• 44. «ИЗНАНКА ЖИЗНИ» (Адрес первый: Васильевский остров, 9-я линия, 28)
  • 45. «КАРТОННЫЙ ДОМИК» (Адрес второй: Суворовский пр., 34)
  • 46. ПИСЬМО В БЕССМЕРТИЕ (Адрес третий: наб. Мойки, 91)
  • ПЕТЕРБУРГ МИХАИЛА КУЗМИНА

    Вина весеннего иголки

    Я вновь принять душой готов, –

    Ведь в каждой лужице – осколки

    Стеклянно-алых облаков…

    Мы снова путники! Согласны?

    Мы пробудились ото сна!

    Как чудеса твои прекрасны,

    Кудесница любви, весна!

    44. «ИЗНАНКА ЖИЗНИ» (Адрес первый: Васильевский остров, 9-я линия, 28)


    О глазах его Цветаева сказала: «Два зарева! – Нет, зеркала!» Писатель Ремизов назвал их «вифлиемскими». Таких «адских» глаз в нашей поэзии не было ни до, ни после Кузмина. «Князь тьмы», – сказала про него со значением Ахматова. А Волошин не решался спросить его, сколько же ему лет, опасаясь услышать: «Две тысячи». «В его наружности нечто столь древнее, – записал он в дневнике, – что является мысль, не есть ли он одна из египетских мумий, которой каким-то колдовством возвращена жизнь»…

    Колдовство и тьма, легенда и загадка, выверт и излом – вот слова, которые сопровождали Михаила Кузмина всю жизнь. Он гордился не просто дворянством своим – тем, что фамилия его пишется без мягкого знака «в отличие от плебейского Кузьмина». Он даже в автобиографии своей, дошедшей до нас, пишет, что родился в 1872 году, потом зачеркивает эту цифру и называет год 1875-й, а затем еще раз, уже карандашом, исправляет и его – на 1874-й[173]. Так сколько же вам лет, Михаил Алексеевич, хочется спросить. Может, и в самом деле две тысячи?..

    9-я линия на Васильевском острове, дом №28 – первый из известных мне адресов Кузмина. Здесь начиналось все необычное в нем: розовые еще мечты, голубая любовь, музыка, поэзия. А последний дом в его жизни – на Спасской (ул. Рылеева, 17-19), где он поселится в 1917 году, где проживет дольше всего и откуда увезут его в больницу на Литейном – умирать. Дом, в котором его, необычного человека, «апостола эстетов, денди с солнечной стороны Невского», по словам Георгия Иванова, превратят в обычного гражданина СССР, в бледную, сухую, почти бесплотную тень прошлого. Он переживет здесь арест близкого ему человека, два обыска с изъятием дневников и даже «одеколонных записочек», голод, холод, уплотнение – все, что выпадало на долю любого петербуржца, но при этом достойно доиграет свою роль. Хотя древний актерский род его навсегда прервется именно здесь…

    Да, в жилах поэта Михаила Кузмина текла кровь актеров. Французских актеров. Если вы придете на самую красивую улицу Петербурга – улицу Зодчего Росси – и встанете спиной к Александринскому театру, то слева, в том угловом здании, где находится ныне балетное училище, в торце его, на последнем этаже увидите два больших полукруглых окна (пл. Островского, 6). За одним из них, самым крайним, в служебном помещении Императорского театрального училища, жила когда-то бабка Кузмина – прелестная, как говорили о ней, француженка Монготье. Вот она и была актрисой, как и дед ее – знаменитый французский трагик, один из лучших актеров XVIII века Жан Офрен. О нем, прапрадеде Кузмина, есть упоминания даже в письмах Вольтера. Гремел во Франции! Но стоило Екатерине II позвать его обучать актеров – приехал в холодную Россию навсегда. Видимо, строг был, и эта строгость передалась внучке его, актрисе Монготье. А может, и сама была строга потому, что в шестнадцать лет ее, ученицу театрального училища, выдали замуж за инспектора классов Федорова. Через годы внуки ее, это точно, взбирались сюда, под крышу, едва ли не дрожа от страха.

    «Бабушку видели по утрам, – писал потом в дневнике Кузмин. – Она принимала детей в кровати, осматривала, чисты ли руки, в порядке ли платье. Все просьбы нужно было приурочивать к этому свиданию, которого они боялись, как экзамена». Говорят, что в гостях у бабки поэта, именно здесь, бывал сам Гоголь, что она была дружна с Арсеньевой, бабушкой Лермонтова. Но одну из дочерей своих[174], Надежду, выдала замуж за старика – в прошлом морского офицера, когда-то красавца и, кажется, прежнего своего любовника. Он и станет отцом поэта. Так что и тонкий вкус, и музыкальный слух, и врожденное изящество – все в поэте было от артистической родни. Впрочем, Кузмин любил повторять: во мне сразу живут двадцать человек…

    Здесь же, в трехэтажном доме на 9-й линии, с которого я начал свой рассказ, Кузмину уже тридцать. Он окончил три курса консерватории (учился контрапункту и фуге у самого Римского-Корсакова), пишет романсы, работает над операми «Елена», «Клеопатра», «Эсмеральда», участвует в «Вечерах современной музыки», которые были как бы музыкальным приложением изысканного журнала «Мир искусства». Он уже знаком с художниками Сомовым, Бакстом, Александром Бенуа, пишет стихи, которые скоро опубликует в альманахе «Зеленый сборник», но и утром и вечером, пробегая мимо другого дома на этой же улице (9-я линия, 8), вспоминает невольно юность. Потому что в доме №8, где ныне какой-то детский учебный центр, была когда-то гимназия, в которой он учился. В этом здании нынче все другое; я специально зашел туда и отметил, пожалуй, только сохранившиеся кованые перила, сделанные так, что скатываться по ним ни гимназистам тогда, ни нынешним мальчишкам просто невозможно. На гладкой поверхности металлических перил, через сравнительно короткие промежутки, какой-то умный человек век назад приварил весьма высокие нашлепки: держаться за перила они не мешали, а вот съехать по ним со свистом явно было невозможно. Кстати, таких примет «кузминской» эпохи столетней давности мы с вами найдем в Петербурге еще немало…

    «Я рос один, и в семье недружной и несколько тяжелой, с обеих сторон са­модурной и упрямой», – вспоминал позднее Кузмин. Не любил игр мальчиков, мечтал о каких-то выдуманных существах, «о скелетиках, о смердюшках, тайном лесе, где живет царица Арфа и ее служанки, однорукие струны». «Братья в Казани, в юнкерском училище, сестры в Петербурге на курсах, потом замужем. У меня все были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер… К товарищам… чувствовал род обожания и, наконец, форменно влюбился в гимназиста седьмого класса Зайцева, сделавшегося потом моим учителем». Удивительно, но ему, еще гимназисту, три раза подряд цыганки нагадают, что в жизни его будет много любви. Ее и будет много, и все – однополой, хотя, к слову сказать, и до революции, и после такая любовь была уголовно наказуемой. А помимо Зайцева, в той же гимназии, он влюбится в Юшу Чичерина, будущего наркома иностранных дел СССР (тот станет другом на всю жизнь). Чичерин долго будет считать его «выдающейся натурой» и «менестрелем на готовых хлебах». «На готовых хлебах» потому, наверное, что сам много лет подряд будет выделять другу Мише деньги на жизнь. До 1200 рублей в год выходило порой – приличная сумма по тем временам.

    Вообще с Васильевским островом, который Кузмин в дневнике звал просто «Остров», многое связано у него. Судя по дневнику, жил он здесь и раньше, только вот – где?.. В 1905-м запишет: «Сегодня был на Острове. Как-никак там я провел всю юность, и каждая пядь связана с воспоминаниями… Набережная, где я гулял, строя планы, обдумывая новые вещи… лавки, куда ходила моя мама, парикмахерская, где меня стриг Павлуша Коновалов, к которому одно время я был слегка неравнодушен, ресторан, где бывал я с Сенявиным и Репинским… И странно, что идешь не домой, что… не обгоняешь Лизы с провизией, тараторящей у ворот, что не ждет мама, милая мама, и не в старой, с солнцем, комнате за прежним роялем пишешь свои вещи». В другой раз вспомнил, как мама его «метила платки» или вышивала в спальне. «Помню… ужасное время маминой болезни, когда вдруг я узнал другую маму, незнакомую, страшную, строгую; мутные глаза… несвязная речь… Первые ночи дежурства, потом сиделки, тетя, морозные ясные дни, печка по утрам в полутемной еще комнате; как, приехавши… с маслом и мадерой, я встретил у ворот Тимофея с более постным, чем всегда, лицом… “Уж вы не пугайтесь, барин, оне скончались”… Помню панихиды… похороны при весенней ясной погоде, ту же церковь, где отпевали папу. Начало моего одиночного хозяйства, разбор вещей, страх первое время, прелесть покупок самому, сам хозяин. И дальше, дальше…»

    Все – загадка, все – легенда в жизни Кузмина. Попытка самоубийства, бегство из дома в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и вновь религия, мечты о монашестве, монастыри[175]. В двадцать лет с новым интимным другом, офицером конного полка, путешествует по Египту, Турции и Греции, потом новая связь, с каким-то юным лифтером в Италии; потом, уже дома, вновь религия, старообрядчество и еще одна попытка самоубийства. Знаете, что толкнуло на суицид? Невозможность широко жить. То есть попросту бедность. «Я накупил лавровишневых капель и, написав прощальное письмо, выпил их, – вспоминал позднее Кузмин. – Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму…»

    А вообще, существует легенда (опять легенда!), что стихотворчеству Кузмина учил Брюсов. «Вот вы все ищете слов для музыки, – говорил ему Брюсов, – и не находите. А другие берут первое попавшееся. Почему? Потому, что для вас слова не менее важны. Значит, вы должны сами их сочинять». – «Помилуйте, как же сочинять? – удивился Кузмин. – Мне рифм не подобрать». И мэтр якобы учил тридцатилетнего новичка «подбирать рифмы». А легенда – не только потому, что стихи писал с детства, но еще и потому, думаю, что научиться такой чистой, кристальной поэзии нельзя. Вслушайтесь сами: «Сквозь высокую осоку серп серебряный блестит, // Ветерок, летя с востоку, вашей шалью шелестит. // Мадригалы вам не лгали, вечность клятвы не суля, // И блаженно замирали на высоком нежном “ля”…» Это ранний Кузмин, но куда до него учителю Брюсову! Сам Блок после первого сборника Кузмина напишет ему: «Господи, какой Вы поэт и какая это книга! Я во все влюблен, каждую строку и каждую букву понимаю…»

    Кузмин скоро станет своим в кругу поэтов, хотя на знаменитую «Башню», в салон изысканного Вячеслава Иванова, его приведут еще в мужицком «прикиде»: с бородой, в поддевке, картузе и сапогах. Это случится 18 января 1906 года. «Поднявшись по лифту в 5-й этаж, прямо против входных дверей – стол с людьми, вроде трапезы, – записывал Кузмин. – В комнате со скошенным потолком, в темно-серых полосатых обоях, горели свечи в канделябрах и было уже человек 40 людей. Хозяйка в красном хитоне встречала гостей. Было красное вино в огромных бутылях, и все пили и ели, как хотели». Что за публика, спросите? Это хорошо известно: Сомов, Брюсов, Сологуб, Ремизов, Тэффи, Бердяев, Мейерхольд, Добужинский… Образно говоря, «пила и ела» тут вся тогдашняя русская культура. Кузмин же пока автор не музыки – «музычки», как сам говорил, и тринадцати весьма изящных сонетов[176]. И никто в салоне, конечно же, не догадывался, что вошедший только что записался в черносотенный «Союз русского народа», что дни проводит в третьеразрядных ресторанах, вечера – в «сомнительных» банях и что на Невском на него часто находит «кальсонное» (его слово) настроение смешливой и истерической развязности. То его, сластену, было не вытащить из фешенебельного района, из знаменитого магазина шоколада «И.Крафт» (Итальянская, 10/5). А то целыми вечерами он просиживал среди гостинодворских купцов да старших приказчиков в «русском ресторане» при Мариинской гостинице (Чернышев пер., 3), где его опасно примут однажды за еврея. Позднее, в революцию 1905 года, запишет уже вполне, кстати, равнодушно – «побить жидов» в России почему-то входит в самые разные революционные программы. И не там ли, в районе Чернышева переулка и мещанской Разъезжей, Кузмина и самого изобьют однажды до полусмерти, когда он, не зная зачем, привяжется доверчиво к каким-то уличным гармонистам?..

    Ничего. Синяки его скоро заживут, а на их месте возникнут мушки, как у дам XVIII века, как у бабушки-актрисы. «Наклеили мне к глазу сердце, – радостно записал Кузмин, – на щеку полумесяц и звезду, за ухо небольшой фаллос». Он уже на «Башне» превратится – и довольно скоро! – в утонченного, капризного и манерного эстета. Актерствовал? Не без этого. А потом и сам, уже переселив­шись в дом к Вячеславу Великолепному, наманикюрив ногти, накинув шелковое кимоно и устало обмахиваясь веером, будет принимать в своей комнате и друзей-поэтов, и мальчиков-миньонов (зеленые обшлага у правоведов, красные – у лицеистов)[177]. Но кончится, кстати, и здесь тем, что его вновь изобьют, и опять «не по делу»…

    С богемным Вячеславом, с которым Кузмин затевал когда-то «вечера Гафиза» (раскованные интимные посиделки, когда, развалившись на тюфяках, за бокалом вина они вели поиски мистического в дружбе и любви, когда «собранием» руководил колокольчик, привязанный, представьте, к ноге председателя посиделок Николая Бердяева, и каждому завязывали глаза, чтобы он мог узнать других только по поцелуям), так вот, с Вячеславом Кузмин порвет. Из-за любовного треугольника, конечно, – они легко возникали здесь, на «Башне». После смерти жены Вячеслав скандально женится на своей юной падчерице – Вере Шварсалон. Сначала будет почти открыто жить с ней, а потом женится. И Вера, чей девичий дневник полон смятенных чувств (он частично опубликован), уже беременная от Вячеслава, вдруг признается в любви именно к Кузмину. Вообще-то в нее был влюблен Модест Гофман, юный поэт, на нее заглядывался Велимир Хлебников, который появлялся уже на «Башне», а у Кузмина как раз развивался в то время «трудный», по его словам, роман с неким Сергеем Поздняковым. И вдруг «днем, когда все ушли, – записывал в дневнике Кузмин, – Вера сказала мне, что любит меня, и предложила мне фиктивно жениться на ней. Я был потрясен…». Повторяю, всех, бывавших на «Башне», потрясла именно женитьба Вячеслава Великолепного на падчерице – об этом написали даже пародийную пьесу, которая имела хождение в узких кругах. Однако после признания Веры в любви к Кузмину именно Вячеслав Иванов при всех обругал по­эта и даже, пишут, обозвал его «идиотом». В ответ Кузмин, разобидевшись, порвав с Вячеславом, не только немедленно съехал от него, но в отличие от многих не стал скрывать подробностей интимной жизни мэтра. Это, так сказать, история вкратце. Тогда-то его и изобьют вторично, дав сначала положенную прилюдную пощечину…

    Где-то здесь, на Адмиралтейской набережной, стоял когда-то Панаевский театр[178], в деревянной пристройке которого, в театре Яворской, 6 декабря 1912 года история, заварившаяся на «Башне», довольно грубо окончилась. По иронии судьбы, здесь в тот вечер шла пьеса, комедия масок, испанского драматурга Хасинто Бенавенте под названием «Изнанка жизни». Впервые ее поставил Таиров, оформил Судейкин, а музыку к спектаклю написал Кузмин. Изнанку богемности, летучих интриг и безобидных, казалось бы, связей в этот вечер неприкрыто увидели все: и зрители, и актеры театра. Но досталось одному Кузмину: именно в этом театре его избил брат Веры Шварсалон – Сергей. Ахматова вспоминала потом, что в антракте в фойе она увидела «человека страшного вида в смокинге». Он ходил из угла в угол. Лицо и губы его были белее бумаги. Ахматова даже не сразу узнала Сергея Шварсалона. За кулисами в это время Гумилев, Зноско-Боровский и другие взволнованно гудели. Полицейский составлял протокол. Кузмина, с разбитым пенсне, с лицом, залитым кровью, отвели в сторону. Стреляться с «кретином Шварсалоном» – так он обзовет его в дневнике – Кузмин не стал, не без остроумия сославшись на «неравенство сословий».

    Изнанка богемной жизни… Разбитый нос – еще самое малое, чем случалось платить поэтам за легкость жизни, за свободу слова, жеста, чувства. К этому времени там же, на «Башне», Кузмин сойдется с художником Судейкиным. Образовавшийся любовный четырех-, даже пятиугольник завершится уже не разбитым носом – самоубийством молодого гусара, красавца-поэта.

    А винить в этом долго будут опять-таки Кузмина…

    Это, впрочем, длинная история – и о ней опять – у следующего дома поэта.


    45. «КАРТОННЫЙ ДОМИК» (Адрес второй: Суворовский пр., 34)


    «Поэты только делают вид, что умирают», – сказал как-то француз Жан Кокто. И это святая правда! Я не о стихах говорю, которые остаются в веках, не о письмах, где продолжают жить их страсти и мысли, и даже не о друзьях-свидетелях, которые могут и после смерти поэтов рассказывать об их жизни. Я говорю о витражах в подъезде, при одном виде которых ощущаешь род недуга: о них – цветных стеклышках в окнах на лестнице, писал Кузмин другу Чичерину, когда только-только переехал на Суворовский, 34. Писал, по точному счету, сто два года назад: «Адрес ты знаешь, громадный дом, с цветными мозаиковыми стеклами на лестнице». Мозаиковые стекла! Я был потрясен, когда, поднимаясь в квартиру поэта, своими глазами увидел в оконных проемах лестничного марша осколки этих витражей. И впрямь, разве умирают поэты, если дольше века живут даже хрупкие стекла – вещественное подтверждение: поэт жил здесь, любил и страдал. Да, любил и страдал – это у Кузмина всегда совпадало…

    Как-то ноябрьским утром, точнее – в пять утра, мимо этих, тогда еще целых и чистых, витражей, крадучись, словно преступник, торопливо спускался некий москвич. Художник, талант, красавец. Он скоро женится на самой очаровательной женщине Петербурга, той, кому посвятят потом стихи Ахматова, Сологуб, Северянин, Хлебников и наш герой – Михаил Кузмин. «Белокурое чудо» так влюбится в этого москвича, что, когда на вокзале он только поманит ее уехать с ним, она, актриса, у которой вечером должен быть спектакль у Комиссаржевской, не раздумывая прыгнет в поезд. А пока здесь, в доме на Суворовском, на лестнице с витражами, голова кружилась у самого москвича. И было от чего: он только что пережил небывалое приключение – впервые оказался в постели у мужчины, и любовником его стал такой же прожигатель жизни, как и он, поэт Михаил Кузмин. Скандал? Еще какой! Не дай бог, об этом узнают в театрах, где оба подвизались, в салонах, на журфиксах. К счастью, пока не опубликуют дневники Кузмина, об этом почти никто и не узнает. Но эхо этого «грешного ноябрьского утра» не только станет одним из внутренних поводов ахматовской «Поэмы без героя», но и окажется завязкой таких событий, изнанка которых обернется трагедиями и даже самоубийством – поэт и гусар Всеволод Князев выстрелит в себя.

    Первыми прочитают дневник (о том, что произошло в доме на Суворовском в 1906-м) четверть века спустя сотрудники ОГПУ. Они придут в последний дом Кузмина на Спасской в 1931-м (Кузмин будет уже худеньким старичком, с ли­цом, напоминающим «месяц на ущербе») и после обыска дневники заберут. «Видел милого Судейкина, – прочтут они в дневнике Кузмина. – Он сказал, что мог бы заехать ко мне. Дома я читал стихи; потом стали нежны, потом потушили свечи, постель была сделана; было долгое путешествие с несказанной радостью, горечью, обидами, прелестью. Потом мы ели котлеты и пили воду с вареньем… Я безумно его люблю…»

    Да, москвичом, торопливо убегавшим утром от Кузмина, был Сергей Судейкин, тогда знаменитый уже театральный художник. Для чекистов их связь была бы уголовным преступлением: Сталин уже ввел статью за гомосексуализм. Но одному преступнику, Михаилу Кузмину, к тому времени было уже шестьдесят, а второй, Судейкин – давно эмигрировал. Кто еще был невольным свидетелем тех событий? Олечка Глебова-Судейкина – та, которая, впрыгнув в поезд, на короткое время окажется женой художника; она в 1931 году будет жить в Париже, где скоро станет собирать окурки на улицах (ее видела за этим занятием жена писателя Замятина). Ахматова в 1931-м уже восемь лет как не печаталась, и ни одной ее строки в печати не появится еще восемь лет. А Князев, красавец-гусар, тот давно, еще в 1913 году, застрелился, но остался жить в поэме Ахматовой, в стихах Кузмина. Поэты ведь только делают вид, что умирают, не правда ли?..

    Пишут, что Кузмин познакомился с Князевым в Театре интермедий (Галерная, 33), в самом веселом и изысканном заведении города. Его называли еще «Интимный театр», он открылся в 1910 году на месте бывшего театра «Сказка». Здесь, где в пушкинские времена размещалась Иностранная коллегия, был театральный зал в стиле рококо с эффектной скульптурой Аполлона, бряцающего на лире над порталом сцены, фойе с зеркалами, штофными обоями и золоченой лепкой, мавританская гостиная, грот с гипсовыми сталактитами. Все это, кстати, частично сохранилось, но тогда, в 1910-м, Мейерхольд, Кузмин и Пронин открыли здесь театр маленьких комедий, пантомим и сольных номеров. Театр был необычен уже тем, что вместо кресел в зале стояли столики и можно было заказать вино, чай, пирожные, легкий ужин. «Все было будто в шантанах, но не было пошлости, грязи, отдельных кабинетов, не было той шаблонной эротики, с которой неизбежно встречались посетители “Аквариума”, “Шато-де-флер” и других», – писала игравшая здесь актриса Ольга Высотская, та, которая скоро встретит Гумилева и родит от него сына. Надо ли говорить, что основным режиссером в Театре интермедий был Мейерхольд, драматургом и композитором – Кузмин, именно здесь прозвавший Мейерхольда «доктором Дапертутто», а художниками – Сапунов и уже знакомый нам Сергей Судейкин. Высотская права – шаблонной эротики здесь не было, но я не преувеличу, если скажу, что все тут было пропитано любовью, флиртом, «интимизмом», как говорили тогда. Влюблялись прямо, перекрестно, по диагонали: на вечер, на неделю, на месяц. И не здесь ли Кузмин на прямой вопрос поэта Чулкова, отчего он любит мужчин, ответил: «Очень просто. Я не любопытен». И, подняв свои огромные глаза, добавил: «Мужчин влечет к женщинам любопытство. А я предпочитаю то, что мне уже известно очень хорошо. Я боюсь разочарований…» Чулков помнит, что в ответ расхохотался.

    Надо сказать, Кузмин нравился и женщинам[179]. Ведь все видели, как на одной из пирушек ему неожиданно принес две розы от Паллады юный красавец, поэт Всеволод Князев. Кузмин скрупулезно занес в дневник 2 мая 1910 года: «Мне очень понравился проходивший Князев. Вдруг он мне приносит две розы от Паллады. Пошел ее поблагодарить. Звала слушать стихи Князева. Она действительно очень красива…»

    К Князеву я еще вернусь, и не раз. А вот про Палладу Старынкевич, самую ветреную и «роковую» поэтессу, стоит рассказать прямо сейчас. Она называла себя «демонисткой», хотя Ахматова о ней скажет коротко: «Гомерический блуд». Не была красавицей, пишет художник Милашевский, но «была неповторима, это больше!» «Когда Паллада шла по улице, прохожие оборачивались… На плечах накидка – ярко-малиновая или ядовито-зеленая. Из-под нее торчат какие-то шелка, кружева, цветы. Переливаются всеми огнями бусы. На ногах позвякивают браслеты. И все это, как облаком, окутано резким, приторным запахом “Астриса”… Денег у Паллады мало. Талантов никаких. Воображение воспаленное…» Перья, ленты, амулеты, орхидеи. Но главное – какая-то смелость, даже агрессивность в отношениях с мужчинами. Да, могла «выдерживать» своего поклонника в соседней гостиной по многу часов, но могла «крутить любовь» и с сыном, и с отцом одновременно. Однажды у нее «накопилось» шесть женихов сразу, которые, узнав друг про друга, в ужасе разбежались. А отец ее, генерал-майор, именно в это время писал ей записки, где, представьте, наставлял ее никогда не оставаться в комнате наедине с мужчиной. Дескать, неприлично! Записки эти она показывала подруге: «Бедный папа…» Знал бы папа о ее «подвигах», о которых все громче говорил весь Петербург.

    «У Старынкевичей была традиция давать детям древнегреческие имена, – вспоминал потом один из мужей Паллады, граф Берг, – например, инженерный генерал Олимп Иванович, отец Паллады, имел брата Сократа Ивановича… У Паллады был брат Кронид Олимпович, прозванный голодающим индусом (был еще брат Леон и сестра Лидия)…» Когда-то, в молодости, на каких-то курсах, Паллада вошла, например, в кружок эсеров, где встретила Егора Созонова – боевика-бомбиста. 15 июля 1904 года в каких-то меблированных комнатах на Измайловском проспекте она, тогда семнадцатилетняя девчонка, как пишет все тот же Берг, отдалась ему. Но позже стало известно, что Созонов пришел к ней с бомбой. Знала ли она о ней? Ведь выскочив от нее после пылкой ночи, Созонов, рассчитавший время до минуты, прямо тут же, на Измайловском, швырнул снаряд в проезжавшую как раз в это время карету министра, статс-секретаря Плеве. Плеве, ехавший на доклад к царю в Петергоф, был смертельно ранен, Созонов схвачен, а Паллада, сбежав из дома, обвенчалась с каким-то студентом и родила ему близнецов, которых все считали потом детьми бомбиста… А ведь это только один из «подвигов» ее[180].

    Пока были деньги отца, Паллада содержала экзотическую квартиру на Фурштадтской, где грум с «фиалковыми глазами» разносил гостям кофе и шерри-бренди, ловко шагая через оскаленные морды леопардовых шкур. Когда деньги вышли, переселилась на Фонтанку (Фонтанка, 126). Завела салон, где бывали князь Сергей Волконский, граф Валентин Зубов, барон Николай Врангель (все люди, как сказали бы сегодня, сферы культуры), где толпились поэты: Бальмонт, Городецкий, Гумилев, Северянин, Лившиц, Георгий Иванов. А потом, приумножив гостей, переехала жить, представьте, в «Казачьи бани», рядом с Гороховой (Б. Казачий пер., 11), где в нее и влюбится тогда гусарский юнкер, но уже – поэт Всеволод Князев[181]. А в Князева – Кузмин.

    Георгий Иванов описал все предельно точно: «От Загородного, у самого Царскосельского вокзала, влево — переулок. Переулок мрачный, грязный. В конце его кривой газовый фонарь освещает вывеску “Семейные бани”. Эстет, впервые удостоенный чести быть приглашенным на пятичасовой чай к Палладе, разыскав дом, увидев фонарь, лоток с мылом и губками, эту надпись “Бани”, – сомневается: тут ли? Сомнения напрасны – именно тут. Самое изысканное, самое эстетическое, самое передовое общество (так, по крайней мере, уверяет хозяйка) собирается именно здесь… Смело толкайте стеклянную дверь с матовой надписью “Семейные 40 копеек” и входите. Из подъезда есть дверка во двор, во дворе другой подъезд… Подымайтесь на четвертый этаж, звоните…»

    Фантастика, но и бани, и дверка из их подъезда, ведущая во двор-колодец, – все существует до сих пор. Паллада считала, что это «ужас как экстравагантно». «Где вы живете?» – «В бане. Адски шикарно!» «Хозяйка в ядовитых шелках улыбается с такого же ядовитого дивана, – описывал ее жилище Георгий Иванов. – Горы искусственных цветов, десятки подушек, чучела каких-то зверей. От запаха духов, папирос, восточного порошка, горящего на особой жаровне, трудно дышать. Гости толкутся по гостиным, пьют чай, стряхивают пепел с египетских папирос, вбрасывают монокли, чинно улыбаются, изящно кланяются… Хозяйка, откинувшись на диване с папироской в зубах, рассказывает, “как ее при­нимали”… в Тирасполе. Ведь она – артистка. Декламирует Бальмонта и “танцует” босиком его стихи». Содом! Но именно здесь брат Паллады, Леон, женатый на сестре Князева Ольге, и познакомил юного гусара с Палладой, в которую тот влюбится. А Паллада, как я уже писал, познакомит Князева с Кузминым, который, в свою очередь, влюбится уже в него. Не знаю, бывал ли в «банях» у Паллады Кузмин (свидетельств этому я не встречал), но дневник его просто пестрит двумя этими именами.

    «Уговорили ехать в гостиницу, – пишет он. – Какой-то бордельный притон. В соседней комнате прямо занимались делом, причем дама икала, как лаяла. Паллада приставала… Всеволод нервничал, я драматизировал… Паллада так расстоналась, что я впал в обморок… Потом Паллада прибежала в одеяле, потом Всеволод ложился на меня, целовал, тряс и отходил со словами: “Я больше никак не умею”… Потом история в другом номере, Всеволод одет, в перчатках, кричит, что он Палладу разлюбил, что это – публичный дом, – пишет Кузмин и добавляет: – …что же иначе, милый мальчик, разве Паллада твоя – не последняя мерзавка и блядь?».

    Короче, Князев («дитя… розовое, белокурое, золотистое в гусарском мундире», по словам Тэффи), разлюбив Палладу и будучи уже соблазненным Кузминым, потеряет вдруг голову от актрисы, танцовщицы, художницы, подруги Ахматовой Олечки Судейкиной. Жуть! Судейкины и Кузмин стали жить вместе под одной крышей на Рыночной улице (Гангутская, 16). И можете представить, что творилось в голове двадцатилетнего Князева бывавшего там.

    Он любил Судейкину (и добьется ее); она любила мужа-художника, но уже прочла нечаянно дневник Кузмина и знала о связи Судейкина и Кузмина; Судейкин, в свою очередь, любил уже актрису Веру Боссе-Шиллинг, которая скоро станет его женой; а Кузмин, живя под одной крышей с бывшим любовником, любил нового – Князева. Вот уж действительно Содом и Гоморра! Недаром Ахматова, дружившая много лет с Судейкиной, скажет, что у Кузмина, от чьих поступков у нас «волосы бы стали дыбом», «все превращалось в игрушки». В стихи, рискну поправить я Ахматову, все превращалось в литературу. Трудно поверить, но Судейкин, убегавший утром по лестнице с витражами, тогда же подарит Кузмину в знак любви картонный домик – макет, сделанный им для театра. Тоже – игрушка… Но игрушка ли? Ведь Кузмин тогда же напишет повесть «Картонный домик» – о том, что случилось, о легкой, призрачной, надрывной жизни поэтов. Там, изображая себя и Судейкина, он даже сформулирует нечто вроде «философии» однополой любви – напишет, что оба они своим искусством и жизнью покажут миру «образец пламенной красоты»…

    Да, любовь и страдание у Кузмина всегда сопрягались. Он искал в своей «необычной» любви совершенства, но объекты ее, увы, были просто людьми. «Его трагедия в том, – напишет позже Ольга Арбенина, – что он влюблялся в мужчин, которые любят женщин, а если шли на отношения с ним, то из любви к его поэзии и из интереса к его дружбе». И добавит: настоящим его горем было «желание иметь семью, свой дом»…

    Знаете, как они любили друг друга: Князев и Кузмин? Весной 1912 года Князев напишет Кузмину стихи: «Я говорю тебе: “В разлуке // Ты будешь так же близок мне. // Тобой целованные руки // Сожгу, захочешь, на огне”..» Кузмин ответит: «Пожаром жги и морем мой, // Ты поцелуев смыть не сможешь, // И никогда не уничтожишь // Сознанья, что в веках ты – мой». Любовь была, пользуясь выражением тех лет, адская. Но, с другой стороны, мог ли Князев, юноша, которого любили женщины, в кого была влюблена даже Ахматова, который и сам очертя голову ответно влюблялся в них, стать семьей, домом для сорокалетнего поэта?.. Конечно – нет! В том и дело, что поэт искал дом, а получался, образно говоря, вечный «картонный домик». Декорация, игрушка…

    29 марта 1913 года в Риге, где был расквартирован 16-й Иркутский гусарский полк, Князев выстрелил в себя из браунинга. Ему было двадцать два года. До этого в Ригу к нему приезжал сначала Кузмин, потом Ольга Судейкина. Но последней каплей, толкнувшей к самоубийству, стал какой-то скандал Князева с женщиной легкого поведения (по другой версии, как я писал уже в главах об Ахматовой, с дочерью генерала), которая требовала, чтобы он женился на ней, и жаловалась на него его командирам…

    Когда его хоронили на Смоленском кладбище, мать Князева, глядя Судейкиной прямо в глаза, сказала: «Бог накажет тех, кто заставил его страдать». А сестра красавца-гусара, напротив, просила у Ольги прощения за то, что дурно о ней отозвалась. «Понимаете, – смущенно рассказывала Судейкина, – она просит у меня прощения – у меня, которая сама должна была бы умолять ее об этом!» Ни Судейкина, ни ее наперсница Ахматова уже через восемь лет после похорон не смогут найти на Смоленском могилу «глупого мальчика». «Это где-то у стены», – будет упорно твердить Судейкина.

    У стены ли?.. Ведь вечная могила поэта, – в стихах. В «Поэме без героя» Ахматовой, где описана эта история, в портрете Кузмина и Князева кисти Судейкина, в оставшихся нам дивных стихах Кузмина, в мемуарных историях.

    Кузмин, кстати, на похороны Князева не придет. У него – новый роман. Эта любовь будет длиться двадцать три года, до самой смерти поэта. Он наконец попытается все-таки создать дом, свою семью. Но между двумя мужчинами опять встанет женщина. Как раз та актриса и художница, из-за которой соперничали когда-то Гумилев и Мандельштам…

    Впрочем, о последнем любовном треугольнике поэта, о страдании, растянувшемся на десятилетия, я расскажу у последнего дома Кузмина.


    46. ПИСЬМО В БЕССМЕРТИЕ (Адрес третий: наб. Мойки, 91)


    «Князь тьмы» Кузмин умер, как и положено, в полночь. За несколько минут до боя часов. Но в этом нет никакой таинственности, никакой загадочности. Просто врачи Мариинской больницы (Литейный, 56) положили поэта, у которого была грудная жаба (стенокардия), в коридоре, где он получил в дополнение ко всем своим бедам еще и воспаление легких. Незадолго до этого признался: «Легкая, веселая и счастливая жизнь – это не самотек, а трудное, аскетическое самоограничение». Так вот, не знаю, как это и объяснить, умер он тоже, как писал свидетель, «легко, изящно, весело»…

    Таинственно и загадочно другое – последними словами его стали: «Любить? На время – не стоит труда, а вечно любить невозможно». Эту строчку Лермонтова прочел с кровати человеку, которого любил двадцать три года, кого воспитал, ввел в литературу, – Юрию Юркуну. И от которого, увы, веселый и легкий в жизни, больше всего и страдал. Потому что Юркун любил не другого – другую. Актрису Олечку Арбенину-Гильдебрандт. Опять, скажете, банальный треугольник? Треугольник – верно. Но не банальный, нет – не банальный…

    На набережной Мойки, в доме №91, в двух шагах от Исаакиевской площади, было предпоследнее жилье поэта. Здесь с 1914-го Кузмин вновь стал насельником. Насельник, кто не знает, – тот, кто живет не в своем доме, у чужих. Кузмин, к несчастью, всегда оказывался насельником. Жил у Вячеслава Иванова, у Гумилева с Ахматовой в Царском Селе (было и такое), у Судейкиных и – здесь, у сорокалетней писательницы Евдокии Нагродской, дочери, кстати, знаменитой Авдотьи Панаевой, гражданской жены поэта Некрасова[182].

    Я был в 16-й квартире дома на Мойке, когда снимал как-то три серии телефильма о Кузмине, стоял на балконе Нагродской (сохранилась фотография Кузмина на этом балконе) и вспоминал, что легкому Кузмину здесь, у Нагродской, было, по его словам, «уютно, как на елке». Здесь он резвился как мог, над ним теперь, по словам Георгия Иванова, не было «никакого начальства» (Иванов, видимо, имел ввиду жизнь Кузмина у Вяч. Иванова, который для всех поэтов был вроде начальства), никто его «не направлял», его называли «гением и ахали от восторга». «Вы тонкий. Вы чуткий, – говорила ему в глаза Нагродская. – Эти декаденты заставляли вас ломать свой талант. Забудьте то, что они вам внушали… Будьте самим собой»… Но и за глаза высоко ценила его, в письме назовет потом «Гете в прозе» – ни больше, ни меньше…

    Хозяйкой Нагродская была веселой и гостеприимной. Наружностью и характером русская барыня, помещица средней руки, болтушка и хохотушка, умеющая «простить и оборвать». Кузмин, сам ребенок (ему, по словам Гумилева, было вечно три года), даже на старости лет, удивлялся «выдумкам» ее, вроде спрятанной на груди электрической лампочки – она утверждала, что сердце ее светится. «Нету сладу, – говорила, шумно дыша. – Постойте, я укрощу его, неудобно выходить к людям». Постоит с минуту, закрыв бюст руками, нажмет кнопку, сердце и перестанет светить. Кузмин, намекая на «свободные нравы» ее (это он-то!), припечатает ее в дневнике: «Она бы отлично спелась с Распутиным». Впрочем, «шуточки» Нагродской, а было нечто и почище «светящегося сердца», не мешали ей упорно заботиться о писаниях самого Кузмина. «Вы должны работать, работать», – говорила она и даже вроде бы приставила к нему секретаря Агашку, считавшего себя ужасно «порочным и тонким», в доказательство чего парень носил лорнет, браслет и клетчатые штаны особого фасона. Увы, Агашка, сам считавший себя писателем, не мог мириться с прозой Кузмина и, что называется, «наводил стиль»… «Женщина подошла к окну», – диктовал ему Кузмин. «Молодая женщина волнующейся походкой подошла к венецианскому окну», – перелагал, записывая за ним, Агашка. Помогал как мог – пробовал «перышко»…

    В салон Нагродской вслед за Кузминым, конечно же, перекочевали «эстетические правоведы и юнкера» – его сложившаяся компания. И сюда Кузмин приведет и нового друга своего – Юрочку Юркуна, семнадцатилетнего музыканта из какого-то оркестра. Теперь «часов с трех на Мойке съезд, – язвит Георгий Иванов. – К пяти салон “гудел веселым ульем”. Хозяйка, превозмогая простодушную натуру, толкует о “красоте порока”». Ее подруга, перебивая всех, лепечет что-то о некромантии. А Юрочка, родившийся вообще-то в деревне Седунцы и имевший, кажется, лишь низшее образование, презрительно бросает кому-то, признавшемуся, что любит Леонардо да Винчи: «Леонардо… Леонардо… Если б Аким Львович не написал о нем книги, никто бы и не помнил о вашем Леонардо». Аким Львович – известный балетный критик Волынский, автор монографии о Леонардо да Винчи. Ее, думаю, и подсунул Юркуну «для чтения» лично Кузмин. Он ведь покровительствовал «избранникам», обучал, натаскивал, просвещал юных.

    Вообще-то парнишку звали Осипом, а не Юрием, и не Юркун он был, а Юр– кунас. Литовец. Кузмин увидел его впервые в поезде: Юрочка возвращался в Киев. Разумеется, был красив, но вспыхнувшее чувство к нему у Кузмина, думаю, объяснялось и тем, что детство Юры было слишком похоже на его детство. Пишут, что мать Юркуна отдала сына учиться в какой-то иезуитский пансион, где всем руководил суровый патер. А выйдя замуж во второй раз, вдруг захотела, чтобы Юра стал священником, но Юра удрал из монастыря. Актерствовал в Киеве под звучным псевдонимом Монгандри, запросто переплывал Днепр (кстати, потом, уже в Питере, спасет тонувших в Мойке мать и дочь) и мальчиком был влюблен сразу и в родную тетю, и в какого-то студента. Сходилось все в их биографиях, только одному было сорок, а другому – едва восемнадцать. Но главное, Юркун, говорят, не только знал поэзию Кузмина, но на стихи его буквально молился. Короче, 3 марта 1913 года в дневнике поэта появляется запись: «Никак не налажусь с писаньем; самая тесная дружба с Нагродскими, любовь к Юркуну, отъезд от Судейкиных – вот все, что произошло…» А уже через три месяца в ужасе констатирует: «Все знакомые возмущены, что Юркун надо мною издевается, мои деньги тратит на девок, известен в полиции, меня не любит, злобен, порочен до мозга костей… Предложил поговорить с ним завтра. Я согласился. Как, – никогда не видеть Юрочки, не чувствовать его тела, потому что мои знакомые шокированы, какая глупость!..» Странный подход, не так ли, но, как пишут специалисты по Кузмину, «неурядицы первых месяцев только ближе привязывали их друг к другу»…

    Теперь Кузмин мечется между салоном Нагродской и домом Юркуна (Кирочная, 48), подсовывает ему книги по искусству, штудирует с ним философов, пестует, да так, что уже через год тот выпускает две повести и сборник рассказов. Третья книга так и называлась – «Рассказы, написанные на Кирочной улице, в доме под №48». Он станет писателем, причем известным не только в Ленинграде. Но как раз литература, искусство, «интимизм» отношений и отнимут его у Кузмина. Между ними опять встанет женщина. И случится это, когда Кузмин, ища как раз уединения, дома, семьи, переберется с Юрочкой сначала в одну квартиру на Спасской (ул. Рылеева, 11), а потом, перед самой революцией, – там же на Спасской – в другую. В последнюю квартиру.

    Я говорил уже: именно на Рылеева, 17, сначала в отдельной квартире, а потом, после уплотнения, в двух комнатах коммуналки, Кузмин проживет двадцать лет. В Центральном госархиве мне подтвердили: в домовых книгах дома 17-19, в 9-й квартире значатся Кузмин Михаил Александрович – литератор, и Юркун Осип Иванович – литератор. Внешне здесь все сохранилось и ныне, даже «работающая» печь – нынешняя хозяйка квартиры растопила ее по моей просьбе. Где–то тут стояли когда-то овальный стол с самоваром, шкаф, кушетка, белый рояль, нарочно расстроенный, чтобы походил по звуку на клавесин. «В их общей комнате, – записывал один из гостей Кузмина, – было все как у женщин: зеркала, туалет, мягкая мебель, на туалете пудреницы, флаконы, коробочки, бонбоньерки, ножички, губные и гримировальные карандаши. Полунарядно. Разбросано. Пестро… На стенах картины без рам. Неуютно, но привычно…» И, повторяю, – кафельная печь с изысканным карнизом, у которой Кузмин любил греться в холодные и голодные годы революции. К этому времени его в «эстетных» кругах стали не без намеков издевательски называть «старая тетка». Но достойные люди заботились о нем как могли. «Боюсь за вас, – говорил ему Блок. – Мне хочется оградить, защитить вас от этого страшного мира». Заботились еще и потому, что знали: у него была привычка делиться своим пайком буквально с первым встречным, к нему даже боялись заходить иной раз, зная, что он будет угощать всем, что найдется в доме, оставляя себя и без ужина, и без завтрака… В сути октябрьского переворота он, еще в 1905 году написавший, что ненавидит тех, «кто ногой пинает побежденных», разберется почти сразу. «Безмозглая хамская сволочь, другого слова нет, – скажет о большевиках. – И никакой никогда вообще социальной революции не будет. Наш пример всем будет вроде рвотного…»

    Отсюда Кузмин ходил к Брикам (ул. Жуковского, 7), к Анне Радловой (1-я линия, 40), наведывался к поэту Лившицу (Гагаринская, 14). И часто бывал в поэтической студии «Звучащая раковина», у Наппельбаумов (Невский, 72), где в 1925 году будут праздновать его пятидесятилетие и где он сфотографиру­ется в компании Клюева, Лозинского, Федина, Хармса, сидя между двух Анн – соперниц в поэзии: Радловой и Ахматовой. Ахматову с Судейкиной тоже навещал, хотя Ахматова и через сорок лег, в 1960-х, скажет молодому поэту Рейну, что «Кузмин делал иногда зло из одного только любопытства поглядеть, что и как из всего этого получится». Рейн возразит, что слышал от знающих Кузмина людей одни лишь восторги. «Так оно всегда и бывает, – пожмет плечами Ахматова, – так уж устроено в жизни. Одним не прощается ничего. Если горошины у вас на галстуке будут вот настолько больше (Ахматова показала миллиметр на кончике ногтя), чем принято, вам этого не забудут… А вот для Кузмина… дамы сохранили в памяти только коленопреклонение и фимиам»…

    Да, дамы его, как ни странно, любили. Даже соперницы его в любви к мужчинам. Ведь здесь же, на Спасской, в проходной тогда еще комнате, начнется, например, едва ли не единственный в истории литературы странный «брак втроем»: Кузмин, Юркун и Арбенина.

    Все случится зимой 1921 года. Зимой в жизнь Юркуна и Кузмина войдет «снежная Психея», актриса и художница Ольга Арбенина, та, что была любовью Гумилева и в которую влюбится, приехав в Петроград, Осип Мандельштам. Соперничество двух этих великих поэтов, я уже писал об этом, почти сразу легко, чуть ли не в один вечер, разрешит Юркун. Правда, сразив при этом третьего – Кузмина.

    Новый год встречали в Доме литераторов. Тех «литераторов», замечу попутно, кому Кузмин уже дал про себя смешные, а иногда и обидные прозвища. Вяч. Иванова назвал как-то «батюшкой», Блока – «присяжным поэтом из немецкого семейства», Чуковского – «трубочистом», Сологуба – «менялой», Ахматову – «бедной родственницей», а ее соперницу в стихах Радлову – «игуменьей с прошлым». Гумилева и Городецкого – обоих обозвал «дворниками». Причем Гумилев был у него «старший дворник-паспортист, с блямбой», а Городецкий – «младший дворник с метлой»… Кстати, и Чуковский, и Радлова, и сам Гумилев были на том новогоднем вечере. «Посидев дома, отправились в Дом, – записывал в дневнике Кузмин. – Посадили нас к филологам… Юр. (Юркун. – В.Н.) все бегал за Арбениной, вышла там какая-то история с Гумилевым. Я сидел… с Ремизовыми… Еще выпил, а им ничего не досталось. Все там пьяны, пищу всю съели… Юр. все сидел и бог знает что проделывал с Арбениной. Я стоял у печки. Потом настал мрак…»

    Арбенина запишет иначе: «У меня было розовое платье… Жестокость в поведении Гумилева была одна – дикая, непонятная… Я помню: мы сидели за столом на эстраде. Соседей не помню. Народу было много. Юра сидел внизу, за другим столом. Закивал мне. Гумилев не велел мне двигаться. Я, кажется, обещала “только поздороваться”. Гумилев… сказал, что возьмет часы и будет ждать. Я сошла вниз – у дверей Юра сунул мне в руки букет альпийских фиалок и схватил за обе руки, держал крепко. Я опустила голову, прямо как на эшафоте. Минуты шли. Потом Юра сказал: “Он ушел”. Я заметалась. Юра сказал: “Пойдем со мной”»…

    Она и пойдет. Уйдет к нему от Гумилева навсегда. И, кстати, уже под влиянием Юркуна вновь начнет рисовать. Да так, что не только все репродукции Боттичелли, которые Кузмин вечно развешивал в своих квартирах, окажутся заменены ее «акварелями», но даже сам Станиславский предложит ей потом оформить оперу «Виндзорские кумушки», от чего она, гордая и радостная, «чуть с ума не сойдет»…

    «Ревную ли я? – задаст себе вопрос Кузмин, наблюдая за развитием романа между Юркуном и Арбениной. – М. б. и нет, но во всяком случае видеть это мне не особенно приятно». Про Арбенину напишет: «Она милый человек, но гимназистка и баба в конце концов. “И лучшая из змей есть все-таки змея”. Тот же мелкий и поганенький демонизм, что побуждал Оленьку (Судейкину. – В.Н.) отдаваться Князеву на моих же диванах». И будет долго жаловаться листу бумаги: «Сегодня… для меня ужасный день. У Юр., как я и думал, роман с Арбениной, и, кажется, серьезный. Ее неминуемая ссора с Гумом и Манделем (Гумилевым и Мандельштамом. – В.Н.) наложит на Юр. известные обязательства. И потом сплетня, огласка, сожаление обо мне. Это, конечно, пустяки. Только бы душевно и духовно он не отошел». Юркун и не отойдет. Но и Арбенину, которая легкомысленно и простодушно признается, что и «рада была бы побегать на стороне», от себя не отпустит уже, не отпустит до конца – до расстрела…

    Словом, так началась эта необычная и яркая любовь: с капризами, жестокостью, дурью, жертвами, радостями, трагедиями и примирениями. Кузмин свыкнется с этой странной любовью. Когда Юра и Ольга будут убегать потом на Охту или на Васильевский остров искать на рынках фарфор, который пытались собирать, Кузмин смеялся им вслед: «Дети побежали на свои помойки…» Грустил, что Юркун мечтал о сыне, которому даже имя придумал – Олег, подшучивал над его страстью к дорогим папиросам и костюмам в клетку «неврастенических цветов». Все было, но главное – была эта «тройная» любовь. И что с того, что по ночам его заедали клопы, что он радовался даже такому подарку, как стекло, положенное на его рабочий стол Юркуном (он восхищался, что в нем красиво отражается небо!). Что через комнату его днем и ночью ходили на кухню соседи, что к телефону в прихожей «выползала» глуховатая пожилая женщина и кричала в трубку под его дверью: «Говорит старуха Черномордик!», а за стеной он слышал порой пение соседских детей, которые, встав в круг, выводили тонкими голосами свою фамилию: «Мы Шпитальники, мы Шпитальники!» Что с того, что его, старейшего русского литератора, не только не позовут на Первый съезд советских писателей, но даже ни разу не упомянут на нем его имя. Что на последний свой вечер в доме Мятлевых (Исаакиевская пл., 9), который чудом состоялся в конце 1920-х годов (люди сидели даже на полу, в конце вечера Кузмина завалили букетами) – он придет, натурально, в дырявом пальто. Что с того?!.. Зато он, как и раньше, был сумасшедше свободным человеком в несвободной уже стране. И мог позволить себе даже такую роскошь, как гордость. Когда в 1926 году он, впервые после революции, встретился со школьным товарищем Юшей Чичериным, уже наркомом иностранных дел, то в дневнике записал: «Юша говорил по-французски. Оптимизм, как у государыни Марии Федоровны, которая была уверена, что можно прожить на 3 рубля в год. “Почему мало печатаюсь, мало пишу”…» На следующий день добавит: «Все удивлены, что я ничего у него не попросил, но я думаю, что так лучше».

    Конечно, лучше! Через пять лет после этой встречи однопартийны Чичерина, чекисты, перевернут в этой комнате все и после обыска унесут как раз дневники поэта – душу его. Хорошо хоть, что не начнут потом жечь на кострах его книги, как случится это с книгами гомосексуалистов в 1933 году в Берлине, – их просто изымут из библиотек. Свободных людей, сумасшедше свободных, не терпели ни в одном тоталитарном государстве. Но прежде чем погубить, участливо спрашивали: «Почему мало пишете, мало печатаетесь?» Мудрый поэт уже понял: наступило время, когда можно или писать, или печататься. Он предпочел писать!..

    «Он любил жизнь, людей, их суету, праздники и будни, – напишет о нем его современник литератор Басалаев. – Не умел долго сердиться. Ему нравилось ходить в гости. В гостях пить чай, болтать, ахая и сокрушаясь или смеясь и иронизируя… Но никогда не сливался с окружающими. Всегда оставался самим собой, верный своим вкусам и сердцу, влечениям и мыслям».

    Незадолго до смерти Кузмин запишет в дневнике, что если люди обычно при­ходят к вере в Бога к старости, то у него – напротив, «как дело дошло до старости и смерти, так эту веру потерял. Засох и закрылся. Как будто обиделся, что вера не спасает меня от фактической смерти»…

    Хоронили Кузмина в снежную бурю. Последнее время он каждую ночь думал об одном: только бы дожить до утра, только бы «промаячить» до весны. Дожил – умер 1 марта. Снежная круговерть над гробом походила то на легкий вальсок, то на печальный полонез. «Жиденький оркестр, набранный наспех», сопровождал катафалк и кучку людей, два десятка едва ли, по Литейному, Невскому, потом по Лиговке – к Обводному. Но, удивительно, с «князем тьмы», с ребенком-мудрецом и тут случится чудо: метель, говорят, замерла на мгновение, и в просвете облаков над раскрытой могилой вдруг мелькнула радуга. Знак, мост, рука, протянутая кем-то поэту, о которой писал в стихах?..

    Не знаю. Знаю, что через два года от беспримерного треугольника останется одна Арбенина: Юркуна арестуют и почти сразу расстреляют. Арестуют по «писательскому делу» вместе с Заболоцким, Лившицем, Тагер. Донос, кстати, напишет Лесючевский, будущий директор издательства «Советский писатель». Может, и потому будущий директор!.. Перед арестом Юркун, ничего не подозревая, расстанется с Арбениной на углу 8-й Советской и Суворовского, у дверей продовольственного магазина. А через много лет, уже после смерти Арбениной, в ее бумагах найдут письмо.

    «Юрочка мой, пишу Вам, потому что думаю, что долго не проживу. Я люблю Вас, верила в Вас и ждала Вас – много лет. Теперь силы мои иссякли. Я… не жду нашей встречи. Больше всего хочу узнать, что Вы живы, – и умереть. Будьте счастливы. Постарайтесь добиться славы. Вспоминайте меня. Не браните. Я сделала все, что могла…» Она писала эти слова, не зная, что Юркун уже восемь лет как расстрелян, писала, вообще ничего о нем не зная[183]. «Почти все наши друзья умерли, Юрочка. Ваша мама умерла весной 38 года… Я думала о Вас все время. Я боялась и запретила воображать… реальную встречу. Но я молилась о Вас… Мама продала пианино и купила для Вас отрез Вашего любимого коричневого оттенка. Я перештопала все Ваши носки и накупила новых: целый чемодан. Картон для кепок. Купила для Вас чудный темно-красный плед… Синюю пижаму… Было сперва очень страшное время. Всех забирали. Я стояла часами в тюрьмах, у прокуроров… Часто мысленно беседовала с Михаилом Алексеевичем (Кузминым. – В.Н.), как с живым… Моя бедная мама умерла мучительной смертью в голодный, страшный год… Очень любила Вас, ждала Вашего возвращения… Самыми последними… ее словами были, уже в агонии, слова о тысяче рублей, которые она велела мне спрятать от всех – на дорогу к Вам… Сейчас у меня нет никого и ничего. Никаких надежд и даже никаких желаний. Рисовать я больше не могу. Без Вас исчез мой талант. Мои родные – хорошие люди, но далекие мне… Я спасла щенка, подобрав его в лесу; назвала его Гвидоном; это был чудный черненький щеночек, но он погиб, пока мы были в Свердловске. После смерти моей мамы у меня нет никакого долга ни перед кем. А Вам, мне кажется, будет без меня легче. Я ничего, ничего больше не могу дать Вам. Всю жизненную силу, всю волю я отдала на спасение и сохранение наших картинок, наших писем… Я думаю об этом, и не могу, и не хочу, и не смею больше жить…»[184]

    Повторяю: дата на письме неопровержима – Юркун восемь лет как расстрелян, Кузмин – десять как мертв. Потом умрет и Арбенина, «снежная Психея», – не жена Юркуна, но вдова. Последних знакомых, посещавших ее, поражала какая-то старая тряпичная кукла, которую она, несмотря ни на что, берегла. Умирая, Арбенина подтвердит слова Кузмина, скажет, что они и впрямь «внешне весело несли свой крест»…

    Все трое лягут в землю на разных кладбищах, это известно, – в трех разных концах города. Но невидимые токи, нити между их могилами, тоже образующие треугольник, верю, существуют.

    И эти нити, связавшие их, уже никому не оборвать.



    Примечания:



    1

    В.Черных настаивает, что это была всего лишь служебная квартира отца Анны Ахматовой, Андрея Антоновича Горенко, в прошлом капитана 2-го ранга, старшего штурмана, а в 1891-м, в год жизни здесь, чиновника для особых поручений Государственного контроля и коллежского асессора. Вполне возможно, хоть и не ясно, что понимать под словом «служебная»: ему дали ее от службы для проживания в ней, дали исключительно для служебных встреч или он сам снял ее, чтобы быть поближе к работе? Почему же не предположить, что семья его бывала здесь, когда приезжала в Петербург? Или даже останавливалась по этому адресу на день-другой? Подтверждений, конечно, этому нет. Это мое предположение. В Петербурге семья могла останавливаться и у сестры отца, у Анны Антоновны Горенко (8-я Рождественская, ныне 8-я Советская ул., 28).



    17

    О Григории Герасимовиче Фейгине известно, к сожалению, немного. В 1915-1916 гг. он не был уже актером - служил секретарем в журнале В.Мейерхольда «Любовь к трем апельсинам». Кстати, и экспериментальная студия Мейерхольда, где он актерствовал, и, видимо, редакция журнала с 1913 по 1918 г. располагались в Доме инженеров путей сообщения (Бородинская, 6), где, кажется, бывала и Ахматова. В советский период в этом доме находился железнодорожный техникум, а когда-то великий режиссер ставил в нем «Незнакомку» и «Балаганчик» А.Блока и приглашал сюда читать стихи молодого В.Маяковского.



    18

    Г.Иванов писал мемуары в эмиграции, когда был недосягаем для тех, кого упоминал. А.Ахматова его «писания» возмущенно назовет «выдумками», О.Мандельштам, шутя, - «страшными пашквилями». Но сын Шилейко от последней его жены Веры Андреевой, Алексей, впоследствии профессор, доктор технических наук, назвав все это «беллетристикой», осторожно подчеркнул: «Крупицы действительных фактов... утопают в выдумке».



    173

    «Краткая литературная энциклопедия» указала когда-то 1875-й год рождения поэта. Ошибку повторила потом «Большая советская энциклопедия», а вслед за нею и многие другие издания. Но в статье «Архивист ищет дату», вышедшей в 1978 г., К.Суворова установила год рождения точно - 1872-й. Что же касается самой попытки М.Кузмина ввести современников в заблуждение, то это, как пишут исследователи жизни поэта Н.Богомолов и Д.Малмстад, было ему столь свойственно, что иногда нельзя доверять сегодня даже фактам, приводимым им в письмах, даже словам его интимных дневников, которые он вел всю жизнь. Такой уж был человек - и выдумщик, и «шифровальщик» своего бытия!



    174

    Было три дочери, все учились в пансионе, который располагался в уже упомянутом нами в главах о М.Волошине фамильном доме Бенуа (ул. Глинки, 15).



    175

    Так, через запятую, перечисляет эпизоды жизни М.Кузмина в своих мемуарах Г.Иванов. Не всему здесь можно верить - Иванов, как я не раз писал уже, с удовольствием «беллетризировал» жизнь своих знакомых, то есть попросту привирал. По крайней мере, о приведенной мной фразе, которую я, ради краткости, не «заковычил», можно сказать, что ничего ныне не известно ни о «скитаниях» молодого Кузмина по России, ни о жизни его в монастырях.



    176

    Его «музычка», в которой, по его словам, «был яд», всегда, непонятно почему, производила «чарующее впечатление». Вроде бы не играл, а скорее, «бренчал» на рояле, вроде сочинения его были, как пишут, «пусты и глуповаты», а голос - не без картавинки и пришепетывания, но что-то во всем этом было такое, что слушатели не только аплодировали ему, но и всякий раз просили играть снова и снова. А специалисты только удивленно пожимали плечами. Подражательно? - Да. - Банально? - Несомненно. - Легковесно? - Еще как! Но... Сыграйте еще, еще, пожалуйста!



    177

    Здесь, на «Башне», начиналась гомоэротическая «кутерьма» его жизни. Здесь все, надо сказать, к ней располагало. Дневник М.Кузмина пестрит прозвищами его случайных знакомых, молодых людей: «гороховый эротоман» (студент с Гороховой улицы), еще кто-то, кого называет «чучелой», потом какой-то «мордальон» и г.д. Но Кузмин не только, скажем так, «шалит» с ними, он еще старательно «протежирует» своим любовникам - тянет их в литературу. Сохранилось, например, письмо С.Городецкого к нему, где тот пишет, что рассказ некоего С.Позднякова ну никуда не годится: «Кроме непристойностей и пародирования Вас, в рассказе ничего нет. Не Вашему бы милому голосу защищать его...».



    178

    Панаевский театр, открывшийся в 1888 г., в котором пел однажды даже Ф.Шаляпин, 23 сентября 1917 г. сгорел дотла. Позже на месте его (Адмиралтейская наб., 4) было построено здание школы и разбит сквер.



    179

    Скажем, ироничная Н.Тэффи пишет без иронии: «Он был любим. У него не было литературных врагов». В Кузмине ее поражало: «Странное несоответствие между его головой, фигурой и манерами. Большая ассирийская голова... и маленькое, худенькое, щупленькое тельце... и ко всему этому какая-то “жантильность” в позе и жестах, отставленный мизинчик не особенно выхоленной сухонькой ручки, держащей, как редкостный цветок, чайную чашку. Прическа вычурная - старательные начесы на височки жиденьких волос... все придумано, обдуманно и тщательно отделано. Губы слегка подкрашены, щеки откровенно нарумянены... Было сознание, что все это для того и сделано, чтобы люди смотрели, любовались и удивлялись... И представьте себе, - заканчивает Тэффи, - все это вместе взятое было очаровательно (курсив мой. – В.Н.)».А одна москвичка, поэтесса Нина Петровская, познакомившись с Кузминым примерно в это же время, восторженно напишет В.Брюсову: «Я очарована им. У него действительно есть легкость, настоящая лучезарность души, от которой каждое сказанное слово, даже пустое и обычное, чем-то озаряется...»



    180

    Журнал «Русская жизнь» в феврале 2008 г. (№4) устами подруги Паллады, Веры Гартевельд, сообщил то, что в общих чертах было известно и раньше, о самоубийстве из-за любви к Палладе двух студентов. Один якобы застрелился под ее портретом, другой - вызвав ее на улицу, на глазах прохожих. Так вот, В.Гартевельд, родственница композитора Балакирева и жена композитора Г.Гартевельда, дружившая с Палладой восемь лет, пишет, что один из студентов был сыном генерала Головачева, а другой - внуком драматурга А.Островского. «Головачев грозил Палладе самоубийством по меньшей мере месяц, и она просила меня... попытаться его успокоить. Я, - рассказывает В.Гартевельд, - была еще очень молода и не представляла себе, как это сделать. И пока я колебалась, он решился... Два года спустя настала очередь Островского... Я получила телеграмму, где сообщалось, что Островский пытался покончить самоубийством, но неудачно. Я сообщила об этом Палладе, и она заставила его немедля прийти в дом его родителей, где они изредка встречались. Когда она была на пороге дома, он преградил ей путь и раскинул руки, чтобы задержать; это рассердило Палладу. Тогда он спросил: “Я должен застрелиться?”, на что она сухо ответила: “Да, Островский, стреляйтесь”. После этих слов он выстрелил из пистолета и замертво упал у ее ног...»



    181

    В 1915 г. в Палладу, тридцатилетнюю женщину, влюбится девятнадцатилетний Л.Каннегисер, о котором я уже рассказывал. Она обрушит на него «все свое неистовство». «Я не могу жить без выдумки, Леня, - напишет ему, - не могу... без мечты и страсти, а люди должны мне помогать в этом, иначе я не верю в свои силы… В другом письме скажет: «Да, я аскетка, и если бы не мое здоровье, я бы надела власяницу»... А фотографию подпишет так: «Милому Ломаке - от такой же». Через два года, в апреле 1917 г., в часовне Академии художеств, будет венчаться с очередным мужем - скульптором Г.Дерюжинским. Тогда же войдет в круг знакомых Феликса Юсупова, однокашника Г.Дерюжинского, с которым у нее также возникнет роман. Все трое после революции окажутся в белом Крыму, где встретят С.Судейкина и его новую жену Веру Судейкину-Шиллинг. В опубликованных ныне мемуарах последней, говорится, что Паллада в Крыму травилась от любви, была контужена, отчего ее голова держалась набок, что ее дважды арестовывали (сначала белые, потом красные) и что она, в это трудно поверить, участвовала в казнях немцами большевиков. «Мы поражаемся, - пишет в дневнике Вера Судейкина, - как у нее хватило духу на рассвете идти за осужденными далеко за город, смотреть каждому в лицо и выслушивать их выкрики со строгим лицом. “Ни слез, ни истерики, - предупредили ее немцы, - а то будет скандал”. “Матушка-барыня, - вопил один из осужденных, - ведь вы добренькая. Вы все поймете, заступитесь, голубушка"... Читались бумаги... отдавались приказания... и несколько часов смотрела на это гнусное зрелище Паллада в шелковом платье, с ярко накрашенным лицом, со стеком в руках, стоя в группе офицеров и делясь с ними впечатлениями...» И муж ее, и Ф.Юсупов, оба бросят Палладу и уедут на Запад. А она в 1921 г. вернется в Петроград, где в последний раз выйдет замуж за искусствоведа В.Гросса. Проживет в Ленинграде (пр. Ветеранов, 67) до 1968 г. Жена одного из ее сыновей скажет: «Прожила тяжелую жизнь, и морально, и материально... Перенесла... вызовы в КГБ, аресты... жизнь в коммунальной квартире... Всегда оставалась женщиной - всегда ухожена, с прической, в шляпках, шарфиках, несмотря на тяжелое состояние здоровья...» Напоследок напишет письмо Ахматовой: «Наверно, я в корне умру, потому что очень хочу вас видеть и слышать - а я теперь тень безрассудной Паллады. Страшная тень и никому не нужная...».



    182

    Е.Нагродская была дочерью А.Панаевой от последнего мужа ее - А. Головачева. Овдовев в 19 лет, Е.Нагродская, чтобы прокормить двоих детей, работала на кухне, торговала ягодами, пела в оперетте. А выйдя второй раз замуж за инженера путей сообщения, стала содержать журнал «Петроградские вечера», начала писать и печатать стихи, повести, даже романы. «Писания» ее к серьезной литературе никто не относил. Но один роман, «Гнев Диониса», за шесть лет выдержал десять изданий.



    183

    Одним из первых арестуют поэта Б.Лившица (25 октября 1937 г.). В протоколах допросов он среди «контрреволюционно настроенных» писателей назовет Мандельштама, Кузмина (к тому времени уже покойного), Юркуна, Ахматову, Федина, Козакова, Стенича, Жирмунского, Оксмана, Эйхенбаума, Эренбурга, Тихонова, Вагинова, Заболоцкого, Корнилова, Пастернака и еще два десятка имен. Протокол подпишет начальник 4-го отдела УГБ УНКВД ЛО капитан Г.Карпов, тот, который «сначала молотил арестованных табуреткой, а затем душил ремнем, медленно его закручивая». Его помощник оправдывался потом: «Я допрашивал арестованного, в это время вошли Карпов и Степанов (зам. Карпова). Они спросили: “Арестованный дает показания?” Я ответил, что не сознался... Карпов приказал принести бутылку нашатырного спирта и полотенце. Намочили полотенце нашатырным спиртом и завязали им рот арестованного, а сами начали избивать его: “Такой метод хорошо помогает и безопасен для здоровья”». Так допрашивали Б.Лившица. Позже на Георгия Карпова, «выросшего» до начальника Псковского окротдела НКВД, суд четырежды заводил дело о привлечении к ответственности за фальсификацию дел в 1937-1938 гг. Привлекли всех, а Карпова перевели в центральный аппарат НКВД в Москву. Только в 1956 г. ему вынесли строгий выговор с предупреждением (заметьте, решением Секретариата ЦК КПСС). Думаете, чудо? Нет. Просто в 1943 г. лично И.Сталиным полковник Г.Карпов был назначен председателем Совета по делам Русской православной церкви и оставался в этой должности до 1960 г. Умрет генерал-майор Карпов в своей постели в 1967 г. и похоронен будет на Новодевичьем кладбище в Москве. Ю.Юркуна арестовали 3 февраля 1938 г. По «писательскому делу» были арестованы В.Стенич (14 ноября 1937 г.), В.Зоргенфрей (4 января 1938 г.), Н.Заболоцкий (19 марта 1938 г.), а также Ю.Берзин, Д.Выгодский, Г.Куклин, Е.Тагер и др. Расстреляли Ю.Юркуна 21 сентября 1938 г. Реабилитировали в марте 1958 г.



    184

    О.Арбенина за месяц до войны уедет с матерью на Урал, где пробудет до 1949 г. В Ленинграде потеряет квартиру, имущество и, как пишет, «даже все документы растренькает». Квартиру М.Кузмина также найдет разграбленной. А что сохранится - «бережно пронесет сквозь оставшуюся жизнь». Уезжая на Урал, оставит некоей Е.Шадриной на сохранение чемоданы, в которых, помимо носильных вещей и серебра, были рисунки и литографии Юркуна и Арбениной, переписка ее с Гумилевым, дневники М.Кузмина, фотографии родных и близких. Все это Е.Шадрина «украла и растратила, - пишет О.Арбенина. - Все это погибло...» Вернувшись в Ленинград, Арбенина станет жить у подруги Ю.Полаймо, в коммунальной квартире, над левой аркой костела Святой Екатерины (Невский, 32). В 1950-х г. будет работать в Эрмитаже, в библиотеке. Вот все, что пока известно мне.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх