведов, из дворян, «был настоящим рыцарем чести», а мать, Глафира Панова, выросшая в балетной семье, была, по словам Ольги, «подлинно тургеневской женщиной» в том смысле, что осуждала «кокетство, адюльтеры, вольные разговоры». И отец, и мать дружили с великой Ермоловой, причем столь тесно, что даже свадьба их была устроена в доме Ермоловой в Москве. Мать Ольги, еще до замужества, была знакома с А.Островским, А.Чеховым, и если К.Станиславский был крестным старшей ее дочери, то младшую, Ольгу, крестил К.Варламов - знаменитый актер. Ольга при поступлении в 1916 г. в Императорское театральное училище взяла псевдоним отца и стала Арбениной. Писала стихи, посылала их на отзыв В.Брюсову. Потом стихи ее прочтет М.Кузмин и запишет: «Будто пятилетняя писала. Смешно, но даже не оскорбительно...» А Анна Энгельгардт была дочерью знакомого Гумилева, писателя Николая Энгельгардта, и двоюродной сестрой литературоведа и переводчика Бориса Энгельгардта. Когда-то ее отец познакомился с К.Бальмонтом, тогда безвестным поэтом, который после знакомства посмеялся над ним в письме к жене Ларисе Гарелиной: «Но... он холост и жениться не хочет никогда (о, глупец!)». На деле Н.Энгельгардт был влюблен в москвичку Катю Андрееву, которую звал замуж, но получил отказ. Ни Бальмонт, ни «глупец» Энгельгардт и вообразить не могли, что Екатерина Андреева станет вскоре второй женой как раз Бальмонта, а на первой его жене, Ларисе Гарелиной, женится Энгельгардт. Такой вот произойдет «обмен». Энгельгардт станет отцом сыну Бальмонта - Николаю, а от самого Энгельгардта у Гарелиной родится двое детей - дочь Анечка (будущая жена Гумилева) и сын Александр. Многие, правда, считали, что Анечка была все-таки дочерью Бальмонта, но родилась, когда Гарелина ушла к Энгельгардту. Не знаю, повлияло ли это обстоятельство в дальнейшем на выбор Гумилева, но в сравнении с Ольгой Арбениной, своей соперницей, Анна Энгельгардт оказалась более податливой бешеному напору поэта, и, как пишет, биограф его, уже через месяц после знакомства с ней тому было «нечего больше добиваться»...



    160

    Весной 1916 г. Гумилева, заболевшего бронхитом (у него, пишут, обнаружили процесс в легком), кладут на лечение в лазарет Большого дворца в Царском Селе. Здесь поэт знакомится с дочерьми Николая II - великими княжнами Татьяной и Ольгой.



    161

    Это было, кажется, «семейное». Георгий Иванов встречал профессора М.Рейснера на собраниях в Доме ученых после революции, где «папа Ларисы» говорил о святой науке и, «попутно, о своих заслугах перед ней: “Достаточно сказать, что в числе моих учеников есть трое ученых с европейскими именами, десять командиров Красной армии, четыре (особенно бархатная модуляция) председателя Чека”». «Что-то неуловимое их (Рейснеров. - В.Н.) отличало, - пишет Г.Иванов. - Это не было мое личное впечатление». Как раз об отце Ларисы Рейснер Гумилев как-то, смеясь, сказал Г.Иванову: «Знаешь, смотрю я на него, и меня все подмывает взять его под ручку: “Профессор, на два слова” - и, с глазу на глаз, ледяным тоном: “Милостивый государь, мне все известно”. ...Затрясется, побледнеет, начнет упрашивать». - «Да что же тебе известно?» - нетерпеливо перебьет Гумилева Иванов. «Ничего решительно. Но уверен, смутится. Обязательно какая-нибудь грязь водится у него за душой. Теперь... большинство профессоров и доцентов с этим мистическим “душком” составляет ныне цвет “марксистской профессуры”...».



    162

    Об этом пишут несколько очевидцев. Б.Каплун, несмотря на свои 26 лет, был, что называется, «старый большевик». Племянник М.Урицкого - какой-то чин в управлении Петросовета, - он любил принимать у себя поэтов, писателей, художников. «Это приятный - с деликатными манерами, тихим голосом, ленивыми жестами - молодой сановник, - писал о нем К.Чуковский. - Склонен к полноте, к брюшку, к хорошей барской жизни...» А Ю.Анненков вспоминал, как Гумилев позвал его сюда «подышать снами». «А почему бы и нет? Понюхаем!» - сказал друзьям Каплун и принес из другой комнаты четыре маленьких флакончика, наполненных эфиром. «Гумилев прилег на турецкую оттоманку; Каплун - в кресло около письменного стола; я сел на диван чиппендалевского стиля... Все поднесли флакончик к носу. Я... твердо заткнув горлышко пальцем... Гумилев не двигался. Каплун закрыл свой флакончик, сказал, что хочет “заснуть нормальным образом”, и, пристально взглянув на Гумилева... вышел из кабинета, сказав, что мы можем остаться в нем до утра. Гумилев лежал с закрытыми глазами, но через несколько минут прошептал, иронически улыбаясь: “Начинаю грезить... вдыхаю эфир”... Вскоре, - заканчивает Анненков, - он действительно стал впадать в бред и произносить какие-то непонятные слова или, вернее, сочетания букв. Мне стало не по себе, и, не тревожа Гумилева, я спустился по лестнице и вышел на площадь...» О пристрастии Гумилева к наркотикам пишет и Э.Голлербах: «Однажды попросил у меня трубку для курения опиума, потом раздобыл другую, “более удобную”. Отравлялся дымом блаженного зелья. Многие смеялись над этими его “экспериментами”. Он же смеялся над современниками, благополучными обывателями. Отраду видел именно в том, что их только смешило...».



    163

    И.Одоевцева в книге «На берегах Невы» пишет, что Гумилев говорил ей, что «участвует в заговоре», что однажды ходил на конспиративную встречу. Она же, слушая как-то стихи в его доме, машинально выдвигая и задвигая ящики стола, обнаружит в одном из них огромное количество банкнот. То же написал и Георгий Иванов: «Однажды Гумилев прочел мне прокламацию, лично им написанную. Это было в кронштадтские дни. Прокламация призывала рабочих поддержать восставших матросов. “Как же ты так свою рукопись отдаешь? Хоть бы на машинке переписал”. - “Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне. Месяца через два Иванов увидел его кабинет, перевернутый вверх дном: Гумилев что-то упорно искал. «Помнишь ту прокламацию? - спросил Гумилев друга. - Рукопись мне вернули. Сунул куда-то... Черт с ней! Если придут с обыском, вряд ли найдут в этом хламе... Терпения не хватит...» «Терпения» у чекистов, как мы знаем сегодня, хватило. Они нашли и деньги, и ленту для пишущей машинки. Эти «вещдоки» фигурировали потом в его расстрельном деле.



    164

    А ведь его, надо сказать, предупреждали об аресте. Та же О.Арбенина пишет, что влюбленный в нее Ю.Юркун, услышав от известного сплетника П.Сторицына про возможный арест Гумилева, подошел к поэту на улице и сказал: «Николай Степанович, я слыхал, что за вами следят. Вам лучше скрыться...» Гумилев в ответ лишь пожал ему руку. Известно, что Гумилеву предлагали даже бежать, но он ответил: «Благодарю вас, но бежать мне незачем...» Наконец, невольно предупредила его и власть, опубликовав в «Петроградской правде» доклад ВЧК, где были даны первые сведения о «Петроградской боевой организации» (ПВО), а В.Таганцев даже назван уже главой заговора. Доклад был опубликован 26 июля 1921 г.



    165

    В.Таганцев - ученый, преподаватель университета, географ, был сыном крупнейшего юриста, основоположника и классика уголовного права, сенатора и члена Госсовета Н.Таганцева, на квартире которого еще в 1871 г. тайно собирались Чайковский, Перовская, Михайловский и др. народовольцы. В 1887 г. он помогал матери Ленина получить свидание со старшим сыном, в 1898 г. вызволял М.Горького из Метехского замка. Ему даже предлагали стать министром просвещения, а на четверговых обедах у него бывали А.Кони, В.Гаршин, В.Короленко, А.Блок, Б.Кустодиев... А.Солженицын в книге «Архипелаг ГУЛАГ» говорит, что арестованный В.Таганцев 45 дней не давал показаний, а потом Я.Агранов предложил заключить соглашение. В.Шенталинский, официально допущенный в архивы КГБ СССР, ссылаясь на некоего Б.Сильверсвана, приводит текст этого «договора смерти»: «Я, Таганцев, сознательно начинаю делать показания о нашей организации, не утаивая ничего. Не утаю ни одного лица, причастного к нашей группе. Все это я делаю для облегчения участи участников нашего процесса. Я, уполномоченный ВЧК Яков Соломонович (так! - В.Н.) Агранов, при помощи гражданина Таганцева, обязуюсь быстро закончить следственное дело и после окончания передать в гласный суд, где будут судить всех обвиняемых... Обязуюсь, в случае исполнения договора со стороны Таганцева, что ни к кому из обвиняемых не будет применена высшая мера наказания...» Надо ли говорить, что Я.Агранов обманул ученого. Ведь он, утверждают, подписав договор, тут же переговорил по прямому проводу с Ф.Дзержинским, а тот, в свою очередь, на следующий уже день доложил Ленину. Об успехе доложил...



    166

    Не только Н.Пунина удалось вытащить из этого «дела». Пишут, что был освобожден геолог Яворский, гидрогеологи Погребов и Бутов - за них просила Н.Крупская. Избежал расстрела инженер Названов - за него просил Ленина Г.Кржижановский. Наконец, по просьбе Горького (!), с подачи академика Вернадского, был освобожден химик А.Горбов. А ведь подпись М.Горького стояла (ее видел в документах тот же В.Шенталинский) и под коллективной просьбой писателей об освобождении Гумилева. Так что же - не заметили, не учли, не захотели обратить внимание?.. Или, как утверждают, была у Горького какая-то договоренность с властями, что на коллективные письма - даже с его подписью - реагировать не надо? Не знаю. Впрочем - главная причина была, кажется, в другом. Некий Л.Берман, молодой поэт, которого поддерживал Гумилев, «имел случай», как пишет В.Шенталинский, поговорить с Я.Аграновым и спросить: за что же так жестоко покарали участников заговора Агранов якобы ответил: «Семьдесят процентов петроградской интеллигенции были одной ногой в стане врагов. Мы должны были эту ногу ожечь...» Да, расстрелять надо было в первую очередь тех, кто был известен, кто был примером, кто ни при каких обстоятельствах не согнулся бы перед властью. Тогда - да, тогда Гумилев - лучшая кандидатура для показательного расстрела. «Ожгли», на десятилетия «ожгли»...









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх