Загрузка...



  • 50. НИЧЬИ… АПЛОДИСМЕНТЫ (Адрес первый: Гороховая ул., 66)
  • 51. «ЖЕНСКИЙ ЭЛЕМЕНТ» (Адрес второй: угол Дегтярной и 8-й Советской ул.)
  • 52. «КОРОЛЬ ПОЭТОВ» (Адрес третий: Средняя Подьяческая ул., 5, кв. 13)
  • ПЕТЕРБУРГ ИГОРЯ СЕВЕРЯНИНА

    Бывают дни: я ненавижу

    Свою отчизну – мать свою.

    Бывают дни: ее нет ближе,

    Всем существом ее пою…


    Я – русский сам, и что я знаю?

    Я падаю. Я в небо рвусь.

    Я сам себя не понимаю,

    А сам я – вылитая Русь!

    50. НИЧЬИ… АПЛОДИСМЕНТЫ (Адрес первый: Гороховая ул., 66)


    «Был на Гороховой наш дом…» Так пишет в стихах Игорь Северянин. «Был…» Когда поэт был еще ребенком, дом этот семья потеряла. Но для нас он – трехэтажное довольно изящное здание на Гороховой под №66, в двух шагах от Загородного проспекта, – по-прежнему существует. Под крышей его сто двадцать лет назад, точнее, 4 мая 1887 года и родился «король поэтов», человек, который первым, по сути, впишет в историю русской литературы слово «футуризм». Ведь это он, Северянин, еще в 1911-м, задолго до левых московских кубофутуристов, основал в Петербурге ставшую знаменитой в поэтических кругах «Академию эго­футуризма»…

    По матери он был в родстве с поэтом Фетом, с историком Карамзиным, которого смело звал «доблестным дедом». Гордился Георгием Домонтовичем, первым мужем матери[194], чьим предком, в свою очередь, был украинский гетман Довмонт, владевший под Черниговом дворцом в сто комнат. А в стихах написал даже, что каким-то предком его был аж византийский император. Может быть, а что? Вопросы крови, как скажет Михаил Булгаков, самые запутанные в мире.

    Слава его была сумасшедшей, повальной, оглушительной. Он в мгновение ока стал «идолом толпы». Трудно представить, но на Невском перекрывали движение, когда он выступал в зале под Думской каланчой – самом престижном месте поэтических вечеров. У окон дома, где жил, ночевали (на улице!) поклонницы, а мужчины, случалось, распрягали лошадей и сами везли его экипаж – так было в Керчи, Симферополе, в городах на Волге. К ногам его летели бриллиантовые браслеты, серьги, брошки обезумевших женщин. «И-и-и– горь!» – визжали они в восторге. «Они пожирали его такими сладострастно восхищенными взглядами, – возмущался литератор Фидлер, – что, наверно, могли забеременеть от одного созерцания»… Словом, купался в поклонении. Но годы спустя скажет: все, что бросали и дарили, – раздавал. Цветы, деньги, драгоценности. Себе оставлял славу. «Но и она оказалась, – добавит, – чертовыми черепками…»

    Признаюсь, Северянин как поэт мне не слишком близок, но его нельзя не уважать за редкое умение хранить достоинство до последнего часа. Немногих, увы, можно ценить не за «послесловие» к прожитой жизни – за «послеславие». Карабкаются на вершину известности все одинаково, а вот достойно соскользнуть в пустоту, в забвение, в одиночество живого при живых – это дается не каждому…

    Знаете, как говорили в Петербурге про слабо заваренный чай? «Кронштадт виден». Поднимали стакан с чаем на свет и говорили: «Что-то виден Кронштадт…» Так в 1938 году сказал Иван Бунин официанту, когда, неожиданно столкнувшись с Северяниным на эстонской станции Тана, они, оба следовавшие в Таллин, уселись наконец в вагоне-ресторане. Бунин, нобелевский лауреат, совершавший турне по странам Прибалтики, широко предложил поэту: шампанское, вино, пиво. Северянин, у которого билет был в третьем классе, попросил чая. Бунин рассмеялся – ну, как хотите, а официанта за принесенный чай отругал – заварка была никуда. «Кронштадт виден», – сказал, издеваясь. И как-то странно похвалил Северянина, которого никогда не видел раньше. Сказал вдруг: «Настоящий моряк… в глазах море и ветер»…

    Достоинство не в том, разумеется, что поэт отказался выпивать за чужой счет. В том, что когда поезд стал подъезжать к Таллину, когда их стали узнавать пассажиры, Северянин вдруг тихо сказал знаменитому спутнику: «Ну, все. Пойду в свой пролетарский вагон». – «Почему? – изумился Бунин. – Вместе выйдем. Сейчас встречать будут». – «Оттого-то… и испаряюсь. Не хочу быть сбоку припека».

    Забытый всеми в глухой прибалтийской деревне, «принц фиалок», избранный когда-то «королем поэтов», давно и натурально бедствовал: ходил по квартирам эстонцев и предлагал свои книги – в магазинах не брали. И полная беда наступит, когда в Эстонию вместе с Красной армией придет советская власть. Тогда он станет голодать и продавать последнее. Но, заметьте, когда его давний друг поэт Георгий Шенгели из Москвы предложит написать «программное стихотворение человека, воссоединившегося с родиной, и родиной преображенной», и послать его на имя Сталина: просто – «Москва. Кремль. Сталину», ибо Сталин – «поистине великий человек, с широчайшим взглядом на вещи, с исключительной простотой и отзывчивостью», Северянин, насколько я знаю, так и не сделает этого. Умрет в нищете. И словно сбудется «престранный» детский сон его, который он не мог разгадать, хотя и думал об этом всю жизнь. Сон про «ничьи» аплодисменты…

    Историю своей семьи он, «гость из будущего», как величал себя в молодости, расскажет как-то поэтессе Одоевцевой. Жалостную, слезную историю. Дескать, мать его сначала была замужем за стариком-генералом, от которого родилась дочь. Жили полной чашей, дом в Петербурге, летом – собственное имение. Но генерал, ревнивый старик, оставил коварное завещание, по которому все состояние его в случае, если вдова снова выйдет замуж, переходит к дочери, а в случае смерти дочери – родственникам старика. Про завещание как-то забыли, пишет Одоевцева, овдовевшая мать вышла замуж за поручика Лотарева, саперного офицера, потом родился Игорь, и в доме не было разве что «мороженого из сирени», того, которое возникнет в будущих поэзах его. И вдруг, пишет Одоевцева, дочь генерала, сестра Игоря, буквально в три дня умирает от менингита. Мать от горя едва не сходит с ума. И тут-то, как в плохой пьесе, на пороге встает нотариус. Он объявляет ей, что она по тому забытому завещанию лишается отныне и дома, и имения, и капитала. Все это отныне переходит к родне генерала. «Так мать потеряла все, – закончил рассказ Северянин. – Постыдное, тяжелое начало жизни…»

    На самом деле все было не совсем так или совсем не так – биографы поэта пишут об этом вполне определенно. Да, мать поэта действительно вышла замуж за генерал-лейтенанта, военного инженера, построившего, кстати, Троицкий мост через Неву. Правда и то, что семья была богатой, что, помимо дома на Гороховой, было чуть ли не три имения. И дочь от генерала была – Зоя. Только не было скорой смерти ее «в три дня» и выбивающей слезу истории с нотариусом. Все оказалось проще. Сам Северянин в поэме о детстве скажет позже, что бедственное существование матери началось не из-за смерти дочери, а после переезда матери к ней, когда Зоя вышла замуж. У Зои, впрочем, и тогда останется во владении огромный доходный дом на Подьяческой. Кстати, мать переехала к ней, когда не только давным-давно скончался первый муж, но когда она и со вторым-то разошлась – с отцом Игоря. Игорь после развода родителей уедет с отцом сначала в Череповец, где в пятом классе бросит реальное училище и на этом закончит свое образование, а потом – на Дальний Восток, откуда в шестнадцать самовольно сбежит в Петербург, к матери, все еще довольно состоятельной и вполне светской даме. В доме бывали писатели, художники, музыканты. И у семьи, например, было постоянное место в Мариинке – нечастая привилегия в Петербурге. Благодаря креслу в этом театре у Игоря и вспыхнет тогда всепоглощающая страсть к опере. Вернее, так: две страсти – сначала стихи, потом – театр.

    «Меня стали усиленно водить в образцовую Мариинскую оперу, – вспоминал он позже, – где Шаляпин был тогда просто басом казенной сцены… и об его участии еще никого не оповещали жирным шрифтом… Бывая постоянно в Мариинском театре, в Большом зале консерватории… в Малом (Суворинском) театре… и в Музыкальной драме, слушая каждую оперу по нескольку раз, я в конце концов… не раскрывая программы, легко узнавал исполнителей по голосам… Оперы… очаровали меня… потрясли… запела душа моя… Мягкий свет люстр, бесшумные половики, голубой бархат театра… Вокруг, в партере, нарядно, бархатно, шелково, душисто, сверкально, притушенно-звонко. Во рту вкусные конфеты от Иванова или Berrin, перед глазами – сон старины русской, в ушах – душу чарующие голоса… Как не пробудиться тут поэту, поэтом рожденному?»[195]

    Он сидел у самой сцены, на правом балконе. Сорок раз слушал только Собинова. И еще мечтал о славе, знал, что добьется ее и будет «повсеградно оэкранен и повсесердно утвержден»[196]. Правда, в детском еще стихотворении, написанном в восемь лет, четко предсказал судьбу своей недолгой будущей известности: «Вот и звездочка золотая // Вышла на небо сиять. // Звездочка, верно, не знает, // Что ей не долго блистать…» Как тут не поверить, что сам Всевышний водил рукою ребенка!..

    Первым напечатанным стихотворением, опубликованным почти случайно, едва ли не по знакомству, будет «Гибель “Рюрика”» – про военный корабль, потоп­ленный в русско-японскую войну. Густой, видимо, патриотизм! А жил наш «патриот» с матерью все больше в Пудости, под Гатчиной, в охотничьем дворце самого Павла I, как хвастливо будет подчеркивать он в письмах. Комнат, напишет, «целых семнадцать, мы же пока занимаем две». Но, живя подолгу в Гатчине, Игорь на всю жизнь полюбит и царский парк, и Приорат, и павильон Венеры. Не отсюда ли страсть его к недоступной «изысканности» – все эти гитаны, грациозы, триолеты и фиалковый ликер?

    Именно в Гатчине влюбчивый Игорь (а у него только в детстве было пять «романов») встретит «свою Злату» – девушку «в сиреневой накидке». До нее, Златы, он в девять лет влюбился в соседку по даче Марусю Дризэн (тайные свидания, сплетни кухарок, вспышки ревности); в двенадцать без памяти полюбил «лильчатую Лилю», двоюродную сестру свою, которая была на пять лет старше; потом была какая-то Варя С., которая заболеет и умрет; потом, уже в Череповце, – прелестная горничная, блондинка Сашенька; потом, на Дальнем Востоке, – красавица-японка Кицтаки, дочь местного фотографа… Вел «Любовям» чуть ли не бухгалтерский учет. Это будет делать и дальше. Но первой большой любовью, повторяю, станет Злата, трудолюбивая белошвейка, о разрыве с которой будет жалеть и на старости лет, хотя в юности напишет в стихах (и опять пророчески!): «Ты ко мне не вернешься: // Грезы больше не маги, // Я умру одиноко, // Понимаешь ли ты?!»

    Вообще-то Злату звали Женечкой Гутцан. Златой ее, стройную, с золотистыми волосами, окрестил поэт. Познакомился банально, когда распил с отцом ее бутылку водки – тот, старый унтер-офицер, служил и дворником, и сторожем при местном соборе. А возникшая в первый же вечер Женя отчитала восемнадцатилетнего Игоря за то, что он спаивает отца ее. С перепалки и началась любовь.

    Женя снимала угол в Петербурге, зарабатывая шитьем у модной столичной портнихи, а к отцу после смерти матери приезжала по воскресеньям «навестить и обиходить». Поэт влюбился в девушку сразу, да так, что однажды весь день шел к ней из Петербурга в Гатчину по шпалам. Ради нее продал любовно собранную библиотеку и уже в городе, где-то на Офицерской, снял комнату, в которой они провели однажды три «сладостных недели». Любил, но подарить мог только стихи да лодку по имени «Принцесса Греза», больше похожую на крейсер, которую соорудил сам. Хотел, чтобы Злата – «незаменимая», «вторая половинка души» его – могла любоваться «малахитовой водой» чистой гатчинской реки Ижорки. Злата, умевшая все «изузорить» (создать уют), в ответ сшила ему, «патриоту» ме­стных вод, Андреевский флаг – память, которую он увезет с собой даже в эмиграцию…

    Реки, море обожал, на берегу Финского залива и проживет большую часть жизни. Не зря Бунин учуял в нем душу морскую. Но, катаясь на своем «крейсере», еще в Гатчине вдруг познакомится с тремя хохочущими женщинами, чья лодка застряла под мостом. «Одна из дам была в возрасте, другая – слишком молода, – пишет биограф его М.Петров, – а вот третья оказалась любезной интересной брюнеткой, лет двадцати семи, кокетливой, веселой и пикантной по имени Дина». Была, кажется, кафешантанной певицей. Короче, «вечером, она отыскала Северянина и уговорила его отправиться в лодке на остров голубой и доброй феи». Что за «остров феи», неясно, но там, напишет в стихах уже Северянин, ему совсем не показалось диким, что «женщина, душе моей чужая, меня целует судорожно в губы»… Певица бросит его той же осенью, «найдя ангажемент» в кафешантан в Архангельске[197]. Но из-за Дины у него и рухнет все со Златой. Он не сумеет скрыть увлечения, а она, так утверждают сегодня, пожертвует собой ради любимого. Наговорит на себя с три короба, признается в каких-то «ложных изменах» и, как пишут, будет чуть ли не умолять бросить ее, «падшую женщину». Благородно? Вроде бы да! Примеры такой любви известны. Но по другой версии, мать Северянина уговорит Злату оставить ее сына в покое. Тогда, дескать, девушка и признается ему в «пяти ложных изменах» сразу. По третьей версии, а ныне и она есть, был еще роман Игоря, любвеобильного мальчишки-поэта, с младшей сестрой Златы – Лизой. Это вообще запутанная история, где был какой-то князь-кирасир, которого Лиза ударила в плечо кинжалом и от которого сама прибежала к Игорю… Словом, как было на деле со Златой, точно уже не установить. Ясно лишь, что во всех версиях поэт оказался, мягко говоря, не на высоте.

    Впрочем, все не имело бы значения, если бы в парусиновой каюте «Принцессы Грезы» Злата не призналась бы однажды, что беременна. О женитьбе не говорили: обоим по восемнадцать – какая уж тут женитьба? И какое у нее шитье, с ребенком на руках? Словом, Злата сделала то единственное, что могла тогда молодая женщина: «стала содержанкой богатого старика». Он, какой-то банковский чиновник, был старше ее на восемнадцать лет, и значит, было ему тридцать шесть. Но, если помнить фразу Достоевского: «В комнату вошел старик 39 лет от роду», то для Златы в то время он и был стариком. Проживет она с ним семь лет, и семь лет будет презирать его. Но дочь ее от Северянина «старик», представьте, полюбит, а Злата родит ему и еще одну дочь. Поэт же, оставив Злату, тем не менее сразу начнет ревниво попрекать ее за ставшую вдруг сытой жизнь: за бархатные платья, за дачу, за омаров к обеду. Через много лет, в зените славы, он дважды предаст Злату, а свою дочь, Тамару, увидит впервые вообще через шестнадцать лет…

    В популярности, в отличие от любви, ему повезет больше. Знаменитым станет в один день. Все случится в Ясной Поляне в январе 1910 года. Просто писатель Наживин, отправившись к Льву Толстому, захватит с собой одну из «брошюрок» поэта. Ради смеха захватит, сам с Северяниным знаком не был.

    «В тот примечательный вечер, – напишет Наживин, – Лев Николаевич играл с домашними в винт и выиграл 7 копеек. После игры читали вслух стихи… Толстой много смеялся… слушая чтение какой-то декадентской книжки… Особенно всем понравилось стихотворение, которое начиналось так: “Вонзим же штопор в упругость пробки, // И взоры женщин не станут робки…”[198] Но вскоре Лев Николаевич омрачился. “Чем занимаются!.. Чем занимаются!.. – вздохнул он. – Это литература! Вокруг – виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них – упругость пробки!..”»

    Очерк Наживина о его визите к Толстому опубликует «Утро России», и последние слова классика, отбросив фразу, что стихотворение «всем понравилось», перепечатают вдруг чуть ли не все газеты. Словом, на всю Россию грянет лишь гневная отповедь Северянину из уст «матерого человечища»: «Чем занимаются!..»

    Вот и все! Судьба поэта была решена. Конечно, вой, улюлюканье, свист, брань, но и успех – ураганная популярность. Еще бы – такой пиар! Пятьдесят изданий сразу попросят его стихи, а за устройство его «поэзо-концертов» станут едва ли не «драться» Университет, Бестужевские курсы, Тенишевка, Психоневрологический институт, Петровское училище, Академия художеств… Слава умопомрачительная, но…

    Но именно тогда его и стал тревожить тот «престранный сон», который он видел в детстве. А приснилось ему, что он, в златотканой одежде, читал нечто перед темным, но главное абсолютно пустым залом. И эта безлюдная пасть зала с зубами-креслами не только апплодировала ему, но вызывала его снова и снова.

    Так чьи же были аплодисменты?..

    Он будет мучиться этим вопросом всю оставшуюся жизнь.


    51. «ЖЕНСКИЙ ЭЛЕМЕНТ» (Адрес второй: угол Дегтярной и 8-й Советской ул.)


    Почему «Северянин»? Откуда этот псевдоним? Разгадку ищут в глубинах Новгородчины: в начале его жизни было имение дяди под Череповцом. Певец Севера – Северянин! А еще говорят, что имя это придумал ему поэт Константин Фофанов.

    Северянин познакомился с ним благодаря той самой Зине из застрявшей под мостом лодки, юной любовнице своей. Предание гласит, что однажды в Пудости, в избе, снятой им, он завтракал у Зины с полковником Дашкевичем – известным спиритом и мистиком. Потом читали стихи Фофанова, и полковник вдруг предложил познакомить Северянина с поэтом. Всей компанией в тот же ноябрьский вечер 1907 года двинулись из Пудости в Гатчину и в уже сгущавшихся сумерках у железнодорожного переезда встретили вдруг мужика в валенках, дубленом тулупе и лохматой шапке. При ближайшем рассмотрении им и оказался поэт Фофанов.

    Люди, влюбленные в литературу, ценят его как поэта и по сей день. Знаменитый Надсон, чьими стихами бредила молодая Россия, написал, что если б он имел хотя бы одну десятую дарования Фофанова, то «покорил бы мир». Лесков скажет про него: «Это поэт с головы до ног, непосредственный, в нем нет ничего надуманного и деланного; он сочиняет, независимо от своего желания». Наконец, к Фофанову в Гатчину лично приезжали знакомиться из Москвы и Бальмонт, и Брюсов – любимцы читающей России.

    «Попали мы к нему в час обеда, – запишет в дневнике Брюсов. – Мещанская обстановка, плохонькие фотографии и лубочные олеографии на стенах, детей содом и очень миловидная жена, хоть и не очень молодая… Нас усадили обедать… Фофанов волновался, суетился. Одно время у него мелькнула было смутная надежда, и он что-то залепетал жене: “Водочки бы…” Та строго… поглядела, и он смолк. После обеда… позвал сына своего Борю, послал его куда-то: “Принеси нам чего-нибудь жидкого…” Увы, Борю по пути перехватили, и он принес лишь вод – ананасных, лимонных, смородинных, квасу клюквенного… Мне, – заканчивает Брюсов, – хотелось всячески хвалить Фофанова, а он принимал это, как дитя… Когда… собрались уходить, Фофанов вздумал нас проводить. Жена его страшно взволновалась, замолила его, в голосе ее раздалось что-то истерическое: “Костя, милый, не ходи!” – “Да что… я только проводить до вокзала”. – “Не ходи!” Она почти рыдала…»

    Говорят, что когда Толстого отлучали от церкви, Фофанов в часовне гатчинского вокзала саданул ногой по огромному подсвечнику и крикнул: «Вы жжете здесь свет и отлучаете от церкви Толстого?!» Угодив в лечебницу для душевнобольных, «часами, а то и целых полдня» мог стоять, вытянув вверх палец, и повторять: «Пока я держу палец вот так, мир существует; стоит мне согнуть палец – мир рухнет!..» Мог выскочить на улицу в одном белье навстречу церковной процессии и… изобразить Христа. Мог в Малом театре принять великого князя Владимира Александровича за великого князя Константина Константиновича, известного поэта, и нарочито громко крикнуть: «Вот великий князь, но пиита – малый!..»

    «Про Фофанова складывались легенды, – вспоминал Северянин, – но большинству из них я верить не рекомендую… Фофанов был обаятельным, мягким, добрым… и сердечным человеком, очень нравственным, религиозным и даже застенчивым по-детски. Любил своих детей (кстати, девятерых. – В.Н.), в особенности Константина (Олимпова впоследствии…). Кроме своей жены… не знал ни одной женщины… Жена его, подверженная тому же недугу, каким страдал и он сам, иногда где-то пропадала по целым дням, а когда бывала дома, находилась… в невменяемом состоянии… Спрашивают, кто на кого дурно повлиял? Не отвечая прямо на этот вопрос, я укажу только, что пить поэт начал с тринадцатилетнего возраста. Жена же его, происходившая из вполне приличной – в общественном смысле – морской семьи, окончившая Смольный институт, пить начала спустя много лет после брака».

    А как умирал в Гатчине Фофанов, опишет Георгий Иванов: «Мещанский кривой домишко, жаркие, заставленные барахлом комнаты, чад кухни, дым дешевых папирос, бульканье водки, человек десять каких-то оборванцев собутыльников и среди этого – нищий, пьяный, грязный, всклокоченный – Фофанов. Умирающий Фофанов… Собутыльники – шулера, взломщики, агенты охранного отделения. Фофанов с искаженным лицом опрокидывает стакан, страшно, дико кощунствуя, тянется к киоту – закурить от лампадки. И, икая, читает стихи… на каждом из которых сквозь вздор и нелепость – отблеск ангельского вдохновения, небесной чистоты. Шулера и агенты… внимательно слушают. На глазах у них слезы. Фофанов шатается. Потом, изможденный стихами, водкой, усталостью, валится под стол, на плевки и окурки, на грязные сапоги сыщиков. Валится с невнятным бормотанием: “Бессмертия мне!..” Это были его последние слова, когда он умирал от белой горячки»…

    Вот Фофанов, а потом Сологуб и ввели Игоря в большую литературу. Печатать Северянина стали просто ненасытно. Слава свалилась сумасшедшая, но что–то в ней было не так. Слава была надтреснутой, как дорогая чашка с отбитым краем, какой-то ущербной. Его носили на руках парикмахеры, модистки, приказчики да гувернантки – только у них был популярен. А начиналась эта «слава» на перекрестке Дегтярной и 8-й Советской, бывшей Рождественской. Тут стоял когда-то деревянный дом, где была редакция жалкой газетки «Глашатай». В ней–то и родился эгофутуризм, здесь собирался «Директориат» эгофутуристов. Тот еще театр! И не тогда ли Северянин, коллекционирующий собственные афоризмы, придумал максиму: «Не ждать от людей ничего хорошего – это значит не удивляться, получая от них гадости»?..

    На каком углу перекрестка стоял этот дом, установить трудно: на всех четырех углах давно стоят дома каменные. Но здесь Северянину и его поэтам, «фантастам и грезерам», вечному студенту Граалю Арельскому, семнадцатилетнему мальчику с припухлым ртом Константину Олимпову (он и стрелялся, и топился уже), Василиску Гнедову, который, говорили, однажды кулаком убил волка[199], а также почти подростку Георгию Иванову, редактор газеты «Глашатай» Иван Игнатьев и предложил к услугам свое издание. Предложил и деньги. Все это в обмен на славу и для себя. Вот тогда, вслед за почином итальянца Маринетти, которого наши юноши боготворили, и родился футуризм – «Академия Эго-поэзии». Правда, назвал свое «направление» Северянин по-своему – «эгофутуризм», как бы футуризм, но – вселенский.

    «“Директориат” решил действовать, завоевывать славу и делать литературную революцию, – вспоминал Георгий Иванов. – Сложившись по полтора рубля, мы выпустили манифест эгофутуризма. Написан он был простым и ясным языком, причем тезисы следовали по пунктам. Помню один: “Призма стиля – реставрация спектра мысли”…» Смешно…

    Впрочем, довольно скоро, да что там – почти сразу, выяснилось, что все состояние «спонсора» Игнатьева составляли только огромная тройная золотая цепь через жилет и хорьковая шуба. И цепь, и шуба часто отправлялись теперь в ломбард, чтобы выкупить очередную «эдицею» в пятнадцать страниц. Но «революционеров» это не смущало. Шумные «поэзо-вечера» на Лиговке, на Выборгской (Северянин «вылетал» на сцену с цветком в петлице, а Георгий Иванов, по его наущению, – с красным платком на шее) чередовались у них с шумными попой­ками в редакции «Глашатая». Пирушки звали «поэзо-праздниками», о них извещались журналисты специальными «вержетками» (программками, напечатанными на бумаге верже). Прилагалось и меню ужина: «Крем де Виолетт», «филе молодых соловьев». Поклонявшийся тогда Северянину Маяковский даже ляпнет как-то, что «Крем де Виолетт» Северянина глубже, чем весь Достоевский…

    «В действительности, – пишет Г.Иванов, – было проще. Полбутылки Крем де Виолетта украшали стол в качестве символа изящества». А вот водки и вина было так много, что гости скоро становились невменяемы. «В трех… низких комнатах… жара: печи докрасна натоплены, окна… глухо замазаны на зиму. Под висячей керосиновой лампой – растерзанный стол с грязными тарелками и бутылками. По диванам и стульям развалились гости и директориат, опьяненные “Шамбертеном 1799 года” из казенной лавки напротив. Северянина нет, когда “празднество” начинает становиться гнусным, он неизменно уезжает. Его и не удерживают, его умение пить, не пьянея, и барственный холодок стесняют компанию. Но вот он, единственный человек, которого здесь стесняются и побаиваются, ушел. Теперь – гуляй вовсю…» Тогда становились возможны вещи «совсем дикие»: стрельба по голубям на чердаке, раскраска лиц. Одному пожилому уже человеку, «соблазненному футуризмом», выбрили полголовы и, закрасив ее зеленой краской, нарисовав на щеках зеленые вопросительные и красные восклицательные знаки, выпустили на улицу – гуляй, дядя!..

    Но чаще всей компанией отправлялись в трактиры или в уже известную нам «Вену» – богемный ресторан. «Какие-то залы, набитые слушателями, – вспоминал Г.Иванов. – Диспут о стихах. Стихи – чушь, споры – бестолковщина. Но кто-то жмет руки, просит автографов, подносит цветы. Потом, по снегу, в шумную и бестолковую “Вену”… шумный, бестолковый, веселый разговор. “Вена” закрывается; снова сани летят куда-то по снегу. В небе звезды, голова кружится от вина, в голове обрывки стихов, в ушах незаслуженные аплодисменты. Завтра опять диспут. Сани летят, и не от одного вина кружится голова – еще от тщеславной мысли: неужели это я?» Уж не в «Вене» ли выкрикивал Северянин: «Я покорил Литературу, // Я, – год назад, – сказал: “Я буду!” // Год отсверкал, и вот – я есть!..»

    Увы, эгофутуризм скоро прикажет долго жить. «Денежный мешок» футуристов Игнатьев убьет себя, о чем я еще расскажу, а Иванов и Арельский уйдут к акмеистам – Гумилеву, Городецкому, Ахматовой. Попытаются перетащить и Северянина. Тот даже придет к Гумилеву, чтобы взглянуть «на всю эту бездарь» и показать себя – гения. Гумилев, слушая стихи его, оживится лишь раз, переспросит: «Как? Как? Повторите!» Северянин повторит: «И, пожалуйста, в соус // Положите анчоус». – «А где, скажите, вы такой удивительный соус ели?» Северянин покраснеет: «В буфете Царскосельского вокзала». – «Неужели? А мы там часто под утро едим яичницу из обрезков – коронное их блюдо. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще!..» Но оскорбленный Северянин, конечно же, отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел…

    Впрочем, это версия Г.Иванова[200]. По другой версии, видимо куда более верной, Гумилев, напротив, очень уважал Северянина. В «Аполлоне» в 1914 году он впервые и авторитетно заявил, что Северянин – не просто талантливый поэт, а «ошеломляюще новый, небывалый», и, сказав, что люди делятся на людей книг и людей газет, подытожил: «И вдруг люди книг услышали юношески-звонкий и могучий голос настоящего поэта на воляпюке людей газет. Игорь Северянин… поэт новый. Но нов он тем, что первый из всех поэтов… настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности».

    Я лично оценке этой не удивился. К 1914 году Северянина давно признали даже такие авторитеты, как Брюсов и Сологуб. Не признала – и потом не признает – Зинаида Гиппиус. «Он, – скажет о Северянине, – жаждал “изящества”, как всякий прирожденный коммивояжер. Но несло от него, увы, стоеросовым захолустьем». Не признал и Блок, который, оказавшись как-то на совместном вечере на Бестужевских курсах (10-я линия, 33), успел шепнуть соседке: «Ведь это капитан Лебядкин? Новый талантливый капитан Лебядкин». А Сологуб, который ласково будет звать Северянина по-домашнему Игорьком, напротив, пригреет его, посвятит ему триолет и напишет предисловие к первому сборнику поэта «Громокипящий кубок», где назовет его «радостным даром небес» и сравнит приход его в мир с весной. Сборник, кстати, за два года переиздадут семь раз. Такого с поэтами тогда не бывало. У Мандельштама первая книга, вышедшая в те же дни, имела тираж, шестьсот экземпляров. А у Северянина за два года – десять тысяч. И сразу же стал выходить шеститомник его (небывалая вещь!), да еще часть тиража этого шеститомника – на александрийской бумаге, в переплете из парчи. Бешеная, баснославная слава!

    Неудивительно, что «шатенному трубадуру» смертельно завидовал Маяковский – «то ли дружий враг, – говорил Северянин, – то ли вражий друг». Нет–нет, они вместе разъезжали по России, читая стихи, пили-ели на банкетах, но Маяковский вечно и мелко задирал поэта – вчерашнего своего кумира. Однажды в Керчи нарушил уговор, вышел на эстраду в желтой кофте. Северянин обиделся и тем же вечером уехал в Петербург. Выйдя с вокзала на Невский, увидел похоронную процессию, какие-то знакомые лица в толпе. «Кого хоронят?» – спросил. «Какого-то футуриста». Хоронили Игнатьева, редактора «Глашатая». Тот в день свадьбы своей зарезался бритвой. Уговаривал умереть с ним и невесту, да та не согласилась. Так он заплатил за сиюминутную славу… Платил за нее и Северянин…

    Я уже говорил, что он коллекционировал придуманные им афоризмы – их к концу жизни наберется у него ровно сто. Так вот, один афоризм гласил: «Женщина без прошлого, что рыба без соли». Но у встреченных им женщин самым знаменитым «прошлым» – это подразумевалось – был все-таки он сам, Северянин.

    Из-за одной «симпатии», восемнадцатилетней «ингерманландки», которую в поэзах он звал Предгрозей («она томила, как перед грозою воздух»), Северянина чуть не зарежут. «Любились» они, по словам поэта, два лета, пока гатчинский мельник не приревновал ее. Пьяный, он уже занес над головой Северянина нож, но был остановлен четвертым участником «поэтической элоквенции» (так назывались эти загулы) – заведующим гатчинским птичником Петром Ларионовым… Этот спаситель-птичник, которого Фофанов прозовет «перунчик», скоро войдет в кружок эгофутуристов, станет «поэтом», а по вечерам компания будет поить его особой, любимой им водкой – «с запахом махорки»…

    Да, платить Северянину придется – и платить жизнью. Забегая вперед, скажу, что перед смертью поэт признается: ему очень мешала в отношениях с людьми его «строптивость и заносчивость юношеская, самовлюбленность глуповатая и какое-то общее скольжение по окружающему. В значительной степени это относится и к женщинам. В последнем случае последствия иногда бывали непопра­вимыми и коверкали жизнь , болезненно и отрицательно отражаясь на творчестве (курсив мой. – В.Н.)».

    Кажется, такой «непоправимой» историей была его первая любовь – Злата. Я обещал рассказать, как предаст он ее. Дело в том, что в самый пик его славы и успеха она, похоронив «старика» и любя поэта по-прежнему, ждала, что теперь-то он женится на ней, теперь-то дела его в порядке. Ведь у нее подрастала дочь Северянина. Увы, поэта цепко держала при себе уже опытная соблазнительница, актриса Балькис Савская (псевдоним, заимствованный из литературы), а в миру Мария Домбровская[201]. «Моя 13-я», – называл он ее. Называл, кстати, для саморекламы, потому что на деле он к тому времени давно уже потерял счет своим победам. Перечислять «романы» его даже до Домбровской – дело хлопотное. Была некая Аруся, княжна Арусян Шахназарова (ей посвящена поэза «Демон»), потом какая-то Вера Жукова («Поэза о Бельгии»), потом гречанка Людмила Керем, певица Британова-Британочка, актриса Гадзевич-Плутоглазка, какие-то Инстасса, Нефтис, Фанни, Ната… Несть им числа…

    А Злата, отвергнутая вторично, выйдет замуж за немца, станет Евгенией Гутцан-Меннеке. Муж ее звезд с неба не хватал, но человеком был надежным. Когда начнется мировая война и по России покатятся погромы немцев, супруги уедут в Берлин, где трудолюбивая белошвейка откроет собственную мастерскую. Дочь от Северянина, Тамару, отдаст в балетную школу – та станет профессиональной танцовщицей. А про Игоря почему-то решит, что он погиб в смутные годы революции и Гражданской войны. И вдруг в 1921 году в берлинской газете «Голос России» она натолкнется на его «Поэзу отчаянья», где прочтет слова, что «даже любовь – корыстна». Сначала обрадуется – жив, а потом, по стихам, сердцем поймет – ему плохо. Через редакцию газеты, вот что удивительно, разыщет его в Эстонии. Одно письмо ее из Берлина сохранилось: «Мой дорогой друг… Мой так близко родной. Я ведь не знала, что твой высокий дух не угас. Я думала, что страсть и любовь затмили твою душу… Ты прав, родной, что дух для России нужнее тела. Ты сразу перерос мои мысли, мой взгляд. О, как я люблю тебя за твою душу, Игорь… Сколько ночей я не спала…» Потрясенный Северянин тогда же напишет поэму о первой любви «Падучая стремнина». «Спустя семь лет, в Эстонии, в июле, // Пришло письмо от Златы из Берлина…» Они даже увидятся потом – там, в Берлине. Но как это произойдет – об этом я расскажу теперь уже у последнего дома поэта.

    …«Ананасы в шампанском» – кто не знает этого, может, самого известного стихотворения Северянина! Но знаете ли вы, что первую строку его «сочинил» Маяковский? Северянин подхватил ее и, повернувшись к Эсклармонде, сымпровизировал продолжение. Эсклармонда Орлеанская лишь рассмеялась! На самом-то деле никакая она не Эсклармонда, и уж тем более не Орлеанская. Она – минчанка, бестужевка, девятнадцатилетняя блондинка с дерзким взглядом «эмалевых» глаз. Ее звали в компаниях Сонка, а полностью – Софьей Шамардиной. Первым с ней познакомился Северянин на своем вечере. Потом уже, вроде бы в «Бродячей собаке», ее заметит и Маяковский. Северянин гремел на весь свет, Маяковского никто и не знал еще. Но он, презрительно назвавший потом Северянина «Оскар Уайльд из Сестрорецка», отобьет у него Сонку.

    Это случится на юге, куда Северянин телеграммой вызовет Шамардину: им с Маяковским на совместных поэтических вечерах потребуется «женский элемент». И то право – два мужика читают по эстрадам южных городов стихи про любовь, про «иголки шартреза» и «фиалковый ликер» и рядом с ними – ни одной «утонченной», «эстетной» и «бутончатой»… Победительно красивая Шамардина, которой они придумают театральное имя Эсклармонда Орлеанская, идеально подойдет для их выступлений. Читая стихотворение «В коляске Эсклармонды», специально написанное для нее Северяниным, сразу, с января 1914 года, ставшее шлягером, «златоблондая» Сонка сводила с ума переполненные залы…

    Нет, нет, не будем заблуждаться, залы сводил с ума все-таки Северянин. Особенно девичьи аудитории какого-нибудь Женского педагогического института (М. Посадкая, 6) или Психоневрологического института (ул. Бехтерева, 3). Как это происходило, описал журнал «Женское дело».

    «Наконец, появляется он, гений Игорь-Северянин, и начинает “популярить изыски”. Зачарованная и завороженная “дамья” толпа бросается на эстраду, засыпает поэта цветами, загораживает все входы и выходы. Когда поэт скрывается за дверью, с трудом протискиваясь среди своих поклонниц, жаждущих, как счастья, его мимолетного взгляда, случайного прикосновенья, в зале происходит нечто невообразимое. Закроешь глаза, и начинает казаться, что попал в среду беснующихся обезьян. И ведь имя-то какое удобное – Игорь! Удивительно приспособлено для визга. Стук, крики, аплодисменты – все покрывается пронзительным “И”. И-и-и-горь! И-и-и-горь!..» А он стоит и стоит на эстраде, сложив на груди руки и опустив глаза.

    После одного такого вечера, но уже в Крыму, и родились «Ананасы в шампанском». Был банкет, или званый вечер, или «суаре», как назвал эту встречу хозяин квартиры, и за столом, где Северянин сидел рядом с Эсклармондой-Шамардиной, Маяковский, в розовом муаровом пиджаке с черными атласными отворотами, вдруг, подцепив на фруктовый нож кусочек ананаса и окунув его в шампанское, крикнул Игорю через стол: «Ананасы в шампанском, удивительно вкусно!» Северянин мгновенно подхватит: «Удивительно вкусно, игристо и остро!..» Так и родятся знаменитые стихи…

    Но история с Сонкой, чьи взоры Северянин называл «ароматными» и о которой будет помнить и через четверть века, только-только начиналась еще.

    По сути, история схватки между «изысканным грезёром» и «площадным горлопаном».

    История сражения с Маяковским.

    Главная история Северянина.


    52. «КОРОЛЬ ПОЭТОВ» (Адрес третий: Средняя Подьяческая ул., 5, кв. 13)


    У Северянина было четыре больших любви, а малых – без числа. Женщины любили его, как тонко заметил один знакомый поэта, «за умение драпировать» их. Раздеть барышню, написал, – дело нехитрое, а вот украсить, закутать, задрапировать – тут равных ему не было. Оттого и доверялись ему девушки – как своей, скажем, модистке, – оттого и чувствовали в нем родственную душу, и сплетничали, как с подружкой. Он и проститутку делал в стихах королевой, и простую горничную превращал в царицу.

    Любовь правила жизнью поэта… и, конечно, слава. Он и в стихах писал: «Кого мне предпочесть из этих дев? Их имена: Любовь и Слава». Любовь разведет его с друзьями, оторвет от родины. Зато она же поможет ему достойно окончить дни свои. Ведь если бы жена его не бросилась ночью через весь Берлин на вокзал, он, возможно, вернулся бы в СССР и, думаю, плохо бы кончил. Кому нужны были его «лесофеи» и «златополдни» в стране социализма? Так что любовь и слава его и сберегли…

    До эмиграции, до 1918 года, ровно одиннадцать лет Северянин проживет на Средней Подьяческой улице Петербурга… В моем далеком уже детстве эта ленинградская улица пользовалась дурной репутацией. Мы, мальчишки, сбитые в колючую стаю, горланящие песенку: «Корабли заякорили бухты, привезли из Африки нам фрукты…», эту улицу предпочитали обходить – кулаков не хватило бы на местных хулиганов. И представьте, каково же было мое удивление, когда я прочел, что и в 1912 году и эта улица, и дом, в котором жил Северянин, тоже пользовались дурной славой. И уж вконец я был сражен, когда в стихах его, напечатанных не так давно, вдруг обнаружил эту нашу песенку про корабли, которые «заякорили бухты». Оказывается, его это стихи – Северянина. И значит, он жил, даже после смерти жил в безымянном репертуаре улиц… и толпы… Считайте – в фольклоре!

    Поэт с матерью и гражданской женой Еленой Золотаревой-Семеновой [202] (от нее у него тоже, как и от Златы, родится дочь, которую они назовут Валерией – в честь Брюсова) с 1907 года жил в доме №5 по Средней Подьяческой, в бельэтаже, в квартире «на солнечной стороне двора». Бурлюк почти сто лет назад заметил, что лестница к поэту была с «выбитыми ступенями». Представьте, когда я поднимался в эту квартиру, то убедился: лестница и ныне такая, хотя выбоины стали круче – ногу можно сломать…

    Квартира, как утверждает приходивший сюда Георгий Иванов, носила 13-й номер. По его словам, «домовая администрация занумеровала так самую маленькую, сырую, грязную квартиру». Кажется, это обычное «преувеличение» Иванова. Михаил Петров, изучивший жизнь Северянина едва ли не по часам, пишет, что не только квартира – весь дом принадлежал когда-то сводной сестре Северянина, Зое Домонтович. Я писал уже, что после смерти Зои доходное здание было продано, но продано с условием, что одна из квартир будет передана в пожизненное пользование матери поэта, Наталье Степановне. Не думаю, что досталась ей самая плохая квартира. Тот же Петров, ссылаясь на слова нынешнего жильца, говорит, что с начала прошлого века квартира была немного перестроена – был сделан сквозной проход из кухни в комнаты. Но, как и раньше, с лестничной площадки и ныне попадаешь именно в кухню. Тут Георгий Иванов против истины не погрешил.

    «Мне открыла, – пишет он, – старушка с руками в мыльной пене. “Вы к Игорю Васильевичу?” Я огляделся. Это была не передняя, а кухня. На плите кипело и чадило. Стол был завален немытой посудой. “Принц фиалок" встретил меня, прикрывая шею: он был без воротничка. В маленькой комнате с полкой книг, с жалкой мебелью был образцовый порядок».

    Именно здесь однажды зимой, задолго до встречи с Георгием Ивановым и своей оглушительной известности, когда Северянин только что зажег лампу, старушка (либо мать, либо прислуга – не знаю) коротко доложила ему: «Брюсов». До того Северянин посылал по почте Брюсову в Москву свои стихи и даже льстиво называл его в письмах «Господином Президентом Республики “Поэзия”». Но чтобы мэтр, приехав в Петербург, собственной персоной явился в его трущобу? О, этого ему и в голову не могло прийти.

    «Быстро скинув меховую шубу и сбросив калоши, он вошел», – пишет о визите Брюсова Северянин. Мы же добавим от себя, что вместе с мэтром вошло в дом первое серьезное признание поэта Северянина… Скоро Брюсов пригласит его в Москву читать стихи, и Северянин «сорвет» в Первопрестольной первый аплодисмент. Ядовитая Гиппиус заметит тогда же, что Северянин уж чересчур Брюсову подражал. «У… многих людей есть “обезьяны”, – напишет она. – Брюсовская обезьяна народилась в виде Игоря Северянина. Черт даже перестарался… Сделал ее тоже “поэтом”. И тоже “новатором”, “создателем школы” и “течения”… Что у Брюсова… умно и тщательно заперто за семью замками, то… Северянин во все стороны как раз и расшлепывает… Огулом презирает современников, но так это начистоту и выкладывает… Не признает “никаких Пушкиных”… не упускает случая погромче об этом заявить… “Европеизм” Брюсова отразился в Игоре, перекривившись, в виде коммивояжерства… Игорь, как Брюсов, знает, что “эротика” всегда годится, всегда нужна и важна…»

    Короче, они подружатся – Северянин и Брюсов. Но через три года, когда Брюсов слегка «критикнет» вторую книгу Северянина «Златолира», тот даст другу резкую и публичную «отповедь в стихах». Более того, скоро, когда на Подьяческой появится безвестный пока Маяковский, Северянин уже сам будет для него примерно тем, кем был ему когда-то мэтр Брюсов…

    Кто познакомил Северянина с Маяковским – точно неизвестно. Но поэт Б.Лившиц уж очень красиво опишет, как впервые привел сюда «Маяка». «Жестом шателена Северянин пригласил нас сесть на огромный, дребезжащий всеми пружинами диван…» Кругом были папки, кипами сложенные на полу, несчетное количество высохших букетов по стенам. Темнота, сырость, обилие сухих цветов напоминали склеп. Нужна была действительно незаурядная фантазия, чтобы, живя здесь, воображать себя владельцем воздушных «озерзамков» и «шалэ». «Был час приема поклонниц, – пишет Лившиц. – В комнату влетела девушка в шубке. Северянин взял из рук гостьи цветы и усадил ее рядом с нами…»[203] Потом – еще одна. «Маяковский пристально рассматривал посетительниц, и я уловил то же любопытство, с каким он подошел к папкам с газетными вырезками. Бумажная накипь славы волновала его своей близостью. Это была деловитость наследника, торопящегося подсчитать грядущие доходы». А скоро, в 1913-м, Маяковский уже будет утверждать, что «Крем де Виолетт» Северянина глубже всего Достоевского. Впрочем, еще через год, из-за того же «Крема», в пылу военного патриотизма он «во весь голос» обзовет Северянина «маркитанткой русской поэзии». Торопился, спешил к славе наследник!

    Северянин, познакомившись с Маяковским, всем твердил поначалу, что тот – гений, тащил его за собой в поездки по стране, познакомил с Сонкой Шамардиной, той самой Эсклармондой, которую, кажется, действительно любил. Потом ее, тяжело больную, Северянин привезет с юга, где они гастролировали с Маяковским. Сонка скажет, что у нее воспаление почек, а после больницы признается Северянину, что на деле у нее был опасный аборт – беременность от Маяковского. Это был удар под дых! Северянин и через четверть века помнил о нем. Маяковский не женится на Сонке – она впоследствии выйдет замуж за предсовнаркома Белоруссии, которого в тридцатых расстреляют…

    Кстати, Лившиц довольно точно опишет Северянина того времени: «Он, видимо, старался походить на Уайльда, с которым у него было нечто общее в наружности… Помятое лицо с нездоровой сероватой кожей – он как будто только что проснулся после попойки и еще не успел привести себя в порядок… Поразила неряшливость “изысканного грёзэра”: грязные, давно не мытые руки, залитые… лацканы… сюртука. Ни одного иностранного языка Северянин не знал, уйдя не то из четвертого, не то из шестого класса гимназии (реального училища, что гораздо хуже. – В.Н.). Однако надо отдать ему справедливость, он в совершенстве постиг искусство пауз, умолчания, односложных реплик, возводя его в систему, прекрасно помогающую ему поддерживать любой разговор. Впоследствии, познакомившись с ним поближе, я не мог надивиться ловкости, с какой он маневрировал среди самых коварных тем».

    Да, Северянин всегда был странным, обидчивым, неприспособленным к жизни человеком. Он, например, прожив пятьдесят три года, ухитрился ни разу нигде не работать и не служить. Ему были противны и дух канцелярий, и любое начальство над ним. Существовал за счет родственников, предоставляющих ему бесплатное жилье и 50 рублей ежемесячно. Потом жил за счет жен и женщин. А на службе был лишь в армии, недолго, в Первую мировую. Не на передовой – в Новом Петергофе, в 3-м запасном Каспийском полку[204]. К войне он, призывавший когда-то в патриотическом угаре идти «на Берлин» («Я поведу вас на Берлин!»), отнесется, мягко сказать, прагматично. «Рисковать своей великой жизнью, – на полном серьезе напишет одной актрисе, любовнице своей, – можно только вдохновенно, громогласно, блистательно!..» В Каспийском полку он и за работает «блистательную» кличку Мерси. Ему, рядовому, необученному, так и кричали, смеясь: «Эй, Мерси! Срочно на кухню!» Дело в том, что во время учебной стрельбы из малокалиберной винтовки новобранец Лотарев из пяти выстрелов трижды поразил мишень. Батальонный командир похвалил: «Молодец, солдат!» На что Северянин, пишет его сослуживец Борисов, повернувшись в сторону батальонного командира, небрежно кивнул: «Мерси, господин полковник!..»

    Впрочем, эта кличка, возможно, не самая обидная. При советской власти его будут называть и «фон-бароном», и «актером погорелого театра». Но после армии, из которой он то ли дезертирует, то ли его вызволит князь Юсупов, чья жена Ирина была поклонницей поэта, Северянин в 1917-м сначала перевезет в Эстонию семью, мать, Елену Золотареву с дочерью Валерией и «Музу музык», Марго Домбровскую, а затем, бросив свой архив, письма, стихи у своего друга Бориса Верина, переедет туда и сам. Кто же знал тогда, что в 1920-м Эстония станет суверенным государством, а поэт – невольным эмигрантом на долгие годы. Любимую Неву он увидит теперь только тогда, когда его, проездом, навестит в Эстонии Федор Раскольников, бывший муж Ларисы Рейснер и пока еще посол Советской России. Увидит на коробке папирос – были такие папиросы «Нева». Начатую коробку, прощаясь, и оставит ему на память Раскольников…

    Там, в Эстонии, в Тойле, в деревенском домике на высоком берегу моря, проживет шестнадцать лет. «Безукоризненная почта, – писал об этом местечке, – аптека, два… приезжающих приличных доктора, струнный и духовой оркестры, два театра, шесть лавок, а за последние годы во многих домах – радио и телефоны… Тойла – и внешне, и нравственно – просто чистая, очень удобная и очень красивая приморская эстонская деревня, до войны даже нечто вроде курорта, так как тогда были в ней и теплые соленые морские ванны, и лаун-теннисные площадки, и пансионы, два из которых, впрочем, функционируют и до сих пор». Не сообщил, правда, что в эту деревеньку не провели электричества, но зато уверял, а скорее, верил, что «в очень хорошую погоду очень хорошие глаза купол Исаакия видят»… Любимый Петербург.

    Там, в Тойле, он наконец женится («осупружится»). Но в жены возьмет не Золотареву, не Домбровскую – обвенчается при них обеих с юной дочерью местного плотника Фелиссой Круут, «ненаглядной эсточкой», одной из двух «недооцененных» им, как напишет, женщин. Северянину тридцать четыре, ей – девятнадцать лет, но брак их окажется долгим, продлится без малого полтора десятилетия. Вообще-то Фелиссу он увидел еще в 1913-м – одиннадцатилетней, когда снимал здесь дачу…

    Василий Шульгин, известный депутат Государственной думы, монархист, познакомившийся с супругами в Югославии, потом, в 1951 году, напишет: «Ее звали Фелисса, что значит счастливая. Не знаю, можно ли было назвать их союз счастливым. Для него она действительно была солнцем. Но он казался ли ей звездой?.. Она была младше его и вместе с тем очень старше… Относилась… как… мать к ребенку; ребенку хорошему, но испорченному. Она… не смогла его разлюбить; но научилась его не уважать… Была поэтесса; изысканна в чувствах и совершенно “не мещанка”… И была… хоть и писала русские стихи, телом и душой эстонка… А Игорь Васильевич? Он был совершенно непутевый; стопроцентная богема; и на чисто русском рассоле. Она была от балтийской воды; он – от российской водки. Он, по-видимому, пил запоем, когда она стала его женой… Она решила вырвать русскую душу у болярина Петра Смирнова. Ей это удалось… Когда я с ними познакомился, он не пил ничего; ни рюмки!..»

    Похоже, это правда. В ней, его «моряне», не было ничего, что обычно нравилось Северянину: ни обаяния, ни игры, ни кокетства, ни изящества. Зато было другое: основательность, практичность, твердость характера и, как пишут, «врожденный дар верности». Редкого характера была женщина. Однажды они с Северяниным, отправившись на Запад, попадут в железнодорожную катастрофу – паровоз и вагон их полетят под откос. «Кажется, гибнем?!» – успеет крикнуть поэт. «По всей вероятности», – спокойно ответит она. Когда же вагон замрет, Фелисса, сидя на спинке какого-то покосившегося кресла, вынет из сумочки зеркало и как ни в чем не бывало начнет пудриться. Дым, люди с факелами, крик изувеченного насмерть машиниста, а она – с зеркальцем. Каково? И она же потом, когда Северянина найдет в Эстонии его Злата, которая по его просьбе «пробьет» две его книги в берлинских издательствах, найдет им в Берлине для временного проживания квартиру, круто потребует вдруг от него не встречаться с первой любовью, и даже с Тамарой, его взрослой дочерью.

    Дочь, уже танцовщица, выросла очень похожей на него – совершенно богемной. А вот Злата в отличие от поэта была уже другой: во-первых, она стала членом компартии Германии, а во-вторых, решительно была за возвращение Северянина в СССР. «Ее присутствие, – напишет Северянин, – меня бодрило, радовало. Она нравилась нашему кружку как компанейский, содержательный, умный человек. Ум Ф.М. (Фелиссы. – В.Н.) сводился на нет благодаря ее узости и непревзойденному упрямству». Но именно упрямство Фелиссы и пересилит: Северянин сдастся, расстанется со Златой еще в Берлине…

    Они встретятся еще раз, и опять через восемнадцать лет – летом 1939-го. Увидятся в провинциальной Усть-Нарве, которую Злата буквально поразит своим «чесучовым костюмом из блузки и штанишек на пуговицах». Пишут, что встречи этой поэт не хотел, боялся увидеть усохшую старушку. Но… его Злата и в пятьдесят лет была «красива и элегантна», и он, назло уже новой «жене», Вере Коренди, все позже и позже будет возвращался «из гостей» – от нее. Но в конце концов опять предаст. Впрочем, у Златы и без него все будет более или менее хорошо. Она, пережив поэта на одиннадцать лет, умрет в Лиссабоне, на руках обожавших ее дочерей. В том числе и Тамары Игоревны, дочери Северянина, ставшей к тому времени Тамарой Шмук.

    А Фелисса, «эсточка», «свежесть призаливная», разведет его не только со Златой, но и с Родиной. Это случится там же, в Берлине, где его, пишут, не «узнавали», да и не признавали братья-писатели: и те, кто наезжал из СССР, и те, кто решил остаться в эмиграции. Впрочем, это неудивительно, ведь и поэт, и Фелисса приехали в Берлин почти нищими: он – в рабочей залатанной куртке, она – в пальто «из одеяла». Об этих днях, кстати, довольно едко пишет Ирина Одоевцева. Поначалу она даже отказалась говорить с Северяниным. Потом он незваным завалился к ней домой, от обиды стал хамить: вошел с папиросой в зубах, потребовал вина, почти силой тянул ее в ресторан, от которого она еле-еле отделалась. А через несколько дней, вспоминала, он пришел вновь, но уже с извинениями, сел на краешек стула, ужасался, что дожил до того, что женщина отказалась принять его: «Подумать страшно, я живу нахлебником у простого эстонца-мыйжника. Только оттого, что женился на его дочери. Я для него не знаменитый поэт, а барин, дворянин, сын офицера. За это он меня и кормит. Ему лестно. А я ловлю рыбу. И читаю свои стихи речным камышам и водяным лилиям – ненюфарам…»

    Рассказал, что приехал в Берлин переиздать книги. «Но куда там!.. – махнул рукой. – Объяснили: вы больше никому не нужны и не интересны… Устроить… вечер и то не удалось – Союз писателей отказал наотрез. При встречах притворяются, что не узнают меня. А мерзавец Толстой в ресторане “Медведь”, хлопнув меня по плечу, заголосил, передразнивая меня: “Тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин!” – расхохотался идиотски во всю глотку и гаркнул на весь ресторан: “Молодец вы, Северянин! Не обманули! Сдержали слово – привели нас, как обещали, в Берлин”…» Впрочем, когда поэт начал читать Одоевцевой стихи, она услышала совершенно нового Северянина. В стихах его была «высокая, подлинная поэзия, – напишет она и признает: прав был Сологуб, прославлявший его, “большого русского поэта”».

    Уже купив билеты домой, в Эстонию, Северянин устроит отвальную в одном из ресторанов Берлина. И вот там-то, уже ночью, Фелисса вдруг испугается, что они опоздают на поезд и их эстонские билеты пропадут. Алексей Толстой, Кусиков, все сидевшие за столом этому даже обрадуются, закричат: «Ура – достанем билеты на Москву!..» Все были горой за его возвращение в Россию. Но Фелиссу это «ура» просто подбросит со стула. Она, как угорелая, выскочит из ресторана и кинется вдруг бежать куда глаза глядят. Северянин бросится за ней и догонит ее только на окраине Берлина. Уедут, не вернувшись в ночной ресторан и даже не попрощавшись с друзьями.

    Потом Фелисса объяснит: она не хотела ехать в Москву не из-за «коммунизма», нет, боялась, что «русские экспансивные женщины» уведут от нее ее Игоря. А он позже вдруг признается: «Жаль, не нашел тогда в себе силы с нею расстаться: этим шагом обрек себя быть без вины виноватым перед Союзом…» Перед СССР то есть. Признается, когда разведется с «моряной» и сойдется (именно так – иначе не скажешь!) с учительницей Верой Коренди – на самом деле Кореневой – может, самой странной женщиной его. Это, впрочем, отдельная «песнь»[205]. А возвращаясь к Фелиссе, скажу: Северянин о разводе с ней почти сразу пожалеет, будет звать свою «свирель» вернуться к нему. «Я люблю тебя и не хотел от тебя уйти… Спаси меня – говорю тебе тысячный раз!» – писал он ей вплоть до сентября 1941 года, когда до смерти его оставалось два месяца. «Прими меня домой – это твой последний долг перед Искусством и отчасти передо мной…» Но гордая Фелисса, с трудом сводя концы с концами и воспитывая их сына Вакха, этой измены ему так и не простит.

    Северянин умрет 20 декабря 1941 года в Таллине, оккупированном к тому времени немцами. Похоронят его на Александро-Невском кладбище, где на могильном камне (вернее, на тонкой мраморной доске, прислоненной к ограде, – именно такой я застал могилу, когда много лет назад навестил ее) было выбито его имя и знаменитое двустишие: «Как хороши, как свежи будут розы, // Моей страной мне брошенные в гроб…»

    «Что представляю я из себя в настоящем? – напишет Северянин в одном из своих рассказов. – Человека, не сумевшего вовремя умереть…» Ему надо было умереть в 1918-м, в тот год, когда закончилась его слава в России. Дальше он жил, как в том давнем таинственном сне: аплодисменты ему вроде бы звучали, но кто хлопал ему в пустом и темном мире – теперь было уже и не разобрать…

    А ведь тогда, в 1918-м, перед эмиграцией из России, в жизни Северянина произошли два события. Одно – тихое и темное: Северянина запретили печатать на родине. (Блок запишет в те дни: «Издательство в Смольном запретило печатать Северянина. Меня пока не тронули».)

    А вот второе событие громкое – громче, кажется, не бывает. Тогда, в феврале 1918-го, его публично, на ристалище Политехнического музея в Москве, избрали «королем поэтов». Последним «королем» русской поэзии, больше их в России не избирали ни разу. И знаете, кого он победил в том «сражении»? Маяковского! «Изысканный грезер» все-таки одолел «площадного горлапана».

    Свидетель публичной битвы вспоминал: «Публике раздали бумажки, чтобы после чтения она подавала голоса. Зал был набит до отказа. Поэты проходили тесно, как в трамвае. Северянин приехал к концу, но собрал записок все же больше, чем Маяковский. Третьим был Василий Каменский…» И пусть миртовый венок, который тут же нацепили на шею Северянину, был куплен устроителями поединка в ближайшем похоронном бюро, пусть корона была картонной, но титул «короля» – разве он не был настоящим? Не случайно находчивый и незастенчивый Маяковский даже крикнул с эстрады: «Долой королей – теперь они не в моде!»

    Через десять лет в Париже Маяковский признается художнику Анненкову, что… перестал быть поэтом, стал просто «чиновником», – и расплачется. И примерно тогда же Цветаева, тоже в Париже, после двух «поэзо-концертов» нищего Северянина перед Ремизовым, Тэффи, Мережковскими, Оцупом и всей молодой русской эмиграцией напишет ему: «Среди стольких призраков, привидений, вы один жизнь. Вы стали поэтом больших линий и больших вещей!..»

    Разве это не победа?!



    Примечания:



    1

    В.Черных настаивает, что это была всего лишь служебная квартира отца Анны Ахматовой, Андрея Антоновича Горенко, в прошлом капитана 2-го ранга, старшего штурмана, а в 1891-м, в год жизни здесь, чиновника для особых поручений Государственного контроля и коллежского асессора. Вполне возможно, хоть и не ясно, что понимать под словом «служебная»: ему дали ее от службы для проживания в ней, дали исключительно для служебных встреч или он сам снял ее, чтобы быть поближе к работе? Почему же не предположить, что семья его бывала здесь, когда приезжала в Петербург? Или даже останавливалась по этому адресу на день-другой? Подтверждений, конечно, этому нет. Это мое предположение. В Петербурге семья могла останавливаться и у сестры отца, у Анны Антоновны Горенко (8-я Рождественская, ныне 8-я Советская ул., 28).



    2

    Сведения об Аспазии Горенко и Николае Желвакове я почерпнул из прекрасной книги Ирэны Желваковой «От девичьего поля до Елисейских полей», изданной в 2005 г.



    19

    Поэтесса Мария Петровых, хорошо знавшая Ахматову, говорила потом, что Анна Андреевна и в сорок лет «не помнила», где надо ставить одно и где два «н»: «Порядок с эн и с пунктуацией в ее поэзии наводили Лидия Корнеевна (Чуковская. - В.Н.), Ника Глен и я...».



    20

    Дом назван по имени архитектора Доменико Адамини, построившего его в 1827 г. В XX в. здесь жили писатель Леонид Андреев (3-й этаж, шесть окон на Мойку, остальные на Марсово поле), критик А.Волынский, поэты В.Хлебников и В.Каменский, режиссер Н.Евреинов, художник С.Судейкин с Ольгой Судейкиной, а потом и с новой женой, Верой де Боссе (по первому мужу - Шиллинг). Жил здесь и Борис Пронин, «доктор эстетики» (устроитель сначала «Бродячей собаки», а потом и кафе «Привал комедиантов», которое открылось в апреле 1916 г. в подвале этого же дома).



    194

    Мать поэта, Наталья Шеншина (1837-1921), была дочерью предводителя дворянства Щигровского уезда Курской губернии. Первым мужем ее был генерал-лейтенант, военный строитель Г.Домонтович - родной, между прочим, дядя Александры Коллонтай.



    195

    Много лет спустя поэт В.Адамс рассказал биографу И.Северянина М.Петрову, автору книги «Донжуанский список Игоря-Северянина», что поэт всегда мог «без всякой подготовки, почти профессионально исполнить любую оперную партию: “А голос у него был концертный, - подчеркивал Адамс, - стены дрожали!..”»



    196

    С 1904 г. И.Северянин, которому было семнадцать лет, упорно рассылал свои стихи по различным редакциям, откуда их ему неизменно возвращали. «Продолжалось это до 1910 г., когда я прекратил рассылы окончательно... За эти годы мне “посчастливилось” напечататься только в немногих изданиях. Одна “добрая знакомая” моей “доброй знакомой”, бывшая “доброй знакомой” редактора солдатского журнала “Досуг и дело”, передала ему (ген. Зыкову) мое стихотворение “Гибель «Рюрика»”, которое и было помещено... под моей фамилией: Игорь Лотарев». После этого он придумал себе красивый псевдоним Игорь-Северянин (по другой версии, его придумал известный поэт К.Фофанов). Под этим именем, которое изначально писалось через дефис (так значилось и на визитках его, и даже на медной доске на дверях квартиры, хотя в печати этот «манер» его не приживется), он станет выпускать тоненькие тетрадки стихов, которые будет звать почему-то брошюрами. Они выходили с 1904 по 1912 г. Тираж их был 100 экземпляров, а вышло их чуть больше тридцати.



    197

    Через год у И.Северянина начнется роман с ее сестрой, Зиной, девушкой с «голубыми ленивыми глазами», которая тоже была в той лодке, застрявшей под мостом. Зинаида, а ей только что исполнилось семнадцать, сама напишет ему письмо и назначит свидание у Зимней канавки. Весь роман с ней будет описан с пикантными подробностями в эротической поэме «Винтик» (там Зинаида выведена под именем Раисы) и более сдержанно в романе «Падучая стремнина». Ради встреч с нею поэт снимет половину избы в Пудости. Именно Зинаиде Северянин в своем «донжуанском списке» присвоит потом третий номер. А старшей сестре ее, Дине, номер второй... Разрыв с Зинаидой также описан в стихах: герой поэмы застанет ее в компании местного телеграфиста, писца и прочих за «делами», от которых, как пишет, «в избе краснеют стены». «И девушка, - заканчивает поэт, - пошла по ним, по всем...» А в прозе признается потом: она «оказалась мещанкой в полном смысле» слова.



    198

    Строки из стихотворения И.Северянина «Хабанера II» (оно было напечатано с посвящением некоей «Синьоре Za») цитируются в очерке И.Наживина не точно. Надо: «Вонзите штопор в упругость пробки...»



    199

    И Константин Олимпов (1889-1940), сын К.Фофанова, и Василиск Гнедов (1890-1978) считали себя поэтами. Олимпов после революции служил в Красной армии, в 1930-х г. был арестован и сослан в Барнаул. Умер в Омске, накануне войны. Что же касается Василиска (на деле, разумеется, Василия) Гнедова, то он, кого В.Хлебников, кстати, «назначит» одним из Председателей Земного Шара, будет призван на Первую мировую в ополчение, где за храбрость получит Георгиевскую медаль. Окончив военное училище, станет прапорщиком и в 1917-м, примкнув к революционным солдатам, будет назначен начальником караулов арсенала Кремля. Говорят, именно он командовал красной артиллерией, обстреливавшей Кремль, и его пушки пробили купол Успенского собора. После революции служил народным судьей Сокольнического района, в 1925 г. вступил в ВКП(б), а в 1936-м был арестован и провел в заключении около двадцати лет. После реабилитации, всеми забытый, жил в Киеве, потом в Херсоне, где и умер.



    200

    И.Северянин, познакомившись в эмиграции с мемуарами Г.Иванова, откликнется на них фельетоном под оскорбительным названием «Шепелявая тень». «К сожалению, “вечный Иванов” - да и то второй! - в своих “теневых мемуарах” неоднократно, но досадно “описывается”... Вводить же меня, самостоятельного и... непреклонного, в Цех, где коверкались жалкие посредственности, согласен, было действительно нелепостью, и приглашение меня в Цех Гумилевым положительно оскорбило меня. Гумилев был большим поэтом, но ничего не давало ему права брать меня к себе в ученики...».



    201

    Мария Домбровская-Волнянская (1885-1939) - дочь офицера, исполнительница цыганских романсов, которой поэт посвятил шестой том своих сочинений, была музой поэта почти семь лет. У нее много имен, поэт звал ее Муринька, Балькис Савская, Муза музык. Северянин расстанется с ней в 1921 г. в Эстонии, напишет в письме своей финансовой покровительнице А.Барановой: «Я жалею ее, но виноватым себя не чувствую... Жить с поэтом - подвиг, на который не все способны...» «Подвигом», видимо, называл четырехлетнюю жизнь ее в одном доме с гражданской женой поэта Е.Золотаревой. Расставшись с ними, Домбровская, по слухам, стала петь в ревельском ночном кабаре, бедствовать. Общие знакомые высылали ей и старое пальто, и материю на платье, и даже белье.



    202

    Елена Золотарева-Семенова была гражданской женой поэта с 1912 по 1915 г. Летом 1914 г. они вместе были в Тойле, в Эстонии, где Семенова, приревновав Северянина к какой-то Ляле М., попыталась повеситься на чердаке. Потом, уже разойдясь с ней, в январе 1918 г., он, спасая ее и дочь от голода, возьмет их с собой в Эстонию, но уже - в эмиграцию.



    203

    Насчет «часов приема» у поэта на Средней Подьяческой Лившиц, кажется, против истины не погрешил. Пишут, что Северянин действительно принимал молодых поэтов по четвергам, издателей - по средам, поклонниц - по вторникам. Так что Маяковский пришел, видимо, во вторник вместо «положенного» четверга...



    204

    Каспийский полк располагался под Петроградом, в военном городке, прямо напротив перрона станции «Новый Петергоф». Ныне он называется «Суворовский городок», ибо в нем долгие годы до 1961 г. располагалось Ленинградское суворовское пограничное училище, где в далеком детстве несколько лет проучился и я. Кстати, когда «городок каспийцев» возводился, то в комиссию по его строительству входили генерал-майор П.Дягилев, отец С.Дягилева, и исправник К.Шилейко, отец ассириолога В.Шилейко, мужа А.Ахматовой. А службу в Каспийском полку проходил не только И.Северянин, но и - задолго до него - поэт С.Надсон. По моим данным, здесь в Первую мировую войну проходил полугодичную военную переподготовку и муж М.Цветаевой, прапорщик Сергей Эфрон.



    205

    Вера Коренди-Коренева (урожд. Запольская), окончив университет в Дерпте по специальности «французский язык», была школьной учительницей. Северянин считал ее «очень образованной» и прожил с ней последние семь лет. В.Коренди была замужем, и у нее была дочь, родившаяся за три года до встречи с поэтом, которую, как и дочь Северянина от Е.Золотаревой, звали Валерией. На старости лет Коренди вдруг стала утверждать, что отец Валерии - Северянин. Более того, когда в 1982 г. дочь умерла, Коренди на могиле ее написала: «Валерия Северянина», правда, не обозначив года рождения дочери. Биограф поэта М.Петров успел спросить Коренди, почему не поставлена дата рождения. В ответ услышал: «Это символ. Он так хотел. Дочь поэта принадлежит Вечности». Так Валерия Порфирьевна Коренева превратилась после смерти в Валерию Игоревну Северянину. Более того, уже сын Валерии, внук В.Коренди, в наше время стал, представьте, Игорем Северяниным-младшим... Вообще В.Коренди рассказывала при жизни весьма странные истории. Например, что в начале войны, когда Эстония стала советской, сам А.Жданов, секретарь ЦК КПСС, присылал за больным поэтом машину в Нарву. Что по приказу лично И.Сталина сожгли дом в Усть-Нарве, где жил поэт и где погибла часть его архива. Наконец, что в оккупированном фашистами Таллине немецкие солдаты отдавали честь гробу его, который везли на кладбище. А потом, дескать, ее допрашивали в гестапо, ибо Северянин работал с Москвой в 1940-м. Весь этот бред преподносился всерьез, и в конце 1980-х его, как ни странно, печатали газеты и журналы. А ведь это лишь устные рассказы - мемуары В.Коренди, умершей в 1990 г., до сих пор не опубликованы... Кстати, настоящая дочь поэта, Валерия Золотарева-Семенова, всю жизнь проживет в Усть-Нарве и до дня своей смерти в 1978 г. будет работать в рыболовецком совхозе «Oktoober». А сын от Ф.Круут, Вакх Лотарев, умрет в Швеции, где и ныне живут его внуки и правнуки.








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх