• 47. КУКУШОНОК… И ГЕНЕРАЛ (Адрес первый: ул. Лизы Чайкиной, 2, кв. 2)
  • 48. ЧАСЫ ДУШИ… (Адрес второй: Васильевский остров, 11-я линия, 48, кв. 18)
  • 49. ДОСКИ СУДЬБЫ (Адрес третий: Васильевский остров, 12-я линия, 53)
  • ПЕТЕРБУРГ ВЕЛИМИРА ХЛЕБНИКОВА

    Годы, люди и народы

    Убегают навсегда,

    Как текучая вода.

    В гибком зеркале природы

    Звезды – невод, рыбы – мы,

    Боги – призраки у тьмы.

    47. КУКУШОНОК… И ГЕНЕРАЛ (Адрес первый: ул. Лизы Чайкиной, 2, кв. 2)


    «Гений, гений, гений!» – кричали ему в лицо. А он был «кукушонок», но никто этого не знал. Гением Хлебникова называли задолго до смерти его не читатели – соперники-поэты. «От него пахнет святостью», – скажет о нем Вячеслав Иванов. Хлебников, напишет Маяковский, «великолепнейший и честнейший рыцарь в нашей поэтической борьбе». А кроме того, они, эти поэты, – Вячеслав Иванов, Кузмин, Мандельштам, а затем Маяковский, Каменский и Асеев – все сравнивали его с птицами: с цаплей, аистом, воробьем. Хлебников и сам написал о себе: «Хожу, как журавель». Но на деле был, повторяю, кукушонком. Чужим во всевозможных поэтических «гнездах». И на «Башне» Вячеслава Иванова, и в «салоне» Кузмина, и даже в «шайке» Маяковского. Знаете почему? Потому что сразу взлетел выше кружков, школ и направлений, сразу стал самой поэзией. Его так и числят: Ломоносов, Пушкин, Блок, Хлебников. Все! Других гениев нет! И впрямь, кто мог еще написать: «Мы в ведрах пронесем Неву, // Тушить пожар созвездья Псов…»

    Гений и будущий Председатель Земного Шара жил в доме №2 по Гулярной (ныне – Лизы Чайкиной) улице (дом не сохранился, на этом месте ныне детский сад). При рождении его назвали Виктором[185], но на Гулярной он величал себя уже Велимиром, именем, которое дали ему на «Башне» и которое Вячеслав Иванов, знаток и авторитет, расшифровывал ни много ни мало как «повелитель мира». Что ж, там же, на «Башне», Хлебникова сравнили (даже страшно сказать!) с автором «Слова о полку Игореве».

    Осип Мандельштам убеждал Бердяева: Хлебников – «величайший поэт мира». Художник Малевич назвал его «астрономом человеческих событий», Маяковский – «Колумбом поэтических материков», Асеев – «словождем», а Каменский, друг последний, – «журчеем поэзии». Так вот, этот «журчей» в плаще на одном плече, высокий, сутулый, с «длинным синим глазом» и «длинной» падаю­щей походкой, весь май 1909 года жил и носился по городу в каком-то полуоб­морочном состоянии. Матери писал: «Уже 4 ночи совсем не спал. Делаюсь сыном улицы». Сообщал в письме, что в университете, откуда, оказывается, еще не исключен, собирается пешая экскурсия на Кавказ – «охотники, филологи», а в следующем письме неожиданно добавил: а также «фотографы и зоологи»…

    Зоологи? Стоп, стоп! В его жизни случайностей не было. Он, например, уже написавший «Заклятие смехом» – одиннадцать строк, сделавших его поистине знаменитым, – но еще студент-естественник университета, год назад в письме домой просил прислать ему вместе с шубой и деньгами (деньги, смеясь, звал «данью» старшего поколения младшему) почему-то учебник зоологии. Поэзия и зоология? Почему бы и нет? Но для Хлебникова приоритеты выглядели еще радикальней: революция, зоология и только потом поэзия. Он ведь, поступив сначала на математический факультет Казанского университета, почти сразу примет участие в студенческих беспорядках, а когда налетит полиция – не убежит, как другие, встанет перед вздыбившейся лошадью полицейского, который занес над его головой палаш. «Надо же было, – скажет, – кому-нибудь и отвечать». Месяц просидит в тюрьме. Но, выйдя оттуда, потрясенный застенком, неузнаваемо переменится[186]. Станет вечно обморочным. «Вся его жизнерадостность исчезла, – будут вспоминать окружающие, – он с отвращением ходил на лекции… и вскоре после этого подал прошение об увольнении». Только летом 1904 года вновь поступил в университет, но уже не на математическое – на естественное отделение, на общую зоологию. И тогда же начал писать, закончил свою первую повесть.

    Поэт Асеев годы спустя, пораженный кругозором Хлебникова, напишет, что он окончил не один – три факультета: математический, естественный и филологический. Увы, это не так. Учился на трех – верно, но не окончил ни одного. Сам скажет про «три четверти» университета. Словом, высшего образования не имел[187], но учен, утверждают, был невероятно…

    Дом, с которого я начал рассказ, не первый адрес поэта в Петербурге. Он снимал случайные углы в разных концах города (В.О., Малый пр., 19; Институтский пер., 4). Первый дом на Малом проспекте – старенький, двухэтажный, – где в 1908-м Хлебников жил даже не в комнате – коридоре за занавеской, увы, не сохранился. Его, пишут, «встроили» в нынешнее шестиэтажное здание, в котором перед Первой мировой войной откроют кинематограф – кинотеатр на сто десять зрителей. Но отсюда, из первого дома, поэт пошлет родителям почти победную, хотя для них, кажется, сомнительную, «реляцию» – напишет, что был на вечере петербургских поэтов и видел всех: Сологуба, Городецкого и других «из зверинца». И еще из первого дома отправится обморочной походкой на «Башню» Вяч. Иванова, где особенно сойдется с Иоганнесом фон Гюнтером и Михаилом Кузминым. Первый зорко опишет юного поэта: «Стройный, довольно крупный, белокурые волосы расчесаны на пробор; высокий могучий лоб. А под ним пустые, прозрачно-голубые глаза чудака-сумасброда… Он достал из кармана какие–то смятые листки и стал тихо читать… Запинался; но то, что прочел, настолько отличалось от символистской поэзии, что мы изумленно посмотрели друг на друга… Человек казался… не вполне нормальным. Мысль о том, что перед нами природный гений, не приходила нам в голову… Когда уже поздно ночью Хлебников ушел, нам стало ясно, что мы встретились с весьма незаурядным человеком, чей путь будет не из легких…» А Кузмин станет для Хлебникова учителем. «Я подмастерье знаменитого Кузмина, – похвастается Хлебников брату. – Он мой magister», – и посвятит Кузмину стихотворение.

    Наконец, в первом еще петербургском доме Хлебников анонимно напечатает в газете «Вечер» некое «Воззвание к славянам», которое вывесит и в университете – пришпилит к стене. «Священная и необходимая, грядущая и близкая война за попранные права славян. Приветствуем тебя! – напишет в нем. – Долой Габсбургов! Узду гогенцоллернам!» Предскажет войну с Германией за шесть лет до ее начала. Потом предскажет революцию в России. В 1913 году еще в сборнике «Союза молодежи» скажет: «Не следует ли ждать в 1917 году падения государства?»

    Первое из дошедших до нас стихотворений еще одиннадцатилетнего гимназиста Хлебникова было о птичке: «О чем поешь ты. Птичка в клетке? О том ли, как попалась в сетку?» А первой публикацией, еще в Казани, окажутся не стихи – научная статья, представьте, о кукушках. Статья была почти академической, с латинскими терминами, с изложением истории вопроса. То-то будущий друг его, Давид Бурлюк, назовет его не только математиком и филологом, но и орнитологом. Не потому ли все и сравнивали поэта с птицами? Хотя настоящим знатоком птиц был отец поэта, истый поклонник Дарвина. Но все было не случайно в жизни Хлебникова. Он и сам ведь потом напишет нечто совсем уж загадочное: «Стихи, – будет утверждать, – должны строиться по законам Дарвина…»

    По преданию, один из предков поэта был посадником Ростова Великого, другой – членом Государственного совета имперской России. Не знаю, правда ли это? Биографы не подтверждают. Но сам Хлебников напишет, что кто-то в его роду во время поездки Петра Великого по Волге «угощал» царя «кубком с червонцами разбойничего происхождения». И добавит: все пращуры его отличались «своенравием и самодурством». Похоже на правду. Он и сам был горяч. В гимназии, это известно, пригрозит одному юному негодяю, что застрелит его «как куропатку». А повзрослев, не будет кричать: «Зарежу!» – будет просто хватать нож или скоблилку художника и бросаться на обидчика. Ножом едва не зарезал Бурлюка, а скоблилкой – поэта Лившица. Я расскажу еще об этом. Словом, буян и задира был каких поискать. За год шесть, несостоявшихся к счастью, дуэлей.

    В 1909-м, сняв угол в новой квартире на Васильевском острове (Донская, 11), он будет «велей злобы» (его слова) из-за «Биржевых новостей», которые обвинят писателя Ремизова в плагиате. «К черту третейские суды, – возмутится, про­читав о нападках на Ремизова, – здесь нужны хмель и пламя. Каждый гордо встанет у барьера защищать его честь и вообще честь писателя». В другой раз вызовет на дуэль генерала-медика, приват-доцента, статского советника и футуриста Кульбина. Возмутится, что Кульбин и другие поэты уж чересчур подобострастно примут в Петербурге поэта Маринетти, отца итальянского – и мирового, как полагали, – футуризма[188].

    Николай Кульбин жил в квартире с тяжелой мебелью, канделябрами, бронзовым медведем в Максимилиановском переулке (ул. Пирогова, 16). До пятидесяти лет жил, как все, пока однажды в мутный январский вечер у Троицкой площади, почти на мосту, не увидел лошадь на боку и извозчика, хлеставшего ее по глазам, чтобы встала… «И в эту минуту, – рассказывал он Георгию Иванову, – по всему Каменноостровскому вспыхнули фонари. Еще не стемнело, и вдруг – фонари. Как это прекрасно». – «Ну?» – не понял Иванов. «Все. Больше ничего, – ответил генерал. – В эту минуту перевернулось во мне что-то. Стою и думаю: на что ты убил пятьдесят лет, старый дурак?..»

    Тогда-то и изменилось все в жизни Кульбина, «сумасшедшего доктора». Теперь он художник и даже больше – организатор выставок, а в друзьях у него Матюшин, Борис Григорьев, Каменский, братья Бурлюки. После второй, кажется, выставки Кульбин, пытаясь объяснить публике новую живопись, скажет: «Мы… даем на полотне свое впечатление, то есть импрессио… В мире все условно. Даже солнце одни видят золотым, другие – серебряным, третьи – розовым, четвертые – бесцветным…» Его не поймут, публика в ответ завизжит: «Маляры! Нахалы из цирка! Мальчишки в коротеньких курточках!..»

    Но с этими мальчишками Кульбин связал себя теперь уже навечно. Отныне в гостиной Кульбина на Максимилиановском все чаще ночевали бездомные поэты-футуристы. В три часа ночи по телефону кто-то требовал денег. В ванне приват-доцента плескался один футурист, другой настаивал, поскольку ему нездоровится, чтобы завтрак ему подали в кровать. Кульбин же среди этого сумбура чувствовал себя превосходно. Пятьдесят лет «убито», зато теперь он художник, и не просто художник, а футурист. Рисует по-новому, на алюминии. «Картины, – будет издеваться в мемуарах Г.Иванов, – мало подходящие для докторской приемной: малиновые, бурые, зеленые, лиловые. Там серый конус на оранжевом фоне, здесь желтый куб на бледно-синем, между ними что-то пестрое, всех цветов…» Рисует и рассуждает при этом совсем не по-генеральски, справедливо рассуждает, что солнечные пятна влияют на революции и что лучше всегда говорить людям: «Ты – гений!» – ибо тогда человек пройдет даже по канату…

    «Значит, душа треугольна?» – спрашивал генерал Хлебникова, заглядывая ему в глаза. «Треугольна», – закуривал, бросал папиросу и снова закуривал поэт. «Хорошо, – кивал доктор медицины. – Что потом? Искусство?» Хлебников в ответ сиял: «Искусство – укус-то!» Кульбин тоже в ответ сияет: «Находчиво. Укус-то. Браво-браво!..»

    Так насмешливо пишет о разговорах двух не от мира сего язвительный Георгий Иванов. Так они, по его словам, составляли тезисы философского обоснования нового поэтического направления. Правда это или выдумки Иванова, неизвестно. Скорей всего правда. Но именно с Кульбиным у Хлебникова и грянет громкая ссора из-за низкопоклонства генерала перед итальянским футуризмом.

    Пик скандала случится в зале Калашниковской хлебной биржи, в третьем доме от Невского (Харьковская, 9). Все произойдет за минуты до сенсационной лекции Маринетти. «Апостол электрической религии, – писали о нем накануне газеты, – просветив свою родину и страны Западной Европы, является просвещать нас». Поэт Шершеневич срочно перевел все манифесты итальянца, которые так же срочно издали. Но, с другой стороны, художник Ларионов поклялся, что закидает его тухлыми яйцами, а Хлебников, составив воззвание против Маринетти, вообще против Европы, кинется накануне лекции срочно печатать его в типографии.

    В Калашниках, на Харьковской, куда к вечеру съедется весь литературный бомонд, распорядитель Кульбин, узнавший откуда-то про воззвание, будет, карауля бунтаря, нервно поглядывать на двери. Наконец, когда Маринетти уже взойдет на кафедру, в зал влетит запыхавшийся Хлебников и станет быстро раздавать по рядам листовки. «Сегодня иные туземцы и итальянский поселок на Неве, – говорилось в них, – припадают к ногам Маринетти, предавая первый шаг русского искусства по пути свободы и чести, они склоняют благородную выю Азии под ярмо Европы. Люди, не желающие хомута на шее… помнят закон гостеприимства, но лук их натянут, а чело гневается. Чужеземец, помни страну, куда ты пришел!..»

    Кульбин с проворством, неожиданным для пожилого человека, кинется отбирать и рвать листовки, потом погонится за Хлебниковым. «В первый раз в жизни я видел Кульбина остервенелым, – пишет Лившиц, – он не помнил себя и одним взором, казалось, был способен испепелить… Хлебникова. Что там произошло у них в другом конце зала, не знаю, история умалчивает, но, когда Николай Иванович (Кульбин. – В.Н.) вернулся на эстраду, он производил впечатление человека, выпрыгнувшего из поезда на полном ходу». Вот тогда, после этого вечера, буйный Велимир и вызовет генерала на дуэль. Она, к счастью, не состоится – генерал уклонится от поединка. Но сохранится письмо поэта к Николаю Бурлюку, тоже поклоннику Маринетти. В нем Хлебников назовет Кульбина «слабоумным безумцем», а Бурлюка не только «подлецом и негодяем», но уж и совсем оскорбительно – «овощем». Так и напишет: «До свиданья, овощ!» И закончит: «Письмо не будет тайна. С членами “Гилеи” я отныне не имею ничего общего». Не его, кукушонка, оказалось гнездо… Правда, через год, когда нашего гения «превратят» даже не в «овощ» – в «тупое животное», он обратится за помощью именно к Кульбину. Пошлет одно за другим два письма. Смысл будет один – спасите!

    Впрочем, это уже другая история, о ней – у другого дома поэта.

    …Как-то на Царскосельском вокзале, уезжая на юг, Хлебников прождал поезда четыре часа. И, возможно, тогда, 10 июня 1909 года, написал письмо Вячеславу Иванову: «Я знаю, что я умру лет через сто, но если верно, что мы умираем, начиная с рожденья, то я никогда так сильно не умирал, как в эти дни. Что я делал? Был в Зоологическом саду, и мне странно бросилась в глаза какая-то связь верблюда с буддизмом, а тигра с Исламом». И пошлет в письме стихи о Зоосаде… Революция, зоология, поэзия! Детская, чистая душа, он мог, занятый писанием, грызть вместо корки хлеба лесную шишку, в кровь раздирая рот и не замечая этого. Мог часами стоять у витрины с изображением какой-то боярыни, потому что влюбился в нее. Но мог быть и пепельно-злым, как в истории с Маринетти. Как-то даже написал странную фразу: «Русские главным трудом жизни считают доказательство, что они хорошие люди. Русские! Докажите, что вы злые».

    Впрочем, в этих словах всего лишь страдание за простодушный народ. Кстати, интуитивно ненавистный Хлебникову Маринетти и эта фраза его странным образом сойдутся потом в истории. Через много лет поэт Лившиц вспомнит в мемуарах, что Маринетти в тот свой приезд сказал ему: «Странные вы, русские. Заметив, что вам нравится женщина, вы три года копаетесь в душе, размышляете, любите ли вы ее или нет, затем три года колеблетесь, сообщить ли ей об этом. Вся ваша литература полна этим. То ли дело мы. Если нам нравится женщина, мы усаживаем ее в авто, спускаем шторы и в десять минут получаем то, чего вы добиваетесь годами…»

    Так вот, думаю, именно это уловил нюхом, звериным чутьем в итальянце Хлебников. Ведь для него любовь была трепетом священным, богослужением. Он на изображение боярыни глядел часами, а на живую, милую ему женщину «молчал» уже сутками, неделями. Сидел «птицей с опущенными крыльями, в старом сюртуке, – как подглядит однажды Виктор Шкловский, – и смотрел»…

    И, думаю, не было в те дни любви верней!


    48. ЧАСЫ ДУШИ… (Адрес второй: Васильевский остров, 11-я линия, 48, кв. 18)


    Для нас разговорный язык – инструмент. Для Хлебникова – Вселенная. Не меньше. Поэт Городецкий, задыхаясь, перечислял: Хлебников «создал теорию значения звуков, теорию повышения и понижения гласных в корнях, теорию изменения смысла корней». Смешно читать это ныне. Городецкий не назвал и десятой части сотворенного Велимиром[189]. Тот не просто опрокинул – разворошил литературу – он мир переименовал. А для забавы сочинял анало­ги иностранным словам: литература – письмеса, актер – игрец, поэт – небогрез. А слову «автор», хирургически вылущив смысл его, дал даже два названия: «словач» и «делач».

    Так вот, когда в сентябре 1909 года наш «небогрез» поселился в доме №48 по 11-й линии Васильевского острова, его окружали уже только «авторы»: поэты, писатели, художники. Он уже принят в Академию стиха, где преподают Вячеслав Иванов, Брюсов, Кузмин; стихотворения его вот-вот появятся в изысканном «Аполлоне»; ему говорят, что он похож на молодого Тургенева; с ним дружат Гумилев, Маковский, Гюнтер, Алексей Толстой. Но среди уже этого круга можно было вычислить тех, кто станет «словачом», мастером слова, и тех, кто найдет в слове выгоду, расчетливых и деловитых, кого и не назовешь иначе, как именно «делач». Гениально придумано! Автор, а звучит как «делец». Увы, чем дальше, тем больше рядом с Хлебниковым будет именно «делачей» – имитаторов души и таланта.

    «Я перешел на филологический, – пишет Хлебников отцу из этого дома. – Моя комната светла. Чай получаю в игрушечном самоваре». Пишет, что ему «прочат большой успех. Но я сильно устал и постарел». В другом письме просит из дома подушку, теплое одеяло, башлык (если есть) и шапку. Конечно, шапку, хотя ползимы проходил в смешном котелке, беспокоясь, что в нем принимают его за человека, который живет под чужим именем.

    Через полгода, поселившись у Волкова кладбища, в доме какого-то купца за бесплатные уроки двум его дочкам (Волковский пр., 54), напишет Каменскому, что вообще-то они с ним не люди – «новый род люд-лучей».

    «Мы – ребята добродушные, вероисповеданья для нас не больше, чем воротнички (отложные, прямые, остро загнутые, косые)… Сословия мы признаем только два – сословие “мы” и наши проклятые враги, чтоб им пусто было, чтобы на том свете черт лил им в горло горячий свинец! Мы знаем только одну столицу – Россию и две только провинции – Петербург и Москву. Мы – новый род люд-лучей. Пришли озарить вселенную. Мы непобедимы. Как волну, нас не уловить никаким неводом постановлений. Там, где мы, там всегда вокруг нас лучисто распространяется столица…»

    Из лап купца и его дочек, из прикладбищенского дома, где в окна глядели только могильные кресты, «люд-луча» Хлебникова буквально вырвет Давид Бурлюк – заедет за ним и увезет к себе. «Быстро собрали “вещи”, – вспоминал Бурлюк. – Был чемоданчик и мешок, который Витя вытащил из-под кровати; наволочка, набитая скомканными бумажками, обрывками тетрадей, листками бумаги или просто углами листов… “Рукописи”, – пробормотал Витя». А дальше случилось нечто, за что русская поэзия обязана Бурлюку по гроб жизни. Уже перешагивая порог дома, таща за руку Хлебникова, он вдруг увидел у двери валявшуюся на полу бумажку. Эта бумажка оказалась автографом стихотворения «Заклятие смехом». «О, рассмейтесь, смехачи! О, засмейтесь, смехачи!..» Бурлюк по чистой случайности подберет с пола именно то стихотворение, которое станет не только самым знаменитым произведением Хлебникова, но, как справедливо пишет биограф поэта С.Старкина, «всего русского футуризма». Стихотворение это, кстати, Бурлюк мгновенно оценит и сразу опубликует в сборнике «Студия импрессионистов». Это произойдет в марте 1910 года. С него и начнется всемирная слава поэта Хлебникова. И с этого момента, переезда Хлебникова к Бурлюкам – начнется его «будетлянство» – связь с будущим.

    Уже летом братья Бурлюки увезут поэта на Украину, в Таврическую губернию, в село Чернянка, где отец их служил управляющим в имении графа Мордвинова. Чернянка и станет одной из штаб-квартир русского футуризма. А древнее название этой местности, которое упоминалось еще Геродотом, – Гилея, станет еще одним именем для группы поэтических бунтарей. Кажется, там, в Чернянке, Хлебников придумает название сборнику футуристов «Садок судей», уже без буквы «ять» и, нарочно, без твердого знака в конце слов[190]. «Садок судей», напечатают на оборотной стороне обоев – в знак протеста против роскошных изданий символистов. Триста экземпляров всего. В «Садке» Хлебников опубликует и свой «Зверинец», и первую часть драмы «Маркиза Дэзес», и начало поэмы «Журавль». Журавль в поэме, кстати, не птица – страшный город, пожирающий людей.

    Вообще друзья считали, что этим сборником они закладывают «основание новой литературной эпохи». Сборник должен стать «бомбой» на «мирной, дряхлой улице литературы». Критики, писатели, буржуи, обыватели – всякое «старичье» – все встретят его «лаем, свистом, ругательствами, кваканьем, шипением, насмешками, злобой, ненавистью». Брюсов пригвоздит в очередном обзоре литературы: «Садок судей» стоит «почти за пределами литературы». А Василий Каменский, «простой и рыжий, как кирпич», и через годы будет откровенно ликовать: «Это был незабываемый праздник мастеров – энтузиастов-будетлян… Хлебников в это время жил у меня, и я не видел его более веселого, скачущего, кипящего, чем в эти горячие дни». Где жил в то время Каменский, установить не удалось. Позже будет жить в том самом знаменитом доме Адамини, о котором уже много рассказывалось в этой книге (Марсово поле, 7). И там, в доме на Марсовом поле, у Каменского действительно поселится Хлебников, но это будет в 1915 году. Сейчас важно другое: с выходом сборника «Садок судей» Хлебников станет, по словам С.Старкиной, «главным действующим лицом литературных скандалов, которые устраивают его новые друзья».

    «Люд-лучи», будущие футуристы, – ватага, про которую кто-то скажет, что «судьба сплела из этих имен один веник», станут собираться сначала у художника Матюшина и его жены поэтессы Елены Гуро на Лицейской улице (ул. Рентгена, 4), а потом – в одной странной мансарде на Петроградской стороне, где все было устроено на парижский манер (Большой пр., 56). Там, под крышей многоэтажного дома, жили художники – Иван Пуни и его жена Ксана Богуславская – «святое семейство», как звали их за любовь и согласие. В этой мансарде, привезя из Парижа «жизнерадостный и вольный дух Монмартра», они устроят настоящий салон футуристов. Здесь «поэты-будетляне» – Маяковский, Бурлюк, Лившиц, Матюшин, даже Игорь Северянин – будут дневать и ночевать.

    Центром, к которому тянулись все, была, конечно, она – Ксана. Обаятельная, остроумная, полная энергии. Ксану любили все. Она же любила… плескаться в ванне, это особенно волновало компанию. Но при этом успела на свои деньги выпустить сборник футуристов «Рыкающий Парнас» (он будет конфискован сразу после выхода «за порнографию») и, как пишет Лившиц, «забравшись с ногами на диван, подстрекала составителей манифеста “Идите к черту!”» В мансарде под ее водительством он и сочинялся, этот манифест футуристов. За это любили Ксану еще больше, все любили, но Хлебников – просто влип! Из-за нее он, чье сердце Вячеслав Иванов уже назвал «львиным», чуть не убьет здесь человека. Да, да!

    «Хлебников сидел, как унылая, взъерошенная птица, зажав руки в коленях, и либо упорно молчал, либо часами жонглировал вычислениями, – напишет через пятьдесят лет в Париже полупарализованная уже Ксана. – Воображал, что влюблен в меня, но, думаю, оттого, что я рассказывала о горной Гуцулии, о мавках». Это, кстати, тоже правда. С Ксаной связаны многие стихи Хлебникова: «Ночь в Галиции», «Мавка», поэма «Жуть лесная»… Но правда и то, что настоящая «жуть» случится, когда Ксана «нацепит», шутя, на Лившица свое черное жабо и запретит снимать его. Тот так и ходил в нем под бешеными взглядами Велимира, пока однажды, когда Лившиц невинно болтал с Ксаной, Хлебников вдруг не схватил скоблилку художника (считайте, нож!) и, подбрасывая ее на ладони, не рванулся к Лившицу: «Я вас зарежу!..» Хорошо, что Бурлюк вовремя перехватил его руку…

    Правда, благодаря инциденту в мансарде случилось нечто невероятное. И гости дома, и даже мы, нынешние, обрели и тут же, увы, потеряли, может быть, великого художника. Ибо Хлебников, остановленный Бурлюком, в тот же миг кинулся к мольберту и схватил кисти. Он запрыгал вокруг него в каком-то заклинательном танце, мешая краски и нанося их на полотно с такой силой, словно в руке его был резец. Когда в изнеможении упал на стул, ноздри его раздувались, он задыхался.

    «Мы, – пишет Лившиц, – подошли к мольберту, как подходят к только что отпертой двери. На нас глядело лицо, довольно похожее на лицо Ксаны. Манерой письма портрет отдаленно напоминал… Ренуара… Забывая о технике… я видел перед собой, – заканчивает Лившиц, – ипостазированный образ хлебниковской страсти…» То есть, говоря проще, с портрета Ксаны на всех глядела обнаженная «страсть поэта». Не дверь открытая – здесь было открыто сердце. И, словно догадавшись об этом, будто прикрывая душевную наготу свою, Хлебников, не дав никому опомниться, неожиданно густо-густо замазал холст черной краской… [191]

    Потом, в Куоккале, на даче Ксаны, он горько пожалуется молодому Шкловскому: «Что нужно женщинам от нас? Чего они хотят? Я сделал бы все. Может быть, нужна слава?» Шкловский промолчит. А Хлебников, охладев к Ксане, легкомысленно пропрыгав осень по камням залива, влюбится в Куоккале сразу в двух Вер. Одна, дочь писателя Лазаревского, была точь-в-точь Наташа Рос­това, другая же настолько хороша, что вся литература, по словам Велимира, не дала еще ей равного образа. Ах, как писал он о любви! «Русь, ты вся поцелуй на морозе!» Хотя и в любви вновь окажется кукушонком – чужим в чуждых уютных гнездах…

    «Я дорожу знакомством с семьей писателя Лазаревского, – напишет Хлебников домой. – Старый морской волк с кровью запорожцев в жилах. Все же Евреиновы, Чуковские, Репины какая-то подделка в конце концов».

    Не стоит, думаю, задаваться вопросом, почему Чуковские и Репины – подделка, а средний писатель Борис Лазаревский, кстати флотский следователь, – писатель настоящий. Объективным поэт не был никогда. Могу лишь предположить, что мнения его могли зависеть и от того, сколько раз на дню Хлебников встречал в Куокалле дочь Лазаревского – Веру. Однажды, в августовский день 1915 года, он, например, столкнулся со своей Наташей Ростовой аж пять раз. На берегу залива, потом на вокзале, потом в ресторане, потом в кинематографе и, наконец, снова на пляже, но уже ночью, в половине двенадцатого. Правда, к сентябрю того же года в его жизни возникнет и другая Вера – Будберг…

    Не знаю где, но в нынешнем Репине, на берегу Финского залива, стоял когда-то богатый дом Будбергов. У хозяина – дочки. И с одной из них, с «очаруньи» Веры, Хлебников в сентябре просто не сводил глаз. Первый раз увидел ее 12 сентября 1915 года, а через пять дней, 17 сентября, неожиданно встретил ее на море. С семьей барона Будберга его познакомит друг Матюшин, и поэт станет бывать в доме у залива чуть ли не каждый день. Будет приносить Вере цветы, читать стихи, где и назовет ее «очаруньей», и тут же, впрочем, отрекаться от написанного в ее честь и даже советоваться с ней, как надо писать… Небывалая вещь для него…

    «Я сижу рядом с нею. Вера грустна… На ней вязаная желтая рубашка для ходьбы на лыжах, и вся она хрупкая, утомленная. Какая-то трогательная неловкость была в ее руках. Я слишком упорно посмотрел на нее, и она неловко поправила край платья. Говорили о погромах. “И нас будут громить”, – сказала она, куря. И северная воздушность, и голубые глаза, грустная, утомленная, почти обреченная, и твердый взгляд, и усталость после перевязки ран, – ведь она сестра милосердия… Налила мне вина. “Можно?” – спросила. Я краснел, благодарил и смотрел. Оказывается, мы оба любим коз. “Курите, курить мужественно”, – сказала она. Рассказывала про охоту. “Я выстрелила; заряд попал, ну, в зад зайцу. И я просто не знаю, как взяла его за голову и стала его колотить о при­клад. Ну, он так кричал, так кричал, просто не знаю. Мне очень жаль было (она закурила) зайца”…» В это время к столу вышла мать Веры и, увидев Хлебникова, крикнула радостно: «Это хорошо – сидеть рядом с невестой: скоро женитесь!» Еще один «выстрел», только на этот раз – в сердце поэта. «Как, – задохнулся он про себя, – Вера – невеста? Признаюсь, слезы подступили к горлу, я заплакал мысленно, как обиженный котенок».

    Он снова придет к ней. «Я смотрел на эти воздушные волосы севера – облако прически над лицом, большие голубые глаза, похожие на голубой жемчуг, и слушал». И, сам себя перебивая, напишет: «Радость! На руке еще нет золотого кольца». Некто неизвестный, пришедший вместе с ним, грубовато бросит ей: «Вы где жениха подцепили?» Вера покраснеет и скажет: «Это очень трудно, но…» А Хлебников из-за этого «но», из-за отсутствия кольца буквально воспрянет и даже расскажет о Вере своему другу.

    «Попытайтесь ухаживать, – посоветует друг, режиссер и драматург Николай Евреинов, которого Хлебников сначала посчитал “подделкой”. – Не действуйте нахрапом, девушку нужно сломить… Чуть что, звоните мне». Плоские эти рекомендации приведут Велимира в неожиданный восторг. «Мы заговорщики!» – кинется он целовать конфидента. А вечером запишет в дневнике: «Пил за осуществление самых пылких надежд…»

    Что было дальше, расскажет Шкловский: «Я разыскал Хлебникова, сказал, что девушка вышла замуж за архитектора, помощника отца. Дело простое. Волны в заливе тоже были простые. Хлебников сказал: “Вы знаете, что нанесли мне рану?”» Шкловский опять промолчит. И итоговая строка в «Записках» Хлебникова: «Больше никогда любить не буду…»

    Какие там две Веры, ну, какая-такая Наташа Ростова! Ему подошла бы такая же, как он: вольная, сумасшедшая, не от мира сего. Хотите пример? «В каждо­дневной жизни умозаключения Хлебникова бывали очень неожиданными, – вспоминал, скажем, художник Анненков. – Однажды утром, в Куоккале, войдя в комнату, где заночевал у меня Хлебников, я застал его еще в постели. Окинув взглядом комнату, я не увидел ни его пиджака, ни брюк, ни вообще никаких элементов его одежды и выразил свое удивление.

    – Я запихнул их под кровать, чтобы они не запылились, – пояснил мой гость.

    Я должен сознаться, – заканчивает Анненков, – что все комнаты моей дачи содержались в очень большой чистоте, и если нужно было искать пыль, то, пожалуй, только под кроватью». Ну, какая женщина, согласитесь, связала бы свою жизнь с таким?..

    Нет, он будет еще влюбляться. И, кстати, в женщин с роковым для него именем Вера. Но хорошо с женщиной ему будет, может быть, один только раз. Когда его, длинного и неуклюжего, спеленают, как младенца. Я говорю об одной из пяти знаменитых сестер Синяковых, в каждую из которых поочередно были влюблены русские поэты: в Надю – Пастернак, в Марию – Бурлюк, в Оксану – Асеев, который и женится на ней. В московском доме Синяковых не только собиралась литературная богема слушать «страшные рассказы» сестер, которые они тут же и выдумывали, но в нем, в этом доме, говорят, и родился футуризм. Может быть. Так вот, после революции, когда Хлебников жил на даче Синяковых под Харьковом, Мария (та, в которую был влюблен Бурлюк), когда Хлебников, валяясь на кровати, сказал ей, что он «самый ленивый человек на свете», вдруг предложила: «Витюша, вы… как маленький ребенок. Хотите – я вас спеленаю?» – «Да, это будет хорошо». И Синякова закатала его в простыни и одеяла, связав при этом неуклюжую фигуру несколькими полотенцами. Хлебников, пишет Мария, наслаждался. Она даже всунула ему в рот конфетку: «Вам хорошо?» – «Да, очень хорошо». Именно Мария Синякова, с которой он единственной и целовался (других подобных фактов не зафиксировали ни биографы, ни мемуаристы), подтверждая, что вообще-то поэт нравился женщинам, скажет о нем: «Хлебников был совершенно изумительный красавец… Красивее… я никого не видела… Говорил он тихо и отрывисто, но тех странностей, которые потом у него появились, совершенно тогда не было». А другая Синякова, Надежда, когда поэта арестуют белые за найденный у него документ с подписью Луначарского, пойдет за него хлопотать и освободит-таки Хлебникова из плена. Недаром поэт посвятит сестрам множество стихотворений и даже некоторые поэмы.

    Впрочем, от всех бед своих поэт убегал на юг, в калмыцкую степь под Астраханью, где родился. Там, казалось, и было гнездо его. Убегал даже от денег; их и не было у него никогда: не «делач»! Маяковский, устроив однажды издание стихов Хлебникова, был просто сражен: «Накануне дня получения денег я встретил его на Театральной с чемоданчиком. “Куда вы?” – “На юг, весна!..”» – ответил Хлебников беспечно и… уехал.

    «Люди поймут, – написал этот предсказатель будущего, – что есть часы человечества и часы отдельной души». Он жил в унисон с человечеством, хотя однажды и разошелся с ним. Просто на часах человечества грянула мировая война. Вот когда он закричит: «Спасите!.. Спасите меня!..» Я обещал рассказать о письмах его к Кульбину, генералу и медику. Да, Хлебникова призовут в армию, и он, забыв обиды и оскорбления, нанесенные генералу, станет слать в Петербург молящие письма: «Пишу… из лазарета “чесоточной команды”… Среди 100 человек… больных кожными болезнями… можно заразиться всем до проказы включительно. Пусть так. Но что дальше? Опять ад перевоплощения поэта в лишенное разума животное, с которым говорят языком конюхов… где ударом в подбородок заставляли меня… держать голову выше и смотреть веселее, где я становлюсь точкой встречи лучей ненависти, потому что я не толпа и не стадо… Как солдат я совершенно ничто… Меня давно зовут “оно”, а не “он”…»

    А во втором письме прямо напишет: «Освободите меня. Заклинаю: вышлите ответ, ваше мнение будет иметь значение. Если Пушкину трудно было быть камер-юнкером, то еще труднее мне быть новобранцем в 30 лет, в низменной и грязной среде 6-й роты…»

    Это он пишет в 1916 году, когда как раз задумал организовать «Товарищество 317-ти членов», куда приглашал Кульбина. Потом товарищество переименует, и все в нем станут «Председателями Земного Шара». Хлебников сформулирует задачу председателей: «Будем избегать средневековых споров о числе волос на бороде бога». То есть о пустом, бренном говорить не будем. Но в том же, 1916-м он встретит того, кто, спасая, погубит его. И выведет на крышке гроба поэта: «Председатель Земного Шара».

    Что это за человек? Я назову его имя, но – у последнего дома поэта.


    49. ДОСКИ СУДЬБЫ (Адрес третий: Васильевский остров, 12-я линия, 53)


    «Трудно тебе умирать?» – спросила Хлебникова за день до смерти Фонка, няня, жившая в деревенском доме художника Митурича. «Да», – ответил «кукушонок». Видимо, это было последнее слово «короля слов» на этой земле.

    А за пять дней до смерти на окно глухой бани, где умирал поэт, в сорока километрах от ближайшей станции, прилетел ворон. Клюв его стучал о стекло, как метроном из преисподней. Птица прилетела к птице, ворон – к кукушонку. Да, Хлебников, гениальный поэт, Председатель Земного Шара, открыватель языка, законов времени и космоса, остался кукушонком – чужим не только в гнездах поэтических салонов и ученых собраний, в домах друзей и любимых, он оказался (трудно произнести!) чужим в необъятном гнезде Родины.

    За два месяца до смерти сказал Мандельштаму, что не хочет уезжать в глушь, куда его тянет Митурич. Но жить негде. Мандельштам, деливший в те дни в Москве с поэтом ежедневную свою кашу, кинулся к Бердяеву, тогда председателю Союза писателей. Перед Хлебниковым, кричал, «блекнет вся мировая поэзия, он заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров». Увы, Бердяев был бессилен. И поэт, не излечившийся еще от малярии, уехал в Санталово. Уехал умирать. Ему было как раз тридцать семь, столько же, сколько Пушкину и Байрону в час смерти.

    «Когда будущее становится прозрачным, теряется чувство времени, – объяснял он за три месяца до смерти открытый им закон времени, – кажется, что стоишь неподвижно на палубе предвидения. Чувство времени исчезает, оно походит на поле впереди и поле сзади, становится своего рода пространством…» Поразительно! Это было сказано в унисон с Эйнштейном, и только ныне мы подбираемся к доказательствам этого феномена. Но у Хлебникова впереди были только поле у Санталова и смерть, а позади – поле труда и, признаемся, невзирая на громкие похвалы собратьев на ниве искусства, сплошных унижений.

    Последним из известных мне адресов Хлебникова в Петербурге стал дом №53 по 12-й линии. Жил здесь еще в 1911-м. Здесь понял, что город этот – «сплошной сквозняк», замораживающий его славянские чувства, из него он готов бежать хоть на дно моря. Здесь обдумывал сложное произведение свое «Поперек времен». Он, который сам был «поперек времен», поперек всего, уезжал отсюда странствовать, захватив лишь наволочку, набитую рукописями; ночевал порой в лесу на снегу, враждебно относился к телефону, а спать предпочитал на соломе или голом тюфяке. А возвращаясь в Петербург, жил то в Шувалове у озера, то в Куоккале, то в каком-то доме на Большом проспекте Петроградской стороны, в двух шагах от Каменноостровского, где была его последняя комната. «Все убранство каморки, – написал о ней Лившиц, – состояло из железной кровати, кухонного стола, заваленного ворохом рукописей, быстро переползших на подоконник, да из кресла с резьбою из петушков, хлебных снопов и полотенец, неизбежно запечатлевавшейся на ягодицах гостя».

    Да, поэт был «поперек всего», прежде всего, – поперек обычных представлений о людях. Он не замечал, что костюм его из-за свалявшегося сукна стал скорее «оперением», что рукава рубашки, как писал Шкловский, разорваны до плеч. Читать свои стихи не мог, ему становилось скучно, и он, застряв на полуслове, говорил устало: «И так далее». Бывал, между прочим, у Ахматовой и Судейкиной на Фонтанке (Фонтанка, 18), где влюбился в Олечку Судейкину, то есть глядел на нее из угла. А в доме художника Анненкова (Б. Зеленина, 9), такого же странного человека, как и он, они оба ночи напролет вели беседы… не открывая рта. Сидели в креслах и разговаривали молча – глазами.

    «Было нечто гипнотизирующее в этом напряженном молчании и в удивительно выразительных глазах моего собеседника, – напишет потом Анненков. – Я не помню, курил он или не курил. По всей вероятности – курил. Не нарушая молчания, мы не останавливали нашего разговора, главным образом об искусстве, но иногда и на более широкие темы, до политики включительно. Однажды, заметив, что Хлебников закрыл глаза, я неслышно встал со стула, чтобы покинуть комнату, не разбудив его.

    – Не прерывайте меня, – произнес вслух Хлебников, не открывая глаз, – поболтаем еще немного. Пожалуйста!..

    Время от времени наш бессловесный диалог превращался даже в спор, полный грозовой немоты, и окончился как-то раз, около пяти часов утра, подлинной немой ссорой. Хлебников выпрямился, вскочил с кресла и, взглянув на меня с ненавистью, сделал несколько шагов к двери. В качестве хозяина дома, вспомнив долг гостеприимства, я взял Хлебникова за плечо:

    – Куда вы бежите в такой час, Велимир?

    – Бегу! – оборвал он, упорствуя, но, придя в себя, снова утонул в кресле и в немоте.

    Минут двадцать спустя, молчаливо, мы помирились…»

    А однажды на обеде у Анненкова Хлебников, воспользовавшись болтовней и смехом гостей, протянул руку к далеко стоявшей тарелке с кильками, взял одну за хвост и медленно проволок ее по скатерти к себе, оставив масляный след. Наступило молчание, пишет Анненков, все оглянулись на Хлебникова. «Почему же вы не попросили кого-нибудь придвинуть к вам тарелку?» – спросил поэта хозяин. «Нехоть тревожить», – произнес под хохот гостей Председатель Земного Шара.

    Да, еще весной 1914 года Хлебников написал «солнцеливу» Каменскому: «Все готово. Мы образуем Правительство Председателей Земного Шара. Список присылай…» И сформулировал задачи Правительства: «Преобразование мер. Преобразование азбуки. Предвидение будущего. Исчисление труда в единицах ударов сердца», поясняя, что интернационал людей мыслим через интернационал идей наук. Все хотел объединить людей, хотя теперь делил их уже не на «словачей» и «делачей» – на «изобретателей» и «приобретателей». И утверждал: «Приобретатели всегда стадами крались за изобретателями». Другу, правда, в те же примерно дни признался: «Зиму провел в толпе, но в полном одиночестве», а знако­мой написал еще откровенней: «Я твердо знаю, рядом нет ни одного, могущего понять меня…»

    Этот, казалось бы, безумец всегда видел людей насквозь. И, как Воланд в романе Булгакова, мог сообщать людям то, что никто, кроме них, не знал. Помните, Воланд крикнул Берлиозу, которому через минуту трамвай отрежет голову: не пора ли дать телеграмму его дяде в Киев? И тот удивился: откуда он знает про дядю в Киеве? Так вот, почти то же самое, только о дяде Мандельштама, выкрикнул Хлебников в «Бродячей собаке», богемном кабачке.

    Вообще в «Собаке», по моим сведениям, Хлебников был всего три раза. Встречал здесь, например, как-то Новый год. Был вместе с литературоведом Романом Якобсоном, автором первой статьи о нем, которому признался, что мечтал изобрести «цветную речь» на основе цветовых сигналов. Они пришли сюда рано, и, когда Якобсон пошел мыть руки, какой-то человек, протянув ему книжечку с отрывными пудреными листками, любезно предложил: «Не хотите ли припудриться? Жарко ведь, неприятно, когда рожа лоснится»… «И мы для смеху, – пишет Якобсон, – напудрились книжными страничками». А потом с другой книжечкой, первым сборником стихов Хлебникова «Ряв», к их столику подошла элегантная дама и, попросив надписать книгу, сказала поэту: «Говорят одни, что вы гений, а другие, что безумец. Что же правда?» Хлебников, еле улыбнувшись, прошептал: «Ни то, ни другое». Так же тихо, почти шепотом, прочел с эстрады и своего «Кузнечика», когда его уж совсем «достали» просьбами. Просидели здесь оба до утра, выпив несколько бутылок какого-то «крепкого, слащавого барзака»…

    В другой раз, когда поэт «издалека влюбился» в ученицу театральной студии Лелю Скалой, друг Лившиц сказал ему: верный способ встретиться с ней – это пригласить ее с подругой сюда же, в «Собаку». На любовное предприятие не было, правда, денег. Лившиц предложил сдать в ломбард свой макинтош и цилиндр, но за них предложили копейки. И тогда Хлебников, по словам Лившица, вдруг сказал: а не взять ли денег у Гумилева? «Почему… у него?» – удивился Лившиц. «Потому, что он в них не стеснен, и потому, что он наш противник… Я сначала выложу ему все, что думаю о его стихах, а потом потребую денег. Он даст», – был ответ. И, нацепив для большей торжественности цилиндр Лившица, кинулся на вокзал, в Царское Село, к Гумилеву. Представьте, Гумилев действительно дал ему денег. Ахматова позже, как всегда, возмущалась, говорила, что этого «не могло быть», что и Лившицу, как Георгию Иванову, Ирине Одоевцевой, Сергею Маковскому, Нине Берберовой, ну, в общем, никому и ни в чем нельзя верить, что мемуары их от корки до корки лживы. Но то, что произошло дальше, как мне кажется, очень соответствовало характеру Хлебникова: поэт вместо ужина, вина и фруктов скупил на гумилевские деньги все бутерброды, какие были в буфете «Собаки». Даже на кофе не осталось… «Механика занимательной болтовни была для него, – вспоминал Лившиц, – китайской грамотой. Верный себе, он произнес монолог, в котором все слова были одного корня. Славословил предмет своей любви, и это звучало приблизительно так: “О скал // Оскал // Скал он // Скалон”. Он не докончил еще, как девушки прыснули и поспешили удалиться, не пожелав использовать нас даже как провожатых…»

    А в третий раз Мандельштам именно в «Собаке» вызвал Хлебникова на дуэль. Мандельштаму, взбудораженному «делом Бейлиса», которое тянулось два года[192], показалось антисемитским одно из стихотворений Велимира. «Я как еврей и русский поэт считаю себя оскорбленным и вас вызываю! – крикнул он Хлебникову. – То, что вы сказали, – негодяйство!..» Хлебников в дневнике запишет: «Мандельштам заявил, что это относится к нему (выдумка) и что незнаком (скатертью дорога)». Помирил поэтов художник Филонов, назначенный было одним из секундантов. Он сначала накричал на них: «Я буду бить обоих, пока вы не помиритесь!» – а потом якобы сказал вдруг, что повод их к драке ничтожен по сравнению, к примеру, с его задачей. «Какой?» – сверкнули любопытством глаза ду­элянтов. «Я хочу, – признался Филонов, – написать картину, которая сама бы держалась на стенке, без гвоздя». – «И как?» – спросил заинтересованно доверчивый Хлебников. «Падает», – ответил Филонов. «А что ты делаешь?» – «Я неделю не ем». – «И что же?» – «Падает…» Разумеется, после такого интригующего сообщения о дуэли пришлось забыть.

    Конечно, Хлебников и Мандельштам помирятся. В начале 1920-х Мандельштам вместе с женой Надей будет ежедневно подкармливать Хлебникова в Москве. Но тогда, в 1913-м, в «Собаке», еще до вмешательства Филонова в их конфликт, произошло то, отчего впору уже удивляться нам: «обморочный» Хлебников, пишут, в пылу ссоры крикнул недругу: «А Мандельштама нужно отправить к дяде в Ригу!» Обомлевший Мандельштам признавался потом своему другу Харджиеву: «Поразительно, в Риге действительно жили два моих дяди. Об этом ни Хлебников, ни кто-либо другой знать не могли. С дядями я даже не переписывался. Хлебников угадал это только силою ненависти…»

    Да, у мудрого младенца Хлебникова и любовь, и ненависть были, если можно так сказать, химически чисты. И не стихию революции он позже возлюбит – рынок, торгашей возненавидит. «Сегодня снова я пойду // Туда – на жизнь, на торг, на рынок, //И войско песен поведу // С прибоем рынка в поединок». Он и Керенского возненавидит за то же – за открытие торгашам всех шлюзов. Так возненавидит, что с друзьями будет бросать жребий, кому идти в Зимний дворец давать пощечину премьеру от всей России.

    Во дворец не пошли, но из знаменитой 5-й квартиры в столь же знаменитом двухэтажном Деламотовом флигеле за зданием Академии художеств на Неве (4-я линия, 3), где жили его друзья (где встретил он и Митурича, погубившего его, спасая, – помните, я обещал назвать это имя), позвонили в Зимний[193]. «Говорит Союз ломовых извозчиков, – кричал в трубку, придуриваясь, Хлебников. – Как скоро собираются выехать жильцы из Зимнего? Мы к их услугам». – «А больше ничего?» – кисло ответили представители Временного правительства… А больше ничего! Через два дня, заканчивает свидетель разговора, заговорят пушки…

    А потом наступит день, когда деятели культуры (кубисты, «мирискусники», футуристы), собрав колонну грузовиков, устроят парад – день «Займа свободы». В грузовике Председателей Земного Шара под плакатом «Против войны!» встанут друзья – Петников и Хлебников, торжествующий и загадочно улыбающийся. Именно их машина, выехав с Дворцовой площади, уже под аркой Главного штаба (где к ним через борт запрыгнет Маяковский) сломает общий строй и, обгоняя всех, первой помчится по Невскому. Потом, прямо из кузова, поэты загорланят стихи. «Кукушонок» прочтет про клюв звезды хвостатой: «Вчера я молвил: “Гуля! Гуля!” // И войны прилетели и клевали из рук моих». Эх, не читал бы, не звал бы страшных птиц…

    …Хлебников объездит почти всю взбудораженную революцией страну, побывает на Волге, на Украине, в Баку, даже в Персии. Но где будет жить, возвращаясь в Петроград, не знаю. Хотя именно петроградские друзья откликнутся на мольбу его о помощи, когда он заболеет.

    Незадолго до болезни, словно предчувствуя близкую кончину, Хлебников напишет о будущих ощущениях: «Я умер и засмеялся. Просто большое стало малым, малое большим. Просто во всех членах уравнения бытия знак “да” заменился знаком “нет”. Таинственная нить уводила меня в мир бытия, и я узнал вселенную внутри моего кровяного шарика. Я узнал главное ядро своей мысли как величественное небо, в котором я нахожусь… И я понял, что все остается по-старому, но только я смотрю на мир против течения…»

    А из Санталова, где умирал в деревенской бане Митурича, в последнем письме сообщит: «Я пропал. Лишился ног. Не ходят, – пожалуется знакомому врачу он, великий пешеход, “урус дервиш”, как называли его в Энзели, исходивший всю страну. – Хочу вернуть дар походки…» На деле, помимо паралича, у поэта был уже и парез кишок, и гангрена – открытые раны, которые даже и не бинтовали уже. Но «дар походки» хотел вернуть, он был ему особенно дорог. Он мечтал побывать еще в Индии, заглянуть в монгольский мир, в Польшу, мечтал воспеть растения… Может, потому и просил перед смертью цветов, как можно больше цветов – весь предбанник, где умирал, был завален цветами.

    Художник Митурич, который увез его в Санталово, где думал откормить его на деревенских хлебах и где поэт смертельно заболел, будет судорожно и спешно слать призывы в Москву, в Питер с просьбой помочь вывезти Хлебникова в город, к врачам, к спасению. «Беда большая, – писал Митурич другу Хлебникова искусствоведу Пунину. – Врач говорит, что его еще можно поставить на ноги, но… необходимо следующее: оплата за уход, лечение и содержание больного… Сообщите об этом Исакову, Матюшину, Татлину и Филонову…» Пунин, получив письмо, уже на другой день отправит в Санталово продукты и медикаменты. Через несколько дней друзья зарезервируют для больного место в Мариинской больнице, заочно выбьют ему академический паек и АРА (американское пособие). Более того, Пунин напишет, что поселит его у себя в квартире на Инженерной улице (Инженерная, 4). Письмо Пунина Митурич успеет еще показать Хлебникову. Но посланные деньги, продукты, лекарства – все это, увы, опоздает. Последней фразой поэта стало признание: «Я знал, что у меня дольше всего продержится ум и сердце». Так и случится – ноги будут разлагаться от гангрены, обнажая кость, когда он был еще в сознании. Потом откажет ум. Останется одно сердце. Оно продержится – сутки…

    Да, он жаждал цветов, как можно больше цветов к смерти – их недодали ему при жизни. А помимо цветов, жаждал, помните, объединения людей. «Думаю писать вещь, в которой бы участвовало все человечество, 3 миллиарда, – сообщал другу в Москву. – Но обыкновенный язык не годится, приходится создавать новый». А кроме того, составлял «Доски судьбы», искал закон предсказания событий. Увы, последнюю доску своей судьбы – простую лавку в бане, на которой умер, – не предугадал…

    …На крышке гроба его Митурич вывел голубой краской: «Первый Председатель Земного Шара Велимир Хлебников». А в письме Николаю Пунину, в Петроград, написал, что жена его, уже у могилы поэта, вдруг спросила: «И откуда явился такой простой, но прекрасный человек…».

    Откуда являются кукушата? Глупый вопрос.

    Их подбрасывают в чужие гнезда…



    Примечания:



    1

    В.Черных настаивает, что это была всего лишь служебная квартира отца Анны Ахматовой, Андрея Антоновича Горенко, в прошлом капитана 2-го ранга, старшего штурмана, а в 1891-м, в год жизни здесь, чиновника для особых поручений Государственного контроля и коллежского асессора. Вполне возможно, хоть и не ясно, что понимать под словом «служебная»: ему дали ее от службы для проживания в ней, дали исключительно для служебных встреч или он сам снял ее, чтобы быть поближе к работе? Почему же не предположить, что семья его бывала здесь, когда приезжала в Петербург? Или даже останавливалась по этому адресу на день-другой? Подтверждений, конечно, этому нет. Это мое предположение. В Петербурге семья могла останавливаться и у сестры отца, у Анны Антоновны Горенко (8-я Рождественская, ныне 8-я Советская ул., 28).



    18

    Г.Иванов писал мемуары в эмиграции, когда был недосягаем для тех, кого упоминал. А.Ахматова его «писания» возмущенно назовет «выдумками», О.Мандельштам, шутя, - «страшными пашквилями». Но сын Шилейко от последней его жены Веры Андреевой, Алексей, впоследствии профессор, доктор технических наук, назвав все это «беллетристикой», осторожно подчеркнул: «Крупицы действительных фактов... утопают в выдумке».



    19

    Поэтесса Мария Петровых, хорошо знавшая Ахматову, говорила потом, что Анна Андреевна и в сорок лет «не помнила», где надо ставить одно и где два «н»: «Порядок с эн и с пунктуацией в ее поэзии наводили Лидия Корнеевна (Чуковская. - В.Н.), Ника Глен и я...».



    185

    Родился он в Малодербетовском улусе под Астраханью. «В стане монгольских... кочевников, - писал поэт, - имя “Ханская ставка”, в степи - высохшем дне исчезающего Каспийского моря». Его отец, В.А.Хлебников (1857-1934), - из старинного купеческого рода (дед поэта был купцом первой гильдии и добился для детей и внуков звания потомственных почетных граждан Астрахани, что освобождало от рекрутской обязанности, подушной подати и телесных наказаний), был ученым, орнитологом, лесоведом, основателем и директором Астраханского заповедника - первого заповедника в России. Окончил Петербургский университет, служил попечителем Малодербетовского улуса управления калмыцким народом. Щепетильным был до крайности, когда, например, случайно подстрелил «запретную» птицу, то сам себе выписал штраф. В отставку вышел в чине статского советника (чин давал право на личное дворянство). А мать поэта, Е.Н.Вербицкая (1849-1936), которая была на восемь лет старше мужа, родилась в семье капитана гвардии. В.Хлебников писал, что училась в Смольном институте и была близка к «Народной воле», ее двоюродный брат, А.Михайлов, был, как А.Желябов и С.Перовская, казнен на Семеновском плацу. У Хлебникова было два брата и две сестры. Младшая, Вера, станет известной художницей. А самому поэту, в наше уже время, в Малых Дербетах, на месте его рождения, поставят памятник работы калмыцкого скульптора С.Ботиева.



    186

    Сестра поэта, Вера Хлебникова, вспоминала: «Он как-то запер свою комнату на крюк и торжественно вынул из-под кровати жандармское пальто и шашку, так, по его словам, он должен был перерядиться с товарищами, чтоб остановить какую-то почту, затем это было отложено. И однажды он с моей детской помощью зашил все это в свой тюфяк подальше от взоров родных!» А что касается беспорядков, после которых Хлебникова в числе тридцати пяти других студентов арестовали, то в них «вылился» невинный музыкальный вечер 5 ноября 1903 г., посвященный 99-й годовщине университета. Возбужденные студенты выбежали на улицы и, распевая «Гаудеамус» и «Дубинушку», двинулась к театру. Тогда-то на них и налетела конная полиция. В тюрьме, кстати, Хлебников нарисовал на стене общей камеры огромный портрет Герцена. «Вот... мое прошлое, которым я горд», - напишет потом.



    187

    «По постановлению Правления Императорского С.-Петербургского Университета от 17 июня 1911 года Хлебников Виктор Владимирович уволен из числа студентов Университета, как не внесший плату за осень 1910 года». Так написано в сохранившемся личном деле студента В.Хлебникова, и именно тогда рухнули надежды отца поэта на образование сына. Зато накануне «увольнения», в апреле 1911 г., поэт пишет другу: «Все время... работаю над числами и судьбами народов, как зависимыми переменными чисел, и сделал некоторые шаги...» Сами понимаете - какой уж тут университет?!



    188

    Филиппо Томмазо Маринетти (1876-1944), глава и теоретик футуризма, ныне считается одним из идеологов итальянского фашизма. С чем я лично согласен. В 1919 г., когда возникнет фашистская партии Италии, Т.Маринетти не только станет единомышленником Б.Муссолини, но провозгласит родственность футуризма и фашизма. В литературных манифестах итальянец призывал прославлять наступательное движение, гимнастический шаг, опасный прыжок, оплеуху и удар кулака. Мир, писал, обогатился новой красотой - «красотой быстроты». Рычащий автомобиль прекраснее Ники Самофракийской. «Мы хотим, - писал Маринетти, - прославить войну - единственную гигиену мира - милитаризм, патриотизм, разрушительный жест анархистов... Мы хотим разрушить музеи, библиотеки... Мы воспоем толпы, движимые работой, удовольствием или бунтом». Как похоже на В.Маяковского и его компанию, не правда ли? В России в начале XX в. Маринетти принимали с восторгом. В своих лекциях в Москве и Петербурге он льстил русской публике, говорил, что очарован Россией. «Это страна футуризма, - восклицал в битком набитых залах. - Здесь нет ужасного гнета прошлого, под которым задыхаются страны Европы». В известном смысле мы и станем «страной футуризма», разрушившей в культуре все, что можно. Но вот странность: в России Т.Маринетти не принял только, может, самый радикальный в воззрениях - В.Хлебников и, частично, поэт Б.Лившиц.



    189

    На деле, как пишет биограф поэта С.Старкина, идеи Хлебникова, иногда бредовые при жизни, ныне, через восемьдесят лет, только начинают находить признание. Он «говорил о связи времени и пространства, о цикличности исторических процессов, о влиянии лунных и солнечных циклов на человека и природу, о закономерностях расселения народов в Европе. Он размышлял о происхождении и развитии языка, об условности языкового знака... о строительстве железных дорог, о современной архитектуре, о значении кино и радио. Он высказывался по проблемам экологии и атомной энергии... Хлебников, - подчеркивает Старкина, - намного опередил свое время...»



    190

    Семья Бурлюков состояла из восьми человек: кроме родителей - три брата и три сестры. Давид и Николай станут поэтами, Владимир - художником. Художницей станет и старшая сестра братьев - Людмила. В Чернянке у Бурлюков все, как пишут, принимало «гомерические размеры». Количество комнат, прислуги, особенно женской, которая «производила впечатление гарема», количество пищи, поглощаемой за столом. Особенно радовала Хлебникова семейная библиотека Бурлюков. Пользовался он ею, правда, своеобразно. Экономка часто видела, как далеко за полночь Хлебников с книгой в одной руке и свечой в другой бродил по аллеям парка. «Прочитав страницу, он вырывал ее и бросал на дорожку». Однажды экономка спросила его, зачем он рвет книги. «Раз она прочитана, - ответил поэт, - она мне более не нужна...»



    191

    Недавно в переписке Лили Брик и ее сестры, Эльзы Триоле, наткнулся на имя К. Богуславской. Оказывается, Э.Триоле в 1970 г. нашла в Париже Ксану и сообщила в Москву Л.Брик: «Была вчера у Ксаны Пуни. Она живет за городом, у нее был удар, и она почти парализована, квартира же в Париже, на 4-м этаже. Ей необыкновенно повезло в том отношении, что в больнице к ней привязалась ночная сестра, с которой она сейчас живет и которая за ней ухаживает, как мать родная. Была у нее Надя (русская жена художника Фернана Леже. - В.Н.) и выудила у нее две картины для Москвы или Ленинграда. Ксана ее видеть не могла до сих пор, но икра, московские конфеты плюс две певицы из Большого театра покорили немедленно Ксанино сердце на несколько миллионов. Тут же ей Надя объяснила, что она к нам ни ногой, оттого что мы ненавидим Россию...» Редкие, кстати, строчки в многостраничной переписке сестер, когда они не говорят «о тряпках». Правда, об икре и московских конфетах не удержались - помянули...



    192

    «Дело Бейлиса» началось в 1911 г., когда приказчика-еврея Менделя Бейлиса обвинили в ритуальном убийстве русского мальчика Андрюши Ющинского. Убийство было совершено якобы для использования христианской крови в сакральных целях киевского еврейства. Дело инициировали черносотенцы, которых неожиданно для всех поддержал министр юстиции России И.Щегловитов. То, что дело было сфабриковано, стало ясно уже на предварительном следствии, однако процесс тянулся до октября 1913 г. «Процесс Бейлиса» разделил на два лагеря не только страну, но и художественную интеллигенцию. Обвинение в адрес Бейлиса поддержал, например, философ и писатель В.Розанов. А против его осуждения и с разоблачением позорного факта неоднократно и страстно выступал В.Короленко, чей авторитет после оправдания судом присяжных М.Бейлиса только возрос.



    193

    О, это знаменитая в Петербурге квартира! Только о ней можно написать отдельную книгу. Здесь жил С.Исаков, помощник хранителя музея Академии художеств. Но именно у него и его пасынков Николая и Льва Бруни собирались здесь те, кого можно было назвать художниками «левого искусства». По словам Н.Пунина, искусствоведа и будущего мужа А.Ахматовой, здесь постоянно бывали до революции художники Альтман, Тырса, Малевич, Митрохин, Татлин, Митурич, поэты Бальмонт, Клюев, Хлебников, Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Городецкий. Бывал здесь и Артур Лурье (единственный музыкант среди них). Центром своеобразного кружка был художник Лев Бруни (1896-1948), по словам Лурье, «выдающийся молодой человек». А старший брат его - Николай Бруни (1891-1938), был поэтом и прозаиком, членом первого еще «Цеха поэтов». Кстати, здесь в 1914 г. и состоялось последнее заседание первого еще «Цеха поэтов». Наконец, здесь В.Хлебников окажется в мае 1917 г., приехав из Красной Поляны. Он даже поселится тут вместе с другом-поэтом Г.Петниковым. И здесь «произведет впечатление» не только на художников и поэтов - даже на неграмотную кухарку Акулину. Она скажет про Хлебникова своей хозяйке: «Ах, барыня! Какой он горящий! Ах, какой горящий!..» Под словом этим, пишут, имела в виду - и «терпящий горе», и «горящий огнем»...









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх