• 26. «КИРПИЧ В СЮРТУКЕ» (Адрес первый: Васильевский остров, 7-я линия, 20)
  • 27. «ПЛЯСКИ»… ДНЕВНЫЕ И НОЧНЫЕ (Адрес второй: ул. Ленина, 19, кв. 4)
  • 28. МЭТР И… ОБЕЗЬЯНИЙ ХВОСТ (Адрес третий: Разъезжая ул., 31, кв. 4)
  • 29. ДОМ ОКНАМИ НА ГИБЕЛЬ (Адрес четвертый: Васильевский остров, 10-я линия, 5 / 37, кв. 1)
  • ПЕТЕРБУРГ ФЕДОРА СОЛОГУБА

    Я влюблен в мою игру.

    Яиграя сам сгораю,

    И безумно умираю,

    И умру, совсем умру.


    Умираю от страданий,

    Весь измученный игрой,

    Чтобы новою зарей

    Вывесть новый рой созданий.


    Снова будут небеса, –

    Не такие же, как ваши, –

    Но опять из полной чаши

    Я рассею чудеса.

    26. «КИРПИЧ В СЮРТУКЕ» (Адрес первый: Васильевский остров, 7-я линия, 20)


    «Посреди живых людей встречаются порою трупы, бесполезные и никому не нужные… Не всякий труп зарывается в землю, не всякая падаль выбрасывается… Оглядываясь на прошлое, они плачут о нем, бессильно брюзжат на настоящее, ненавидят будущее, где им уже нет места…»

    Эти жесткие слова не могут не вызывать внутреннего содрогания. Если это и правда, то какая-то слишком жуткая для нормальной человеческой души. Почти невыносимая. Оглянуться хочется: да где же эти «трупы» – среди живых, кто из них – «мертвецы»?.. А если я скажу, что автора этих слов и самого звали «живым трупом», закрытым, темным, таинственным человеком – «мелким бесом» русской литературы, даже русским маркизом де Садом, то тревожное впечатление от этих слов лишь усилится. Хотя многотомное собрание сочинений его, переизданное только что, – вот оно! – стоит на полках…

    Я говорю о Федоре Сологубе. Не просто декаденте – ортодоксе декаданса. Классике упадка и вырождения[111]. Отчаяние, душевная усталость, отвращение к жизни, бегство от нее и тем самым приятие всего низменного в мире – вот что проповедовал Сологуб. А звал либо к наслаждению чистым искусством, либо уж к скорейшему приходу «тихой избавительницы» – смерти. Увы, когда на шестьдесят четвертом году к нему постучится реальная смерть, он, который на каждом углу кричал, что ненавидит «дебелую бабищу Жизнь», вдруг заплачет и, заливаясь слезами, будет жаловался неизвестно кому и упрекать непонятно кого. «Умирать надо? – заскулит – Гнусность!.. Зачем? За что? Как смеют?» И словно молитву будет твердить: «Дай мне жизни еще хоть немного, чтоб я новые песни сложил!..»

    Я шел по адресу этого дома, не зная, что найду там – на углу 7-й линии. Представьте – здание цело. И если раньше, в начале прошлого века, здесь было Андреевское народное училище, то ныне – детский сад. Жаль, не сохранился дворовый флигель, где когда-то сходились у Сологуба те, кто составит славу русской литературы: Блок и Гиппиус, Бальмонт и Брюсов, Куприн и Зайцев, Кузмин и Вячеслав Иванов. Это не считая тех, кто был тогда гораздо известнее их. Не поверите, но даже Блока, издавшего уже книгу стихов, более «солидные» тогда поэты Шуф, Вентцель, Уманов-Каплуновский, Рафалович, Мейснер, Коринфский – и сколько еще! – снисходительно величали «сумасбродным декадентом» и наотрез не хотели принимать в «свой круг»…

    Здесь, в Андреевском училище, восемь лет служил учителем-инспектором и жил в казенной квартире Федор Кузьмич Тетерников, он же крупнейший поэт XX века Федор Сологуб. Вообще-то фамилия предков его была Тютюнниковы, в Тетерниковых превратятся позже. А псевдоним Федор Сологуб придумал ему полузабытый ныне поэт Н.Минский. То ли в редакции «Северного вестника», то ли в знаменитой гостинице «Пале-Рояль». Придумал наскоро, «по неудачной ассоциации», как напишет Зинаида Гиппиус[112]. Кстати, именно в «Пале-Рояле» Минский и познакомил Сологуба с нею – законодательницей мод в литературе. «Как вам понравилась наша восходящая звезда? – спросил ее Минский, когда Сологуб, торопливо простившись, ушел. – Можно ли вообразить менее “поэтическую” наружность? Лысый, да еще каменный… Подумайте!» – «Нечего и думать, – отрезала Гиппиус. – Отличный: никакой ему другой наружности не надо. И сидит – будто ворожит: или сам заворожен»…

    Сологуб Зинаиде Гиппиус несомненно понравился, через несколько лет она вообще назовет его ни много ни мало «одним из лучших русских поэтов и русских прозаиков». И, забегая вперед, скажу: несмотря на свой непростой характер, на резкую нетерпимость, она всегда будет дружить с Сологубом – «кухаркиным сыном».

    Вообще Сологуб, если уж точно, был сыном портного и прачки. Вырос в Петербурге[113]. После Учительского института десять лет преподавал математику в провинции. Но в столицу рвался. Институтского наставника В.Латышева забрасывал вопросами: «Нужен ли мне Петербург как средство развития таланта, или никаких талантов у меня нет… Как это определить? Поверить в свои неудачи и сжечь свои труды? Поверить в свои мечты?..» Короче, сначала его возьмут учителем в Рождественское училище (Суворовский пр., 16), а потом он «вырастет» даже до инспектора – как раз в Андреевском училище. Георгий Чулков утверждал, кстати, что Сологуб «был превосходным педагогом».

    Но вот странность: он, несмотря на приобщенность к высокой поэзии и тонкие стихи, до конца дней оставался принципиальным сторонником телесных наказаний. То есть порки. Его самого в семье били нещадно. Мать отличалась суровым нравом. В семье в ходу были слова: «плюха», «дура», «хоть бы они все передохли, подлецы». Наказывали будущего поэта розгами, ставили в угол на голые колени, драли за уши. Секли даже за кляксы в тетради. Уже в институте ему было неловко раздеться на медосмотре, ибо спина была исполосована розгами. А последний раз его высекли, когда он был уже учителем, в двадцать два года; всыпали сто ударов по настоянию матери за кражу яблок в чужом саду. Скажете – ужас? Нет, сам он потом написал, что на душе у него сразу стало «спокойно: провинился, да за то и поплатился». Впрочем, на самом деле все в понимании им наказаний было даже сложнее. Он, как пишут, испытывал какое-то мазохистское удовольствие от розог. Сестра его, Ольга, регулярно спрашивая в письмах, секли ли его и сколько, напоминала ему: «Ты пишешь, что маменька тебя часто сечет, но ты сам знаешь, что… когда тебя долго не наказывают розгами, ты бываешь раздражителен и голова болит». А сам Сологуб позже, в статье «О телесных наказаниях», намекает не только о «приливе крови к некоторым органам», но и о невольном удовольствии от наказания. Эта статья, огромная, хотя и не законченная, была написана им в тридцать лет. Исторические параллели, «теория» порки, анализ ощущений – в ней было все. «Нужно, чтобы ребенка везде секли – и в семье, и в школе, и на улице, и в гостях… – писал он. – Дома их должны пороть родители, старшие братья и сестры, няньки, гувернеры, домашние учителя и даже гости. В школе… учителя, священник… сторожа, товарищи… В гостях за малость пусть его порют, как своего. На улицах надо снабдить розгами городовых: они тогда не будут без дела»…

    Такая вот педагогика! Хотя ненависти к своим ученикам, кажется, не испытывал никогда. «Чувствовалась в нем затаенная нежность, которой он стыдился, – вспоминает З.Гиппиус. – Вот… прорвалось у него как-то о школьниках, его учениках: “Поднимают лапки, замазанные чернилами”… Да, нежность души своей он прятал. Он хотел быть демоничным». Может, это ответ? Может, «демонизма» ради он скоро то ли в шутку, то ли всерьез захочет публично выпороть и ту, которая вот-вот станет его женой?..

    Все в нем, в этом «подвальном Шопенгауэре», было странным и противоречивым. Лирический поэт и… автор учебника по геометрии; радушный хозяин и… «кирпич в сюртуке», по словам Василия Розанова, гуляющий «каменным шагом» с «Критикой чистого разума» под мышкой. Наконец, человек, написавший душный, но сделавший его известным роман «Мелкий бес», где фактически обличал мещанство, и сам (во всяком случае, когда жил в доме на 7-й линии) просто «купавшийся» именно в мещанстве. Классическом, образцовом, я бы сказал, ритуальном мещанстве…

    Квартиру его в Андреевском училище вспоминают многие. Например, визжавшую входную дверь, которая захлопывалась при помощи блока – «в конце веревки ездила вверх и вниз бутылка с песком». Художник Добужинский вспоминал обои в цветочек, фикусы в гостиной, чинную мебель в чехлах. Борис Зайцев, молодой тогда писатель, наезжавший из Москвы, пишет о рододендронах, столовой с висячей неяркой лампой, разноцветных лампадках в углах, кисловато-сладком запахе везде и «тусклой хозяйке» дома (сестре Сологуба Ольге). А в маленьком темном кабинете на простом столе лежали грудой рукописи и смотрело из темной рамки женское лицо, красивое и умное. Лицо Зинаиды Гиппиус – жены Дмитрия Мережковского. Видимо, была для учителя-анахорета и авторитетом, и образцом.

    Сестра Сологуба, «плоскогрудая, чахоточная старая дева, – как отзовется о ней Тэффи, – брата обожала и побаивалась, говорила о нем шепотом». Ольга зарабатывала шитьем, хотя окончила повивальный институт. Когда, переехав из провинции, они поселились еще на Щербаковом (Щербаков пер., 7), там, на дверях их квартирки, висела именно ее табличка: «Акушерка Тетерникова». Это мимоходом отметит в дневнике Брюсов, в ту пору забежавший к поэту в один из приездов в Петербург. Ольга секретничала с Тэффи: «Хотелось мне как-нибудь проехаться на империяле, да “мой” не позволяет. Это, говорит, для дамы неприлично…» Увы, после смерти горячо любимой сестры[114] (а умрет она в 1907 году) все в жизни Сологуба изменится кардинально. Во-первых, в это именно время его станут выгонять из училища и требовать освободить квартиру. Кажется, тогда и бросит учительствовать. А во-вторых, после смерти Ольги сильно изменятся у поэта и представления о том, что для женщины прилично и неприлично. Вообще – что прилично и неприлично! Ибо чудачеств этот «кирпич в сюртуке» совершит немало…

    Хозяином Сологуб был щедрым и приветливым. В квартире на 7-й линии любил ходить вокруг стола и «потчевать» гостей: «Вот это яблочко коробовка, а вот там анисовка… А это пастила рябиновая». Смущал лишь «загробный голос» его, когда приговаривал поминутно: «Кушайте, господа! Прошу вас, кушайте!..» Выглядел, как утверждают, лет на двадцать старше. «Лицо у него было бледное, безбровое, около носа бородавка, жиденькая бородка, – писала Тэффи. – Он никогда не смеялся». Бородавка, которую поминают едва ли не все, портила его. Даже Сомов, художник, рисуя Сологуба, бородавку эту старательно затушевал. А поэт К.Фофанов, кем Сологуб восхищался всю свою жизнь, тот однажды попросту предложил ему вырвать ее «к чертовой матери», когда, подвыпив, они выходили как-то из редакции «Наблюдателя» – на углу Колокольной и Николаевской (ул. Марата, 19/18). «Знаешь, тебя очень бородавка портит, дай-ка я ее у тебя вырву…» «Ну и вправду начал вырывать», – рассказывал Сологуб, но бородавка сидела крепко, а руки у Фофанова дрожали, никак захватить ее не мог. И Фофанов отступился: «Ничего не поделаешь»…

    Что еще? Как всякий бедный учитель, Сологуб любил рестораны, и его часто можно было видеть то в кафешантане «Аполло» (Фонтанка, 13), где они с Чулковым и Блоком распивали бутылочку-другую, то в ресторане «Кин» (Фонарный пер., 9) в той же компании. Любил слегка «подворовывать» в литературе, даже сам признавался в плагиате. Та же Тэффи говорила, что он переделал (фактически украл) ее стихотворение «Пчелка». Когда она упрекнула его в заимствовании, услышала в ответ: это «нехорошо тому, у кого берут, и недурно тому, кто берет». Вряд ли она преувеличивает, ибо на старости лет он сказал: «Я когда что-нибудь воровал – никогда печатно не указывал источников… И забавно… меня не могли уличить в плагиате». Нет, разумеется, он не переписывал чужих книг, но все равно это, конечно, был плагиат[115]. А еще, если верить мемуарам, никогда не говорил о житейском. Впрочем, и о нежитейском говорил мало. На уже знакомой нам «Башне» Вяч. Иванова, где, по одной из версий, он и встретится с будущей женой Анастасией Чеботаревской[116], после чтения Брюсовым стихов о «тайнах за­гробного мира» Сологуба спросят: «Ну а вы, Федор Кузьмич, почему не скажете своего мнения? Ведь какая тема – загробный мир». – «Не имею опыта», – глухо отрежет он…

    Считается, что познакомился с Настичкой, как я уже сказал, на «Башне», но по версии Чулкова – Сологуб встретился впервые с Чеботаревской в одном из ресторанов на Невском. Осенью 1908 года поэты повально увлеклись писанием каламбуров, и Сологуб шутя предложил основать соответствующее общество. В «отцы-основатели» пригласил Блока, Эрберга и как раз Чулкова. Как-то утром, вспоминал Чулков, Сологуб «пресерьезно объявил, что необходимо петербургским “каламбуристам” сняться у знаменитого фотографа Здобнова». Вызвали Блока и Эрберга и отправились на Невский. Потом – завтракать. Выяснилось, что ни один из них уже «не склонен» работать в этот день. Пошли в другой ресторан – обедать. И вот туда-то пригласили знакомых дам, в том числе и Чеботаревскую. Чулков пишет: «Кажется, в тот же вечер определилась судьба ее и Федора Кузьмича».

    Но Невский в их судьбах свою роль сыграет. Даже не сам Невский – два соседних дома на нем. В первом из них (Невский, 42), в каком-то кафе, собрались однажды Сологуб, Блок, Чеботаревская, поэтесса Вилькина, Чулков и – извиняюсь – какая-то проститутка, «новая подруга Блока», как заметит на ее счет Георгий Чулков. Людмилу Вилькину как раз и заманили в кафе именно проституткой, которую та хотела видеть. Вилькина сначала не решалась дотронуться до ее стакана – боялась заразиться, потом, напротив, начала вдруг целовать ее, прямо–таки влюбилась в нее. Навеселе всей компанией отправились в меблированные комнаты. Там Вилькина упала на большую кровать и закричала: «Я лежала, я лежала на этой кровати. Засвидетельствуйте все, что я лежала». Ей, видимо, казалось, что она чуть ли не оказалась в «шкуре» падшей женщины. «Затем, – пишет Чулков, – нас разделили. Сологуб потребовал: чтобы получить долг с Чеботаревской, он должен был ее высечь. Мы с Вилькиной бежали в ужасе от этого разврата…» Высечь тридцатитрехлетнюю женщину! Каково! Впрочем, и по сей день неизвестно: какой именно долг был за Чеботаревской, состоялась скандальная экзекуция или это была всего лишь пикантная шутка загулявшего поэта?

    Точно известно другое. Через три месяца Сологуб и Чеботаревская стали встречаться постоянно. И представьте, встречались в соседнем с тем кафе доме (Невский, 40) – в «Кафе де Франс», прямо над книжным магазином Суворина. В письме от 3 июля 1908 года Сологуб зовет Чеботаревскую туда, напоминая: «где мы пили оршад». И называет Анастасией Николаевной. А уже в следующем послании, чуть ли не на другой день, анахорет и «кирпич в сюртуке» неузнаваем – величает Чеботаревскую «милая Настичка», а заканчивает письмо и вовсе легкомысленно: «Целую все и еще что-нибудь…»

    Перевернулась его жизнь с приходом «милой Настички». А вот как «перевернулась» – об этом в следующей главе.


    27. «ПЛЯСКИ»… ДНЕВНЫЕ И НОЧНЫЕ (Адрес второй: ул. Ленина, 19, кв. 4)


    «Писатель должен быть самолюбив, – говорил Сологуб, – должен… Только многие это скрывают. И я – тоже. Но в глубине души я всегда недоволен и неудовлетворен. Какие бы хорошие статьи обо мне ни писали – я недоволен, если меня считают ниже Шекспира»…

    Это сказано без всякой иронии: вот так – не ниже самого Шекспира. Шекспиру он подражал еще в Учительском институте, где его с насмешкой стали звать «поэт» и говорили: «Читает Шекспира: прочтет и подражает»… Шекспир был «пунктиком» поэта. Он даже за три года до смерти с горькой иронией пошутил: «Как ни пиши, а лучше Шекспира не напишешь. Писать же хуже, чем он, нет смысла. Что же делать? Ложись да помирай…»

    Вот здесь, на улице Широкой, 19, известной ныне как улица Ленина, началась когда-то вторая, новая, блестящая жизнь Федора Сологуба. Друзья, знакомые, современники, даже литературоведы ныне делят его жизнь на два периода: до и после женитьбы. Женой же сорокачетырехлетнего поэта стала в 1908-м тридцатитрехлетняя писательница, переводчица Анастасия Чеботаревская. Ходасевич утверждал, что она двоюродная сестра Луначарского. Не знаю, так ли, но быт поэта она, по словам Тэффи, «перекроила по-ненужному». То есть «по-нужному» для нее, Настички.

    «Быть вдвоем – быть рабом», – любил повторять Сологуб, до Чеботаревской стойкий холостяк. Теперь в жизнь писателя-анахорета вошли цветы, премьеры, ужины на много персон, балы и даже домашние маскарады. Настоящий «салон Сологуба». Добужинский пишет, правда, что сначала они поселились и первый салон устроили где-то на Преображенской (ул. Радищева). Но где они жили тогда – пока, увы, не знаю.

    Чеботаревская часто говорила Сологубу: «Отчего мы не встретились раньше!» И любила сравнивать себя и мужа со «слепыми бабочками». Он же, в письмах называвший ее «милая плакса», «дерзилочка», теперь стал звать ее странным словом «Малим»: «В небе ангелы сложили // Имя сладкое Малим // И вокруг него курили // Ароматом неземным…» Ему, кажется, нравилось быть ее рабом, ведь с приходом ее «грубая и бедная» жизнь поэта не могла не превратиться, как она хотела, в «сладостную легенду», а неказистое жилище его – в изящный салон. Сестра Чеботаревской Ольга, впервые посетив Настю в этом жилище, писала: «Очень занята своим устройством и хозяйством, с Сологубом простой, дружеский тон… Настя, конечно, его обрабатывает в своем стиле, заставляет продавать старомодную красную бархатную мебель и покупать новую ампир, вие-роз… но он всеми силами держится и борется за это свое старье…» А жена Алексея Толстого Софья Дымшиц вспоминала о Чеботаревской как о «хозяйке, окружавшей смешным и бестактным культом почитания своего супруга, который медленно и торжественно двигался среди гостей, подобный самому Будде».

    Александр Блок, получая теперь приглашения на вечера Сологуба в этот дом, а потом, после переезда Сологубов, и в дом на Гродненском (Гродненский пер., 11), писал: «Я не знал, куда от них спастись». Но доподлинно известно – ходил! Более того, двадцативосьмилетний Блок чувствовал себя здесь столь непринужденно, что однажды затеял даже натуральную борьбу «Боролся с разными людьми, с Дымовым, который уложил его на обе лопатки; это была не симуляция, а подлинное единоборство, которому оба предавались прямо-таки со страстью…»[117]

    На Широкой улице, в бывшей квартире Сологубов на втором этаже, ныне типичная коммуналка, жильцы ее даже не подозревают, что за страсти бушевали в их стенах. Тэффи вспоминала: «Была взята большая квартира, повешены розовые шторы, куплены золоченые стулики. На стенах большого холодного кабине­та красовались почему-то Леды разных художников. “Не кабинет, а ледник”», – сострил кто-то. «Мебель в стиле модерн, – с немецкой педантичностью перечисляет литератор и коллекционер Ф.Фидлер, – три окна с красными занавесками, рояль штутгардской фирмы “Липп”, маленькие живые пальмы». Сологуб сбрил усы и бороду и стал напоминать римлянина времен упадка. И почему-то его стали теперь посещать не только поэты – антрепренеры, импресарио, репортеры, «кинематографщики». Изысканные художники встречались здесь с политическими деятелями, маленькие эстрадные актрисы – с философами. Пестрота, пишут, была забавная. Когда же собирались поэты, Сологуб, как и прежде, заставлял их читать стихи по кругу. Потом по второму разу, потом по третьему. Когда кто-нибудь говорил, что у него нет третьего стихотворения, Сологуб упорствовал: «А вы поищете в кармане, найдется…» Тэффи однажды в качестве третьего стихотворения прочитала пушкинское «Заклинание». «Никто не слушал. Только Бальмонт при словах “Я жду Лейлы” чуть шевельнул бровями, – пишет она. – Но когда я уходила, Сологуб промямлил в дверях: “Да, да, Пушкин писал хорошие стихи”…» Пушкин – не Шекспир, не потому ли в другой раз, как писала уже Ахматова, он, напротив, «наскочил» вдруг на Пушкина – сказал: «Этот негр, который кидался на русских женщин!..» Спорить с ним умела лишь Оленька Судейкина, в которую Сологуб перманентно был влюблен. «У вас тоже так сказано!» – кокетливо напирала на него, и Сологуб умолкал: «Ну, что ж, и у меня бывают промахи»…

    Теперь повести и рассказы свои Сологуб писал вдвоем с женой, хотя поначалу и скрывал это от общественности. «Так не чувствовалось в них даже дыхания Сологуба, что многие, в том числе и я, – вспоминала Тэффи, – решили, что пишет их одна Чеботаревская. Догадка подтвердилась»[118]. Говорят, что, презирая критиков, поднимавших «шум и бум» по поводу новых, небрежно набросанных «пустяков», он и решил, что довольно с них будет и Чеботаревской. Всем была известна его фраза: «Что мне еще придумать? Лысину позолотить, что ли?..»

    Чеботаревская, успевшая до брака пожить за границей, поработать в журналах, по словам Игоря Северянина, стала делить людей на «приемлемых» и «отторгнутых». Следила, зло помнила газеты, где хоть чуточку неодобрительно отозвались о ее муже. «В своем богогворении Сологуба, сделав его волшбящее имя для себя культом, со всею прямотою и честностью своей натуры она оберегала и дорогого ей человека, и несравнимое имя его, – пишет Северянин. – Всю жизнь, несмотря на врожденную свою кокетливость, склонность к легкому флирту и болезненную эксцессность, она оставалась безукоризненно верной ему. “Поверьте, – говорила, – я никогда и ни при каких обстоятельствах не могла бы изменить Федору Кузьмичу”».

    Северянин поверил, но мы, зная уже невнятную «проговорку» Ахматовой, что Чеботаревская убила себя из-за какой-то любовной истории и что в смерти ее как-то виноват поэт Кузмин, верить поостережемся. Впрочем, Сологуб, не подозревая ни о чем, платил ей верностью не на словах. И если на «вакхических вечерах», в кругу ближайших друзей он и «истомлял» себя какой-нибудь «утонченкой», то дальше «неги», уверял Северянин, дело не шло. А в такой «неге», по мнению Сологуба, измены не было, да и быть не могло…

    Вообще о Чеботаревской чаще вспоминали нехорошо. Говорили, что она создавала вокруг мужа «атмосферу беспокойную и напряженную». Язвительный Георгий Иванов подчеркивал в Чеботаревской именно нервное беспокойство. «О чем? О всем. Во время процесса Бейлиса, в обществе безразличном, хватала за руки каких-то незнакомых ей дам, отводила в угол каких-то нафаршированных Уайльдом лицеистов и, мигая широко открытыми серыми глазами, спрашивала: “Слушайте. Неужели его осудят? Неужели посмеют?”… Беспокоилась и по пустякам. С той же легкостью, с какой находила мнимых друзей, видела повсюду мнимых врагов. “Враги” – естественно – стремились насолить. Подставить ножку Сологубу, которого она обожала. Донести в полицию (о чем? Ах, мало ли что может придумать враг!). И ей казалось, что новый рыжий дворник – сыщик, специально присланный следить за Сологубом. X из почтенного журнала – злобный маниак, только и думающий, как разочаровать читателя в Сологубе. И чухонка, носящая молоко, вряд ли не подливает сырой воды “с вибрионами” нарочно, нарочно…» Да, «милая Настечка» и покончит с собой, по мнению некоторых, не из-за «циркулярного психоза», как установлено ныне, а именно из-за боязни, что и мужа ее расстреляют, как расстреляли Гумилева[119].

    Поэтов молодых Сологуб, став мэтром, не жаловал. «Ободрять молодых?.. – переспрашивал Ф.Фидлера. – Да их надо истреблять, наглецов!» А когда из Москвы приехал какой-то присяжный поверенный, Сологуб издевался над его стихами весь вечер. «Ну а теперь, – объявлял, – присяжный поверенный прочтет нам свои стихи». Или: «Вот какие стихи пишут присяжные поверенные».

    Вспоминал о своем знакомстве с Сологубом и Георгий Иванов, семнадцатилетний юноша: «Он уставил на меня бесцветные ледяные глазки и протянул мне, не торопясь, каменную ладонь. Зубы мои слегка щелкнули – такой “холодок” от него распространялся… “Я не читал ваших стихов. Но… лучше бросьте… – сказал ему Сологуб. – Они никому не нужны…” А влюбленному в Сологуба Мандельштаму вообще отказал в разговоре о его первой публикации. Мандельштам, напечатавшись в «Аполлоне», позвонил Сологубу, желая приехать к нему. «Зачем это?» – спросил Сологуб. «Чтобы прочесть стихи». – «Я их уже читал». – «И услышать ваше мнение…». – «Я не имею о них мнения», – отрезал Сологуб. Потом, через какое-то время, стало известно, что мнение о Мандельштаме он, конечно, имеет, и – не очень лестное. Назвал поэта – «поэтессой».

    Поэтов молодых не жаловал, зато обожал молодых и красивых женщин. Когда Евреинов и Фокин поставили пьесу Сологуба «Ночные пляски» (а случилось это впервые в Юсуповском дворце (Литейный, 42), где Феликс Юсупов, будущий убийца Распутина, разрешил устроить кабаре «Лукоморье» и театр), в ней должны были танцевать двенадцать полуобнаженных королевен-босоножек. Эта первая постановка, пишут, была невероятно оригинальна – даже для капризных столичных театралов. В ней вместо актеров были заняты поэты, их жены, известные художники, драматурги. Актерствовали в спектакле Сергей Городецкий и его жена Нимфа, короля Басурманского играл Алексей Толстой, короля Зельтерского – Николай Гумилев. Заняты в спектакле в качестве актеров были и художники Билибин, Бакст, Кустодиев. Одну из двенадцати полуобнаженных босоножек сыграла Олечка Судейкина. Ей Сологуб посвятил четверостишие, которое сочинил с ходу: «Оля, Оля, Оля, Оленька, // Не читай неприличных книг. //А лучше ходи совсем голенькая // И целуйся каждый миг!..» Сологуб поставит ее в пример другой петербургской красавице, Наталье Крандиевской, поэтессе, которой также предложит принять участие в «Ночных плясках», но уже в другой постановке – Мейерхольда. «Не будьте буржуазкой, – посмеивался над ней, – вам, как и всякой молодой женщине, хочется быть голой. Не отрицайте. Хочется плясать босой. Берите пример с Олечки Судейкиной. Она – вакханка. Она пляшет босая. И это прекрасно…»

    Кажется, красавица Крандиевская, в которую уже влюблялись и Бунин, и Бальмонт, не согласилась. Но через несколько лет она еще вспомнит Сологуба, когда тот буквально выживет из города Алексея Толстого, чьей женой к тому времени она станет. Впрочем, скандал, из-за которого Толстым придется уехать в Москву, случится уже на другой квартире Сологуба, у которой мы встретимся в следующей главе.


    28. МЭТР И… ОБЕЗЬЯНИЙ ХВОСТ (Адрес третий: Разъезжая ул., 31, кв. 4)


    Итак, женитьба разделила жизнь Сологуба на две половины. Но теперь, несмотря на всю веселость и беспечность его «салона», жизнь поэта стала все больше напоминать как бы постепенно натягиваемую струну. Она еще звенела, даже пела, но напряжение ее нарастало…

    Да, в угловом доме на Разъезжей, куда Сологубы переехали, кажется, в 1910 году, как и раньше, что ни вечер, ярко вспыхивали окна, за которыми собирался весь литературный и художественный мир города. Но однажды этот мир раскололся надвое – за и против Сологуба. Из-за чего? Из-за обезьяньего хвоста. Настоящего хвоста от шкурки настоящей обезьяны… Знаменитая и, как выразилась одна посетительница салона, «громыхательная» история! Даже Блок уже спустя время, читая у Чулкова свои стихи, вдруг неожиданно запнулся – там, где сравнивал героиню стихотворения с кометой, покраснел и по-детски смешливо фыркнул: «Не могу дальше – дальше у меня о хвосте». В стихах речь шла о хвосте кометы, но Блок вспомнил о хвосте другом…

    Вообще сюда, к Сологубам, кто только не приходил! Ахматова вспоминала: «Когда в 15-м году Вячеслав Иванов приехал в Петербург, он был у Сологубов на Разъезжей. Необычайно парадный вечер и великолепный ужин. В гостиной подошел ко мне Мандельштам и сказал: “Мне кажется, что один мэтр – это зрелище величественное, а два – немного смешное”…» Бывали здесь и Блок, и Бальмонт, и Сомов, и Зелинский, и Тэффи… Почти не вылезал отсюда Северянин (не вылезал из какой-то «турецкой комнаты», где убалтывал понравившихся ему актрис до «бессловесных поцелуев»). Северянина чуть не за ручку ввел в поэзию именно Сологуб[120]. Превзойдя ненадолго в славе своего учителя, даже поссорившись с ним на какое-то время, Северянин тем не менее до старости не забудет, кто решил «выдвинуть» его «из мрака неизвестности», а главное – кто написал когда-то предисловие к его первому сборнику, больше похожее, по его словам, «на стихотворение в прозе».

    «Около часа ночи подавался ужин, на много кувертов сервированный, всегда очень нарядный и тонкий, – вспоминал собрания здесь Северянин. – Сологуб собственноручно подливал… в быстро пустеющие бокалы… Любил… произносить спичи… В сером своем, излюбленного мышиного цвета, костюмчике он вставал с места, терпеливо и чуть усмешливо выжидая момент, когда стол, разгоряченный темами вина и вином тем, стихнет… Гости заранее предвкушали жгучее наслажденье. С бокалом в руке он начинал спич, и вскоре весь стол прыскал от неудержимого смеха или конфузливо опускал глаза». Особенно памятен был спич, намекавший на романтическую историю, приключившуюся с известной общественной деятельницей. Из-за нее один любовник этой дамы выстрелил в другого и ранил того в руку. Об этом знал, разумеется, весь город. По злой иронии, пишет Северянин, любовники носили «городские» фамилии. Один – города отечественного, скажем Грубешева, другой – немецкого, назовем его хотя бы Кенигсбергом. Вот Сологуб под конец вечера и стал укорять виновницу стрельбы в отсутствии… патриотизма. Не стыдно ли было, бесстрастно вопрошал он ее, во время войны с Германией ездить уважаемой гражданке из русского города Грубешева в неприятельский Кенигсберг?.. О, он так развил этот нехитрый сюжет, что эффект превзошел ожидания. В гомерическом хохоте корчилась не только вся столовая, но и сама «малиново переконфуженная» пострадавшая, кстати сказать, женщина весьма остроумная и ядовитая. Сме­лость этого тоста граничила с дерзостью, свидетельствует Северянин, «и только Сологубу можно было простить» его…[121]

    Шутил рискованно, иногда тонко, иногда не очень. Сологуб любил вдруг сказать: «Сегодня будет скандал!» «Почему? Как? С чего бы?» – вздрагивали гости. «А это такая теорема, – хитро щурился поэт-математик, – “Где люди, там скандал”. Обратная: “Где скандал, там люди”. Противоположенная: “Где нет людей, нет скандала”. Обратная противоположенной: “Где нет скандала, нет людей”». Но остроумней была другая «теорема»: «Где люди, там водка». Наконец, была еще одна, повторяющаяся на «интимных» вечерах, шутка Сологуба. Он любил неожиданно для всех вдруг выключать электричество. Стоило гостям после ужина перейти в зал и с коньяком и ликерами развалиться на диванах, а то и просто на диванных подушках, разбросанных по полу, как свет неожиданно гас. Наступала нервно посмеивающаяся, истомно вздыхающая, «мягко поцелуйная» тишина. А когда хозяин внезапно поворачивал выключатель, то вспыхнувший свет «заставал каждого в позах, могущих возникнуть только без света»… Кому-то нравилось это, а кто-то, как молодой и горячий Пришвин, с порога отвергал посиделки на Разъезжей: «Салон Сологуба – величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая мертвая маска…»[122]

    Наконец, именно в этом доме случилась история, из-за которой Сологуб буквально выжил из города совсем не слабенького и довольно известного уже Алексея Толстого. Произошло это как раз из-за обезьяньего хвоста. Актриса Лидия Рындина писала: «Я заметила, что некоторые лица, составлявшие раньше общество Сологубов, у них теперь не бывают. Чеботаревская сказала: “Не хочу их видеть”». Оказывается, литераторы устроили очередной маскарад у Сологубов. Писатель Ремизов накануне сказал: «Мне бы только дали обезьяний хвост, вот я и буду обезьяна». Сологубы же как раз одолжили у своих знакомых две драгоценные обезьяньи шкурки. Алексей Толстой, большой любитель всяческих проказ, не смущаясь, отодрал у шкурок хвосты и один хвост прицепил Ремизову. Дело в том, что Ремизов, «фантасмагорист с колдовской прослойкой», как назвал его писатель Борис Зайцев, задолго до раскола у Сологуба «сочинил» некое шутовское общество – «Обезьянья Великая и Вольная Палата». «В палату, – пишет К.Федин, – выборы производил сам Ремизов, носивший звание “старшего канцеляриуса”, в то время как сочлены величались кавалерами, князьями, епископами и другими титулами, иногда лестными, иногда позорящими, вроде “великого гнида”». Пушкинист Щеголев звался «старейшим князем», беллетрист Шишков – «князем Бежецким и Сибирским». Палата, надо заметить, не устраивала собраний, существовала только в фантазии ее «канцеляриуса». Кавалерами Обезьяньего ордена были Бенуа, Сомов, Бердяев, Булгаков, Добужинский… Да что перечислять, Ахматова, уезжая в Москву в голодные годы, взяла свою «обезьянью грамоту», чтобы продать в случае нужды. Короче, «всешутейский собор» был создан, не хватало малого – хвоста обезьяны.

    Кражу хвоста в доме Сологуба, причину вспыхнувшей междоусобицы, вспоминают по-разному. Чулков, например, пишет, что Ремизов потребовал для костюма не хвост, а обезьянью шкурку. Чеботаревская достала ее, но дала с предупреждением, что с ней надо обращаться бережно. «Представьте себе ее ужас, – пишет Чулков, – когда любитель шуток явился на вечер в своем обычном пиджаке, из-под которого торчал обезьяний хвост… Скандал. Сам хитрец вышел сух из воды. Но вокруг “хвоста" разыгрались страсти. Полетели письма с взаимными оскорблениями. Мужья заступались за жен».

    Словом, Сологуб обиделся на Толстого и даже потребовал от Чулкова не принимать его. Более того, как утверждает уже Оцуп, он во всех журналах заявлял, что не станет «работать» с Толстым. «Если Сологуба приглашали куда-нибудь, он требовал, чтобы туда не был приглашен “этот господин”». Толстой, еще не всесильный «литературный генерал», не смог бороться с мэтром и покинул Петроград [123]. Знали бы они, что судьба над ними еще посмеется! Последние годы жизни они проживут в Ленинграде не только на одной улице – в одном доме, в одном подъезде. Только Толстой будет бронзовеющим на глазах воспевателем нового режима, а Сологуб – умирающим и вычеркнутым властями из жизни писателем…

    Но судьба уготовит Сологубу не только это. Отсюда, с Разъезжей, он пойдет выступать как-то на вечер поэтов, который в 1915 году устроят в зале городской думы (Невский, 33/1), где его, мэтра, слушали рассеянно и без интереса, хотя волнение в зале нарастало, пишет Николай Оцуп. «…“Ну, кончай же скорее, старый черт”, – бормотал какой-то лохматый студент… “Скоро ли начнет наш божественный?” – доносился… шепот какой-то девицы. Потом в задних рядах кто-то крикнул: “Северянина!” Крик был подхвачен. Стало ясно, почему так много слушателей у Сологуба: в программе значился и Северянин…» Ну разве подобные обиды от ученика можно забыть тому, кто считал себя выше Шекспира?! Может, тогда и высказал Сологуб парадоксальную мысль свою: «Никогда не доверяйте симпатичным людям. Надо доверять только несимпатичным…» И не потому ли скоро признается друзьям: «Моя усталость выше гор…»?

    «Хотел бы дневник вести, – скажет как-то Блоку. – Настоящий дневник. Но боюсь. Вдруг случайно, как-нибудь, подчитают. Или умру внезапно – не успею сжечь. А знаете, иногда до дрожи хочется. Но мысль – вдруг прочтут, и не могу.

    О самом главном – не могу». – «О самом главном?» – переспросит Блок.

    «Да, – ответит Сологуб, подумав. – О страхе перед жизнью…»

    Вот эта последняя фраза его многое в нем объясняет…


    29. ДОМ ОКНАМИ НА ГИБЕЛЬ (Адрес четвертый: Васильевский остров, 10-я линия, 5 / 37, кв. 1)


    С годами Сологуб стал похож на «Овидия в снегах». Так романтично назвал поэта Всеволод Рождественский. Он и был как Овидий в изгнании, толь­ко в изгнании внутри своей страны.

    Революцию встретил выжидательно. «Он приглядывался, – пишет Надежда Тэффи, – хотел понять и не понимал. “Кажется, в их идеях есть что-то гуманное, – говорил он, вспоминая свою униженную юность и сознавая себя «сыном» трудящегося народа. – Но нельзя жить с ними, все-таки нельзя!..”» Тэффи в одну из последних своих петербургских зим встречала с ним вместе Новый год. «Что вам пожелать?» – спросила его Тэффи. «Чтобы все осталось, как сейчас. Чтобы ничего не изменилось»…

    Увы, после революции изменилось все. Та же Тэффи скоро, очень скоро получит в Париже записку от Сологуба. На обрывке, сложенном как гимназическая шпаргалка, спешными сокращенными словами было набросано: «Умол. помочь похлопоч. визу погибаем. Будьте другом добр, как были всегда. Сол. Чебот.». Надо ли расшифровывать эту записку?

    Известно, в 1916 году Сологуб переедет жить на 9-ю линию (9-я линия, 44). А через год, после революции уже, поселится через улицу напротив – на 10-й линии, в угловом доме №5/37. Но между этими домами не улица, даже не пропасть – эпоха. Там, на 9-й линии, – слава крупнейшего поэта России, а тут – старичок с тряпкой, обмотанной вокруг шеи, тянущий на салазках гнилые шпалы – дрова для печки[124]. Там он был центром культурной элиты, а здесь его под утро лишь по счастливой случайности не арестовывает чекист. Наконец, там, на 9-й, он любящий и боготворимый муж, а здесь – вдовец, трагически потерявший же­ну и в одночасье оставшийся один на белом свете…

    Да, Сологуб будет забыт на восемь десятилетий. Несмотря на то, что в последние годы жизни, уже при советской власти, был выбран председателем Ленинградского отделения Союза писателей. Несмотря на то что перед смертью скажет Корнею Чуковскому: «У меня ненапечатанных стихов – 1234». – «Строк?» – «Нет, стихотворений… У меня еще не все зарегистрировано…» Неактуальным он станет, скажет друг Сологуба Иванов-Разумник и обвинит во всем «тупоголовых»: «Ужасные стихи Уткиных, Алтаузенов, Светловых – печатались; замечательные стихи Сологуба – складывались им в стол…»

    «Тупоголовыми» Сологуб называл большевиков и спорил с Ивановым-Разумником: сколько, интересно, продержатся они – триста лет, как татары, или все–таки двести? Хотя и это не вся правда. Еще недавно, до революции, Сологуб каждый год устраивал благотворительные вечера в пользу, представьте, «ссыльных большевиков». На такие вечера помогал созывать богачей, шальных миллионеров – сам Митька Рубинштейн, главный из них, бывал. Жалел, жалел Сологуб «ссыльных большевиков», которые никого скоро не пожалеют! И его в том числе!..

    В доме на 10-й линии в кабинете поэта висело восемь больших полок с его изданными книгами. Был немыслимо плодовит; однажды признался, что за день написал 43 стихотворения. На окнах кабинета стояли цветы в горшках, вокруг стола под белоснежной скатертью – кресла с гнутыми ручками, в простенке на специальной подставке – мраморный бюст самого хозяина, может, и впрямь напоминавший Овидия в изгнании. Отсюда Сологуб «в хорошую погоду выходил гулять на Неву, до часовни у Николаевского моста, и по солнечной стороне обратно». Так пишет Георгий Иванов. Впрочем, и нехорошую питерскую погоду обожал. Любому, кто жаловался на климат, немедленно задавал вопрос: «А сами вы где родились?» И, узнав, что на юге или в средней полосе, произносил: «Я так отлично себя здесь чувствую, и дождик для меня одно удовольствие…» А вечером в этом кабинете, под уютной зеленой лампой, писал «бержеретты» во вкусе XVIII века или переводил Готье и Верлена.

    К новым властям внешне был лоялен, более того, в Союзе писателей выбирался председателем секции переводчиков (1924 г.), потом – секции детской литературы (1925 г.), а перед смертью (с конца 1926 г.), как я уже говорил, вообще возглавил Ленинградское отделение Всероссийского Союза писателей. Защищал писателей, искренне и много помогал Ахматовой, пикировался на заседаниях с «непроходимыми дураками», с главным своим врагом по правлению – Акимом Волынским, тем, кто считал себя автором его псевдонима. И ждал «чуда» – свержения ненавистной власти. Так же точно, как сразу после революции, при первых признаках голода, ожидал лета, чтобы уехать в деревню, где у него была, вообразите, корова. Видел в этой корове «спасение» от всего, писал Оцуп, – и сытую жизнь, и, главное, если продать ее, – дорогостоящие заграничные паспорта для себя и жены.

    Уже с 1919 года все усилия Сологуба были направлены на то, чтобы уехать за границу. В прошении, написанном тогда же в «красное правительство», поэт взывал к власти: «Убедительно прошу Совет Народных Комиссаров дать мне и жене моей… разрешение при первой же возможности выехать за границу для лечения… В течение последних двух лет я подвергся ряду грубых, незаслуженных и оскорбительных притеснений, как, например: выселение как из городской квартиры, так и с дачи, арендуемой мною под Костромой… лишение меня 65-рублевой учительской пенсии; конфискование моих трудовых взносов по страховке на дожитие… Кроме четверти фунта хлеба и советского супа, мы ничего не получаем, у меня по всему телу экзема, работать я не могу от слабости и холода». А закончил свое письмо Сологуб и вовсе щемяще: дескать, если и тяжело быть лишним в чужой стране, то во много раз тягостнее «чувствовать себя лишним у себя дома, в стране, милее которой… нет ничего в целом мире». Ответа супруги ждали больше года. И все это время беспокойная Чеботаревская, «блестя глазами», рассказывала каждому встречному на улице, на лекции, в хлебной очереди, пишет Георгий Иванов, что скоро сбудется мечта ее – «вырваться из ада»… «То, что ад в ней самой и никакой Париж с “белыми булками и портвейном для Федора Кузьмича” ничего не изменит, – не сознавала. Отводила в сторону “друзей”, оглядывалась… шептала: через десять дней…»

    Говорят, что в дело получения паспортов вмешивался Троцкий, потом Горький[125]. «Весной 1921 года, – пишет Владислав Ходасевич, – Луначарский подал в Политбюро заявление о необходимости выпустить за границу больных писателей Сологуба и Блока. Ходатайство было поддержано Горьким. Политбюро почему-то решило Сологуба выпустить, а Блока задержать. 12 июля 21 г. постановление Политбюро было принято: “Разрешить выезд за границу Ф.Соллогуба”, почему-то с двумя “л” в фамилии».

    Луначарский, узнав об этом постановлении, отправил в Политбюро чуть ли не истерическое письмо, в котором ни с того ни с сего «потопил» Сологуба. «Аргументация его, – пишет Ходасевич, – была приблизительно такова: товарищи, что ж вы делаете? Я просил за Блока и Сологуба, а вы выпускаете одного Сологуба, меж тем как Блок – поэт революции, наша гордость… а Сологуб – ненавистник пролетариата, автор контрреволюционных памфлетов и т.д.» Ходасевич видел копию этого письма – ее показывал ему Горький.

    Но самое интересное случилось потом. Прислушавшись к Луначарскому, Политбюро вывернуло свое решение наизнанку: Блоку дало заграничный пропуск, которым тот не успел уже воспользоваться по причине смерти, а Сологуба, напротив, задержало. Короче, вся эта история поколебала душевное равновесие Анастасии Чеботаревской, и она в «припадке меланхолии», по словам Ходасевича, бросилась с моста…

    За жизнь «милая Настичка» трижды совершала попытку самоубийства. «Циркулярный психоз» – этот диагноз ныне сомнений не вызывает. Но тогда, после всего случившегося, о ее смерти судачили по-разному.

    Кто-то говорил, что причиной стал отказ в заграничных паспортах, утверждали, что поводом явилась «неудачная любовь» ее, а Оцуп и Иванов-Разумник считали, что Чеботаревская принесла себя в жертву, спасая Сологуба. Она решила, пишет Иванов-Разумник, что после смерти Блока и Гумилева «судьба жертв искупительных просит» и должен быть третий большой поэт, который погибнет. Так вот этим третьим, думала она, должен быть ее муж. Правда, его можно спасти, но только если «пожертвовать собой за него»…

    Жертвоприношение – слово знаковое для тех дней. Оно случилось на дамбе Тучкова моста в холодный сентябрьский вечер 1921 года. «Зная состояние жены, Сологуб стерег ее, но иногда все-таки надо было выходить из дому за пайком или за гонораром[126]. В одну из таких отлучек, – пишет знакомый семьи, – Чеботаревская, надев валенки и наспех накинув на шею платок, выбежала из дому, добежала до моста, бросилась в Неву и с криком “Господи, спаси!” исчезла под водой». Георгий Иванов, склонный к мифологизированию, пишет иначе: «Без шляпы выбежала на дождь и холод, точно ее позвал кто-то. Женщина, работавшая в квартире, спросила – надолго ли барыня уходит. Она кивнула: “Не знаю”. Может, правда, не знала… Какой-то матрос видел, как бросилась с Николаевского моста какая-то женщина». С моста Николаевского, подчеркивает он. Но точнее всех, если изучить все, что известно ныне, пишет Чулков: «Воспользовавшись тем, что Сологуб вышел в аптеку за бромом, она убежала из дому и бросилась с дамбы Тучкова моста в Ждановку». Именно – с Тучкова, и именно – в Ждановку, которая как раз здесь и сливается с Малой Невой…

    На другой день после исчезновения Чеботаревской, ничего не подозревая, к Сологубу зайдет Оцуп. Спросит: «Как здоровье Анастасии Николаевны?» «Ее нет», – глухо ответит Сологуб и замолчит. Оцуп из учтивости будет ждать, пока хозяин не заговорит снова. И услышит лишь какое-то странное бормотание, похожее на бред. «Корова, – скажет вдруг Сологуб как бы самому себе, – я говорил жене, если продать корову, можно выручить деньги. Все равно они давали нам снятое молоко, а себе оставляли сливки. Не дождалась. И вот с моста. А может быть, не она? Нет, она… Продали бы вовремя корову…»

    Сам Сологуб долго не верил в смерть жены. «Три миллиона рублей тому, кто укажет, где находится больная женщина, ушедшая из дому… худая, брюнетка, лет 40, черные волосы, большие глаза… была одета в темно-красный костюм с черным, серое пальто, черную шелковую шляпу, серые валенки», – отпечатал он типографским способом объявление. Говорят, сам бегал по городу и расклеивал. И долгие семь месяцев ждал ее дома, накрывая стол на двоих, и даже не прикасался к ее вязанью, оставленному в кресле: одна спица воткнута в шерсть, другая рядом.

    А когда 2 мая следующего уже года ледоход все-таки вынесет тело «милой Настечки», Сологуб не сразу, но даст письменные показания. «Найденный труп, – напишет, – это моей жены… На другой день я узнал, что какая-то женщина с конца дамбы Тучкова моста бросилась в воду, но была извлечена и доставлена к Петровской аптеке, где была оставлена без присмотра. Тогда она вторично бросилась в воду и быстро пошла ко дну… В чем и подписуюсь…» Кстати, аптека на углу Большого проспекта и Ждановской набережной существует до сих пор…

    Ахматова через много-много лет расскажет Лидии Чуковской: «Я знаю, почему погибла Настя… Она психически заболела из-за неудачной любви… В последний раз я видела ее за несколько дней до смерти: она провожала меня, я шла в Мраморный дворец… Всю дорогу она говорила о своей любви»… Кого «неудачно» любила Чеботаревская, Ахматова так и не сказала. Правда, еще через много-много лет (Ахматова жила долго!) она, наткнувшись на книгу Михаила Кузмина, вдруг скажет Евгению Рейну: «Доля вины Кузмина в самоубийстве Чеботаревской, конечно, была». Но что за «вина» – опять не скажет. В изданном дневнике Кузмина я нашел лишь одну короткую запись: «А Настя Сологуб в припадке исступления бросилась с Тучкова моста… И все равнодушны. Я представил ветер, солнце, исступленную Неву, теперь советскую… и маленькую Настю, ведьму, несносную даму, эротоманку, в восторге, исступлении. Это ужасно, но миг был до блаженства отчаянным. До дна…»

    Сам «Овидий в снегах» умрет только через шесть лет после нее. Умрет в квартире, окна которой как раз в упор и смотрели на дамбу Тучкова моста, откуда бросилась в воду его Малим, «милая Настичка» (наб.Ждановки, 3). Жить на Ждановке станет у сестры «милой Настички» – Александры Чеботаревской, которая, в точности повторит судьбу сестры[127]. Сологуб поселится здесь в какой-то снежно-белой комнате, где даже портреты, висевшие на стенах, по описаниям бывавших тут, были окантованы в белое. «Здесь… стояла его кровать, производившая впечатление девичьей, – пишет Смиренский, – и маленький письменный стол». Дома ходил в сером, в войлочных туфлях. Любил чай, мармелад и пирожные с ягодами. Слушая стихи, опускал веки и покачивал ритмично ногой. Одно из последних его стихотворений начиналось так: «Был когда-то я поэт, // А те­перь поэта нет…»

    Федину незадолго до смерти сказал: «Я знаю точно, от чего умру. Я умру от декабрита». – «Что это такое?» – «Декабрит – болезнь, от которой умирают в декабре…» Так и случится – умрет в декабре. Перед смертью хотел выброситься в окно или «хоть завопить через окно на весь город, но и до окна доползти нужна сила… Он спорил с могилой… и ничего нельзя было в нем увидеть, кроме жажды – быть, быть, быть!..». За два дня до смерти его подвели к камину, и он сжег все свои письма, дневники, которые все-таки писал, и рукопись оконченного романа… Так пишет Иванов-Разумник и добавляет: «Но на стихи, как сказал, “рука не поднялась”…»

    На Смоленское кладбище, после панихиды в Союзе писателей (Фонтанка, 50), поэта понесут из дома на Ждановке. Но доска мемориальная, между прочим, висит на этом здании, заметьте, одна – только Алексею Толстому. А вторая, Сологубу, так и не появилась.

    …Всю жизнь в нем жил учитель. Он, например, любил ходить босиком. Даже в последние годы жизни на Ждановке в иные теплые летние ночи он выходил на улицу только для того, чтобы походить босиком по остывающему асфальту. Так вот, он, учитель, или, лучше, сказать – проповедник, вдруг скажет в те годы своему знакомому: «Люди будут счастливы, когда все дети будут ходить босыми…» А кроме того, Чуковский приведет странные для ненавистника Советов слова поэта. Оказывается, он, заметьте, одобрительно отзывался о пионерах и комсомольцах: «Все, что в них плохого, это исконное, русское, а все новое в них – хорошо. Я вижу их: дисциплина, дружба, веселье, умеют работать…»

    Учитель – это, наверное, навсегда. В Александринке, в пышном театре (пл. Островского, 2), Сологуба незадолго до смерти чествовали. Праздновали сорокалетие его творчества. Сологуб, вспоминал Оцуп, скучал на сцене, поморщился, когда к нему бросился Андрей Белый и восторженно стиснул руку. «Вы делаете мне больно», – громко сказал Сологуб. И почти сразу после этого откуда-то сверху, с галерки, раздался вдруг крик: «Федя, и я хочу обнять тебя!..»

    Кричал школьный учитель Феди Тетерникова. Через несколько минут на огромной сцене театра рядом с прославленным поэтом оказался ветхий старик. Седые ученик и учитель радостно обнялись и крепко поцеловались…



    Примечания:



    1

    В.Черных настаивает, что это была всего лишь служебная квартира отца Анны Ахматовой, Андрея Антоновича Горенко, в прошлом капитана 2-го ранга, старшего штурмана, а в 1891-м, в год жизни здесь, чиновника для особых поручений Государственного контроля и коллежского асессора. Вполне возможно, хоть и не ясно, что понимать под словом «служебная»: ему дали ее от службы для проживания в ней, дали исключительно для служебных встреч или он сам снял ее, чтобы быть поближе к работе? Почему же не предположить, что семья его бывала здесь, когда приезжала в Петербург? Или даже останавливалась по этому адресу на день-другой? Подтверждений, конечно, этому нет. Это мое предположение. В Петербурге семья могла останавливаться и у сестры отца, у Анны Антоновны Горенко (8-я Рождественская, ныне 8-я Советская ул., 28).



    11

    По семейному преданию, в 1710 г., во время Северной войны, капитан шведской армии Фредерик Вильгельм 1 фон Анреп попал в плен, был доставлен в Москву и с тех пор остался в России. Говорят даже, что какая-то внебрачная дочь Екатерины Великой была выдана замуж за одного из Анрепов, и, следовательно, наш герой оказался в родне с царской фамилией. Отец Бориса, Василий Анреп, беспутно проведя молодость (скачки, карты, вино, женщины), окончил университет в Гейдельберге и стал профессором Военно-медицинской академии в Петербурге. Первым применил кокаин для местной анестезии, основал первый Женский медицинский институт, а позже - и Институт экспериментальной медицины. Избирался депутатом III Государственной думы, служил Главным врачебным инспектором России, стал тайным советником, а во время войны 1914 г. - консультантом при Верховном главнокомандующем, то есть при Николае II.



    12

    В откровенной биографической книге о нем Аннабел Фарджен (ох уж эти смелые европейские биографии!) пишет, что в семь лет Борис, читая книгу об индейском племени, впервые испытал эротическое чувство. Годовалого брата его, Глеба, кормилица в это время как раз держала у груди, и Борис, увидев обнаженное тело, бросился, как вспоминал, на молодую женщину и на манер индейцев стал целовать ее. «Женщина развеселилась и, - как пишет Фарджен, - не стала отказывать себе в этом маленьком удовольствии». Потом в Основе, ярославском имении отца, он и братья его не давали прохода местным молодкам, а те, в свою очередь, даже почетным считали переспать с кем-нибудь из них. Позже, решив, что светский человек просто обязан иметь роман с балериной, Борис влюбился в танцовщицу кордебалета Мари- инки Целину Спрышинскую, писал ей стихи, встречал ее после спектаклей в отцовском экипаже, сделал даже предложение, которое было немедленно принято, но вовремя одумался (Спрышинская выйдет впоследствии замуж за Кшесинского, брата знаменитой Матильды). А в другой раз, потеряв голову от красавицы-гувернантки, он кинется за ней на край света, в Мексику, но, кроме желтухи, приковавшей его на несколько месяцев к постели, ничего из путешествия не вынесет. Словом, сердечная жизнь Анрепа была сложной и разнообразной не только до встречи с Ахматовой - даже до первой женитьбы его.



    111

    «Вырождение» - так называлась знаменитая книга венгерского психолога и политолога Макса Нордау, который в конце XIX в. утверждал: человечество движется к своему вырождению. Признаками его считал ущербность, апокалипсические предчувствия, национальное мессианство, рождение таких понятий, как «раса господ» и «сверхчеловек». Нордау считал «вырождение» болезнью, призывал бороться с ней, но подчеркивал - оно не противоречит таланту и даже гениальности. Больное сознание, невнятная музыкальность сумасшедшего, извращенные наклонности дегенерата-художника, в отличие от дегенерата-преступника, проявляются не в убийствах и разбое, а в том, что художник заражает общество своими опасными мечтами и стремлениями. Имел в виду Бодлера, Рембо, Верлена, Уайльда, Эдгара По, даже Метерлинка и Ибсена. А Верхарна вообще называл «нравственным кретином». От них, писал, «нравственно подташнивает», и считал, что общество должно защищаться от такой литературы. Русский декаданс в литературе - это прежде всего символизм. Весь Серебряный век вышел из него. В поэзии первыми символистами стали Д.Мережковский, К.Бальмонт, В.Брюсов, З.Гиппиус. И - Ф.Сологуб.



    112

    На авторство псевдонима Сологуба претендовал и критик Аким Волынский. Выступая в 1924 г. на собрании по случаю сорокалетия творческой деятельности Ф.Сологуба, он со сцены театра сказал: «Примите, дорогой друг, приветствие от вашего литературного крестного отца. Мне выпало на долю дать вам псевдоним, который прославил вас в литературе...».



    113

    Семья Тетерниковых, когда Феде было четыре года, жила на Могилевской улице (Лермонтовский пр., 19), потом - в Минском (Минский пер., 3), Прачечном (Прачечный пер., 10) и Климовом (Климов пер., 7) переулках. Мать - прачка у господ. Отец - портной, крепостной малоросс. Дед, по слухам, был внебрачным сыном некоего помещика Иваницкого из Полтавской губернии, про деда говорили, что видно было - он «не из простых мужиков»...



    114

    М.Павлова, написавшая книгу о Ф.Сологубе, утверждает, что после смерти матери сестра поэта, Ольга, «взяла на себя роль “женщины-палача”», то есть стегать розгами будущего классика стала уже она. Так что слова о том, что она «побаивалась» брата, видимо, надо «делить на два», как говорят ныне. Но любили они друг друга, несмотря на это, беззаветно. Сологуб после смерти сестры напишет в одном из писем: «С сестрой была связана вся моя жизнь, и теперь я словно весь рассыпался и извеялся в воздухе. Как-то мне дико, что умер не я...» (курсив мой. - В.Н.).



    115

    Писательница и художница Е.Данько, последняя любовь поэта, пишет в воспоминаниях, что для Сологуба было характерно «использование не жизненных материалов и наблюдений, а литературных, уже созданных, уже готовых образов». Сам Сологуб в письме к А.Измайлову еще до революции высказался однозначно: «Если бы я только тем и занимался, что переписывал бы из чужих книг, то и тогда мне не удалось бы стать плагиатором, и на все я накладывал бы печать своей достаточно ясно выраженной литературной личности». Потом вообще скажет фразу, на первый взгляд ошеломляющую: «Новым Пушкиным будет только такой поэт, который беззастенчиво и нагло обворует всех своих современников и предтечей».



    116

    До встречи с Ф.Сологубом А.Чеботаревская давала частные уроки, служила в Статистическом комитете, писала, переводила, бегала по редакциям и конторам. С 1902 г. училась в Париже в Русской Высшей школе общественных наук. Вернувшись в Петербург в 1905 г., стала работать в редакции «Журнала для всех». Кстати, первой в России перевела роман «Красное и черное» Стендаля. А весной 1907 г. задумала подготовить книгу автобиографий писателей. С мнительным, обидчивым Сологубом сходилась, кажется, сложно. Подруга ее, уже знакомая нам В.Щеголева, писала ей 26 июля 1908 г.: «Рада за Вас, моя хорошая, ничего, что трудно подчас уступать, без этого нельзя, одинаковых индивидуальностей нет, а Сологуб - слишком крупная и положительная сила... Его нужно любить, и он стоит этого... Может быть, только к 30 годам мы и научаемся по-настоящему ценить людей»... Короче, осенью 1908 г. Чеботаревская окончательно переезжает к Сологубу. Официально мужем и женой они станут только в 1914 г.



    117

    Маскарады у Сологубов были регулярны и, в духе времени, довольно свободны. Скажем, 3 января 1910 г. Ф.Сологуб, собрав писателей на костюмированный бал, сам нарядился в костюм римского сенатора, Волошин оделся тибетцем, Толстой - Вакхом в леопардовой шкуре, а Тэффи - вакханкой (более обнаженной, чем одетой, как отмечает Фидлер). «Она столь цинично позволяла касаться различных частей ее тела и сама столь бесстыдно хватала других, что я, - пишет о Тэффи Ф.Фидлер, - был безмерно счастлив оттого, что не взял с собой дочь. В разных углах дивана сидели и обнимались парочки, не преступая, впрочем, запретной черты; особенно привлекали внимание актер Нувель с женой А.Толстого. Потемкин в черном трико, худой и долговязый, катался по полу возле женских ног, он стоял на руках и тянул ноги кверху, стараясь держать их ровно... целую минуту кружился вокруг своей оси, как волчок». Ужин, добавляет не без разочарования Фидлер, подали только в пять утра, и он оказался столь скудным, что многим ничего не досталось...



    118

    В.Смиренский, хорошо знавший Ф.Сологуба в последние годы его жизни, в своих коротких воспоминаниях пишет: «Он рассказал мне... что целый ряд его пьес и рассказов, напечатанных под его именем, принадлежит не ему, а его покойной жене Анастасии Чеботаревской. Он вскоре после ее смерти (в 1922 году) даже печатно заявил об этом. Мне же объяснил простую причину этого: Сологубу платили значительно больше, чем его жене, и потому он часто подписывал ее произведения своим именем...».



    119

    А.Чеботаревская, как напишет ее племянница Т.Черносвитова, страдала «припадками циркулярного психоза». «Заболевание это выражалось в настойчивом желании покончить с собой, столь настойчивом, что близким приходилось неусыпно стеречь больную, не отходя от нее ни днем, ни ночью. Особенно трудно было устеречь от попытки самоубийства по той причине, что внешне болезнь для постороннего глаза совершенно не заметна - никаких странностей, ничего от “сумасшедшего”, только бледность, вялость, угнетенный вид и одна навязчивая идея, которая хитро скрывалась от окружающих». Три раза повторялись припадки ее: первый раз в молодости, второй - во время войны в 1914 г. и третий - в 1921 г., когда все закончилось смертью. Мать Чеботаревской также покончила с собой, будучи совсем молодой. А через несколько лет после Чеботаревской в силу, похоже, той же болезни и тем же способом покончит самоубийством и ее родная сестра.



    120

    Ф.Сологуб, чтобы «раскрутить», как сказали бы сегодня, И.Северянина, организовал даже первое турне его по городам России. Сам с ним поехал. «И не ошибся: их совместные выступления производили бум. Успех был оглушительный, но Северянин вдруг заскучал, закапризничал и, не предупредив Сологуба, вернулся в Петербург». Тогда они и поссорились впервые. «Не люблю, - сказал о Северянине Сологуб, - когда при мне кладут ноги на стол!..».



    121

    Помните, Тэффи писала, что Сологуб «никогда не смеялся»? Она не оговорилась. Не смеялся до встречи с Чеботаревской. Тот же Ф.Фидлер утверждает: в 1914 г. Сологуб уже хохотал. «Мы вообще почти все время хохотали - причем громче и искреннее других Сологуб (широко открывая рот, так что дыра, образованная двумя отсутствовавшими верхними зубами, прямо-таки зияла). Я убежден, - пишет Фидлер, - что человек, способный так невинно, непосредственно, от души смеяться, не может обладать злым сердцем».



    122

    В салоне Сологуба затевались даже самострелы ради рекламы. Одна актриса, подруга Игоря Северянина, всерьез просила его выстрелить в нее из револьвера, но так, чтобы пуля ее не задела. «Это было бы отлично для рекламы», - прямо пояснила она.



    123

    А.Варламов в книге об А.Толстом утверждает, что накануне маскарада у Сологубов у Толстых был устроен «вечер ряженых». И именно для этого вечера Чеботаревская по просьбе Толстого, раздобыла ему обезьяньи шкурки. Жена Толстого, С.Дымшиц, в неопубликованных мемуарах пишет, что хвосты от шкурок отрезали не Толстой или Ремизов, а Александр Бенуа, который, несмотря на свой возраст, был «довольно авантюрным человеком». Хвосты он якобы отдал мужчинам, а шкурки обезьян - женщинам, которые заворачивались в них. И именно в этих «костюмах» все назавтра отправились к Сологубам. К счастью, у Бенуа нашлось нечаянное алиби - Ремизов в письме к Чеботаревской сообщил, что Бенуа пришел к Толстым не только когда там был уже сам Ремизов, но когда хвосты уже были отделены от шкур. Словом, восстановить истину нельзя и сегодня. Я опускаю подробности «третейского суда», где посредником был Блок, а арбитром Вяч. Иванов, опускаю подробности, иногда смешные, иногда горькие. Скажу только, что Варламов, разбиравшийся в этом «деле», пришел к выводу, что весь сыр-бор разгорелся не из-за вражды Толстого и Сологуба, а исключительно из-за их жен, которые остро ненавидели друг друга...



    124

    Таким запомнил Ф.Сологуба Н.Оцуп. В феврале 1921 г. он встретил его у гостиницы «Астория». «Снег виднеется между колоннами Исаакиевского собора, снег лежит на крышах “Астории”, у дверей которой стоит чистенький автомобиль Зиновьева, снег хрустит под полозьями каких-то чудовищных саней... На санях лежит несколько огромных бурых бревен, и старичок, обмотанный женским платком, кряхтя, тащит за собой поклажу. Я вглядываюсь в лицо старичка - Сологуб... Я здороваюсь и вызываюсь помочь... “Где достали бревна, Федор Кузьмич?” - “За Нарвской заставой... Анастасию Николаевну надо порадовать. Она больна”. - “Что с ней?” - “Нервы. Скоро поедем в деревню. Даст бог, поправимся”».



    125

    Ныне опубликовано постановление Политбюро ЦК РКП(б) от 20 декабря 1919 г., в котором в пункте №14 говорится: «Переданное т. Троцким ходатайство Сологуба о разрешении ему выехать заграницу (так в тексте. - В.Н.) отклонить. Поручить комиссии по улучшению условий жизни ученых включить в состав обслуживаемых ею 50 крупных поэтов и литераторов, в том числе Сологуба и Бальмонта»... В начале 1921 г. разрешение на выезд было получено, но затем вновь аннулировано... Известно, что на 10-ю линию в конце концов пришло официальное письмо: «Согласно постановлению заседания секретариата ЦК №34... ходатайство Ваше о разрешении на выезд за границу отклонено»...



    126

    А.Чеботаревская чувствовала, что «заболевает». Сестре Ольге написала накануне: «Милая Оля, очень прошу тебя, если возможно - приди сегодня к нам, я очень плохо себя чувствую, боюсь, что заболею, как тогда, и что тогда делать - кто будет за мной ходить - лучше бы уж заблаговременно куда-нибудь в санаторий, а то бедному Федору Кузьмичу, и так больному, со мной возиться не под силу... Кроме тебя, мне не к кому обратиться... Буду сегодня ждать, может, это только временное переутомление»... И Ольга, и ее дочери Татьяна и Лидия сразу после этого письма стали ежедневно дежурить у больной, но трагического конца не предотвратили.



    127

    Трагедия случится в Москве в 1925 г. на похоронах историка литературы М.Гершензона. Некая Ольга Дешарт пишет, что уже на панихиде по Гершензону Александра Чеботаревская (ее знали как переводчицу) вдруг кинулась к гробу его и, указывая простертой рукой на умершего, закричала: «Вот он! Он открывает нам единственно возможный путь освобождения от всего этого ужаса! За ним! За ним!..» И стремглав выбежала из зала. За ней якобы «в течение нескольких часов гонялись... по улицам, подворотням, лестницам» друзья ее - Ю.Верховский и Н.Гудзий. Но «хитростью безумия» ей удалось скрыться, и в тот же вечер она бросилась с моста. Вл. Ходасевич, с чьих-то слов, утверждал, что она после панихиды, напротив, появилась на кладбище. Речей у могилы решено было не произносить, но «какой-то коммунист, растолкав присутствовавших, подошел к могиле и стал говорить о том, что хотя Гершензон был “не наш”, все же пролетариат чтит память этого пережитка буржуазной культуры. Александра Николаевна (Чеботаревская. - В.Н.) не выдержала и тут же высказала все, что накипело у нее на душе». А вечером, после нервного припадка, добрела до Большого Каменного моста, «осенила крестным знамением Москву... и бросилась... в полынью... Ее вытащили, но час спустя она скончалась... от разрыва сердца».









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх