Загрузка...



  • Как читать прозу (Антон Шварц. В лаборатории чтеца. 2–е изд. М.: Искусство, 1968)[1019]
  • Добавление 2006 г
  • Биография и культура[1023]
  • Вместо биографии – летопись[1024]
  • Путь Толстого[1028]
  • Пражско—русско—советский сюжет двадцатого века в трёх разговорах 1920–1945 – 1957–1968 – 1998
  • Русской музы близнецы[1031]
  • Юз Алешковский как собственный текст[1032]
  • Трагедия русской души[1034]
  • Узкий путь (С. И. Фудель. Собрание сочинений в 3 т. Т. 1. М.: Русский путь, 2001)[1037]
  • Лирика ума, или Пятое измерение после четвёртой прозы (Андрей Битов. Пятое измерение. На границе времени и пространства. М.: Независимая газета, 2002)[1040]
  • Март 53–го
  • На чей глаз и кто в силах?[1041]
  • «Записки из подполья»: «музыкальный момент» P. S. к статье Александра Суконика[1048]
  • Отклики

    Как читать прозу (Антон Шварц. В лаборатории чтеца. 2–е изд. М.: Искусство, 1968)[1019]

    Перед нами второе издание книги Антона Шварца. Она появилась впервые в 1960 г.; литературоведение её не заметило. Автор книги не был литературоведом, он был чтецом, дававшим литературе (как он говорил) второе рождение в устном, звучащем слове. Шварц был у нас одним из создателей (вслед за А. Закушняком) этого нового искусства и стремился к возможно более сознательному обоснованию его самостоятельной природы и его отношения к своему предмету – литературе. И прежде всего выяснялась необходимость отмежевать свою задачу от задачи драматического актёра (а именно он был на эстраде монопольным исполнителем – «декламатором» – прозы и особенно стихов до появления новой фигуры профессионального чтеца и нового жанра «вечеров рассказа», начатых Закушняком).

    Исполнитель не может не быть «в каком—то смысле говорящим писателем, говорящим в образах критиком—интерпретатором литературы» (с. 158). Так Шварц понимал свою задачу. Живой голос исполнителя неизбежно должен быть «критиком—интерпретатором», для того чтобы верно произнести литературный текст, найти возможно более точную интонацию для каждой отдельной части и каждой детали, не преувеличив и не преуменьшив её действительного значения в авторском тексте. Вот пример. Тургеневские «Певцы» открываются описанием Колотовки и летнего зноя. «В пейзаже Колотовки есть своеобразный мрачный колорит, который не нужно подчёркивать, хотя к этому очень тянет исполнителя»; «описание зноя соблазнительно яркостью красок», но не следует поддаваться и этому соблазну. Почему надо выдержать эту умеренность, читая прославленный тургеневский пейзаж? Потому что надо его соразмерить в тоне с дальнейшим ходом рассказа; ибо если увлечься пейзажем самим по себе и неосмысленно щедро его раскрасить, то он заслонит места первостепенного значения – оба описания песни и реакции слушателей (28–31). В исполняемом произведении Шварц видел не «материал» («актёрский» подход), но осмысленную структуру, которую нужно воспроизвести по возможности так, как автор написал. Для этого голосом исполнитель анализирует текст, и ему не уйти от такого анализа, если он хочет правильно прочитать, – а это для Шварца значило раскрыть все авторские задания в целом рассказе и в каждой его части. В этом смысле чтец становится «говорящим писателем».

    Естественно, если он ищет помощи у литературоведов; однако вот свидетельство Шварца: «Историки литературы, как правило, дают нам очень мало. Они изучают текст с другой целью, и у них почти невозможно найти ответ на вопрос о том, как прочесть данную строчку. С тем большим интересом встретил я статью В. Виноградова в пушкинском томе „Литературного наследства“. Там автор, исходя из стилистического анализа повести „Метель“, устанавливает, от кого ведётся речь в том или ином текстовом куске. Здесь я впервые увидел, что есть историко—литературные методы, которые могут совпадать с нашей практической работой. Но это исключение, и обычно мы не находим помощи у историков литературы, когда ведём нашу чтецкую работу» (144).

    Очевидно, Шварц не был знаком с работами М. Бахтина, В. Волошинова, в которых он мог найти то, что искал. Тем не менее в основном его неудовлетворённость понятна: литературоведы действительно чаще всего изучают текст «с другой целью». Зато литературоведение получает неожиданную помощь из смежной области, находит ценные стимулы для себя «в лаборатории чтеца», который, повинуясь собственной необходимости, на свой страх и риск разрабатывал свои подходы к композиции текста (этим понятием еще до Шварца пользовался Закуш—няк). Исполнитель литературы (в отличие сплошь да рядом от её исследователя) гораздо больше связан текстом, не может отвлечься ни от какого оттенка и колебания тона, и всему он дол—жен дать верную меру, чтобы не сместить соотношения и не исказить общего смысла. Он по необходимости должен стремиться к той вожделенной точности, вокруг которой ломаются копья в нынешних спорах. Вот чем интересны для нашей поэтики ре—жиссёрско—исполнительские партитуры рассказов Чехова, Тургенева и Лескова, составленные Шварцем в последние месяцы жизни: он попытался как бы прослушать собственное исполнение этих произведений и его записать, отдав себе в нём отчёт. Среди этих разборов надо отметить этюд о «Красавицах» Чехова и детальную партитуру «Человека в футляре».

    Путь Шварца—исполнителя шёл от работы над стихом (прозой он первое время вообще не интересовался) через орнаментальную прозу, с метафорической или сказовой речью, с открытым ритмом, к прозе «простой», классической, которая и оказалась его настоящим призванием. Надо сказать, что как раз то, что можно найти в книге о произнесении стиха (например, на с. 136–137), наиболее зыбко и наименее убедительно. По характеру дарования Шварц был «прозаик», и книгу его, хотя и не цехового литературоведа, можно уверенно отнести по части теории прозы. Когда Шварц обратился к повествовательной прозе, рассказывает он, перед ним встала проблема простоты; он полагает, что не случайно сама проблема эта была осознана (а не только её разрешение было достигнуто) сравнительно поздно, уже на основе немалого опыта. Любопытно воспоминание Шварца: как—то, переработавшись, он несколько спал с голоса и мог читать только в скромном регистре. «И вдруг обнаружилось, что невозможность располагать своими голосовыми средствами неожиданно привела меня к углублению в материал, к точности интонации…» (25). Шварц вообще высказывается за скупость, против актёрской щедрости в исполнении литературы. С этой щедростью, говорит он, мы обкрадываем аудиторию, заглушая её восприятие и не давая ей расслышать более тонким слухом ту сложность внутреннего строения, которая отличает зрелую повествовательную прозу и которая раскрывается в простом исполнении – «с минимальным нажимом на словесную плоть» (18). Такую простоту Шварц считает труднее всего достижимой ступенью в искусстве. Она всего нужнее людям, но сложное понятней им. И ради того, чтобы людям раскрылось подлинное внутреннее содержание большой литературы, Антон Шварц с такой последовательностью ведёт своё опровержение «актёрской» манеры чтения.

    Актёрское чтение – это разыгрывание произведения в каждой отдельной его части: прежде всего играются действующие лица, но также и описания, пейзаж, философские рассуждения и т. д. Такой исполнитель ищет в произведении «образы» и их играет. Происходит инсценировка повествовательного текста, в котором как раз игнорируется всё повествовательное; оно становится как бы ремаркой к изолированным диалогам персонажей; «повествовательная часть докладывается, а каждое из действующих лиц играется вне ощущения образа рассказчика» (22). Напротив, чтец исходит именно из того, что отличает повествовательное произведение от драмы. Если актёр по природе своей играет действующее лицо, то чтец соответствует автору. Свое кредо чтеца наиболее выпукло Шварц формулирует в следующих словах:

    «Как должен я изобразить действующее лицо, даже если ставлю задачей передать его прямую речь? Следует играть рассказчика, который хочет изобразить прямую речь действующего лица, но не пытаться сыграть данное действующее лицо. Иначе говоря, я должен изобразить рассказчика, изображающего действующее лицо» (21–22).

    Это было сказано в 1935 году, и чёткости постановки задачи должна позавидовать теория литературы. Постановка вопроса, очевидно, близкая положениям М. Бахтина об изображающей и изображённой речи в художественной прозе. Определения Шварца были самостоятельно получены из практики повседневного общения с аудиторией, и от этого та конкретность, наглядность, с какой нам показаны эти ступени, вводящие нас в повествовательную структуру. «Специфически „актёрская“ ошибка заключается в том, что взамен поисков образа рассказчика читающий актёр ищет образы отдельных действующих лиц и за ними утрачивает целое» (22). Чтец, напротив, ищет единый образ рассказчика (автора) и уже сквозь его отношение находит отдельные образы персонажей и слышит их речи. В чтеце не умер актёр, но он подчинился «говорящему писателю» и «критику—интерпретатору». Например, в «Певцах» исполнитель может эффектно сыграть бытовой разговор пьяного Обалдуя и будет иметь успех у публики. Но Шварц в своей партитуре тургеневского рассказа советует лишь «некоторую осторожную имитацию пьяной дикции. Граница имитации определяется образом рассказчика, общим культурным и даже изысканным стилем его речи» (31). Вообще любое «изображение» действующего лица и прямой речи у чтеца имеет границу (которую в каждом случае его слух, его интуиция должны рассчитать): «изображение» не может «замкнуться», чтобы не произошло разрыва с повествованием и с позицией рассказчика.

    Это отношение рассказчика Шварц позволяет почувствовать, когда изображаемую прямую речь персонажа намёком переводит отчасти в интонацию косвенной речи и таким образом подаёт её несколько (насколько нужно в каждом случае) со стороны. Особую трудность для исполнения представляют современные сложные формы прозаической речи, в которой одновременно совмещаются в каждом слове две точки зрения – героя и автора (это относится в особенности к несобственной прямой речи). Например, размышление о судьбах крестьян от имени Чичикова. «В этой части текста Чичиков и Гоголь так сливаются, что их трудно разграничить. Стоит сделать нажим в сторону Чичикова – исчезает гоголевская лирика; сделаешь нажим в сторону Гоголя – исчезает Чичиков, исчезает ощущение бытовых деталей» (153–154). Исполнитель должен «ходить по канату», не позволяя себе неверного шага; ведь он действительно должен в голосе совместить и Чичикова, и Гоголя и в то же время их не смешать.

    Возможная ли это задача для человеческого голоса? В. Воло—шинов считал, что «самое развитие несобственной прямой речи связано с переходом больших прозаических жанров на немой регистр. Только это онемение прозы сделало возможным ту мно—гопланность и непередаваемую голосом сложность интонационных структур, которые столь характерны для новой литературы».[1020] В то время, как это было написано, как раз шло становление новой школы художественного чтения (Закушняк, Шварц, Яхонтов), которая самим существованием своим как будто оспаривала этот теоретический вывод. Шварц стремился именно голосом передать «сложность интонационных структур» классической прозы (недаром он, в отличие от Закушняка, не любил работать над переводами, «лишёнными литературно—интонационной первородности»). Чтобы расслышать самому и донести до аудитории эту «неслышную» сложность, он добивался скупости в исполнении; сопоставим с цитированными словами В. Волоши—нова то, что Шварц говорил о плодотворности чтения «в скромном регистре». Новое искусство шло навстречу наиболее ценному направлению в теоретической мысли, которая со своей стороны не случайно в процессе анализа вопросов поэтики и стилистики приходила к проблеме звукового воплощения сложных («двуликих» – в терминологии В. Волошинова) форм современной литературной речи. Такая проблема ставится в конце книги В. Волошинова; позволим себе ещё одну выписку – читатель увидит, насколько она уместна в этой рецензии:

    «В каких случаях и в каких пределах возможно разыгрывание героя? Под абсолютным разыгрыванием мы понимаем не только перемену экспрессивной интонации – перемену, возможную и в пределах одного голоса, одного сознания, – но и перемену голоса в смысле всей совокупности индивидуализую—щих его черт, перемену лица (т. е. маски) в смысле совокупности всех индивидуализующих мимику и жестикуляцию черт, наконец, совершенное замыкание в себе этого голоса и этого лица на протяжении всей разыгрываемой роли. Ведь в этот замкнутый индивидуальный мир уже не смогут проникнуть и переплеснуться авторские интонации. В результате замкнутости чужого голоса и чужого лица невозможна никакая постепенность в переходе от авторского контекста к чужой речи и от него к авторскому контексту. Чужая речь начнёт звучать как в драме, где нет объемлющего контекста и где репликам героя противостоят грамматически разобщённые с ним реплики другого героя. Из всего этого с необходимостью вытекает, что абсолютное разыгрывание чужой речи при чтении вслух художественной прозы допустимо лишь в редчайших случаях. Иначе неизбежен конфликт с основными художественными заданиями контекста. Но возможно частичное разыгрывание (без перевоплощения), позволяющее делать постепенные интонационные переходы между авторским контекстом и чужой речью, а в иных случаях, при наличии двуликих модификаций, прямо совмещать в одном голосе все интонации».[1021]

    Существуют теоретические проблемы, которые кажутся отвлечёнными, замкнутыми в себе, – и существуют простые читатели, имеющие дело прямо с книгой писателя помимо всяких проблем. Действительно ли процесс их чтения никак не связан с теоретическими проблемами? Однако умеем ли мы читать? Разве не так усваивает литературу простодушный читатель: воспринимаются части, детали, отдельные «образы», но не воспринимается целое; мы знакомимся с Коробочкой и Ноздрёвым, но не воспринимаем в полном объеме Гоголя. Не потому ли Шварц видел такое зло в манере разыгрывания литературного текста, что она как раз рассчитана на читателя примитивного? В деятельности чтеца, обращённой к широкой аудитории, совершается переход от теории к практике и выясняется живая актуальность сухой теории. Антон Шварц стремился в слушателях пробудить внутренний слух, более чуткий и тонкий, соответствующий содержанию настоящей литературы. «Это придаёт всей книге особый моральный и общественный смысл, как всякая попытка приблизиться к истине».[1022]

    1969

    Добавление 2006 г

    К тому, что сказано в книге А. Шварца об исполнителе, устным чтением самим по себе анализирующем и интерпретирующем читаемый текст, – воспоминание С. С. Аверинцева:

    «Если можно, расскажу вещь немного странную. Когда в конце 60–х годов мне случилось переводить Гёльдерлина, я дошёл до набросков той поры, когда к нему уже подступало безумие. Это временами были очень тёмные по смыслу наброски, и при том фрагментарные, с внутренними разрывами и лакунами. Но ведь для того чтобы переводить, я должен понять, что значило каждое слово для самого поэта и что должно было лечь по его замыслу в пустоты, оставшиеся пустотами! Особенно я маялся с фрагментом, озаглавленным „Титаны“. Отчаявшись, я прибег к помощи моего друга—германиста, (…) – Александра Викторовича Михайлова, обратившись к нему со слёзной просьбой истолковать „Титанов“. Он пришёл ко мне, сел за стол, попросил книгу, неторопливо раскрыл её на нужном месте, неторопливо прочитал фрагмент – без выражения, то есть совсем не так, как читают стихи актёры, но очень строго, сосредоточенно и с полным подчинением голоса внутренней музыке стихотворения, принуждая слушающего тоже сосредоточиться. После этого он спросил меня, по—прежнему ли стихотворение мне непонятно. С глубоким удивлением я должен был сознаться, что могу приступать к переводу».

    Сергей Аверинцев. Попытки объясниться. М., 1988. С. 19–20.

    Биография и культура[1023]

    «На всё равно распространяется наблюдение истинного филолога». Эти старинные красивые слова были сказаны Веневитиновым в 1825 году, а сто лет спустя истинный филолог Григорий Осипович Винокур поставил их на последней странице своей книги (1927), и вот ещё через семьдесят лет её впервые переиздало московское издательство «Русские словари».

    Наблюдение Винокура распространялось на очень многое. Этот учёный не хотел быть ни чистым лингвистом, ни историком литературы – он был филологом в той полноте, какая вскорости стала быстро утрачиваться. В книге «Биография и культура» автор и вознамерился показать возможности филологии не как отдельной и специальной дисциплины, а как энциклопедии наук и разных способов видеть и понимать: все они сходятся на волнующем вопросе – что такое биография. Биография – это жизнь человека, возведённая к осмысленному единству; и это литературная форма, требующая от биографа «редкого состава дарований», как в те же примерно годы выразился в своём размышлении «об искусстве биографа» Владимир Вейдле в парижских «Современных записках» (т. 45, 1931); и это теоретическая проблема, требующая также сложного состава дарований от теоретика биографии – учёного, историка, но и художника, но и по мере сил философа, и в такой полноте – филолога.

    Что такое биография для культуры, можно почувствовать по той пустоте, какую мы ощущаем от отсутствия настоящей биографии Пушкина. Это неразрешённая, невыполненная национальная задача. Выразительный пример на высшем уровне: Ходасевич легко и быстро создал прекрасную биографию Державина, но делом жизни своей считал биографию Пушкина – и так и не смог её написать. Биография Пушкина это такой объём истории и культуры, вместившийся в жизнь одного человека, что справиться с этим объёмом одной недолгой жизни не удалось пока никому.

    Книга Винокура писалась на фоне общего литературного кризиса, который тогда же Мандельштам окрестил «концом романа» и видел его в историческом исчерпании («распылении») принципа биографии «как формы личного существования» и как композиционного стержня романа в новую эру массовых движений и тоталитарного подавления человека: «Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз…» Одновременно уже помянутый Вейдле связывал с крахом «искусства вымысла» и разложением романа успех якобы документального (квазидокументального) жанра биографии. Но Вейдле уповал на культурную и философскую традицию «в понимании человеческой личности и судьбы», которая может, надеялся он, обосновать и спасти биографию как форму высокой словесности (и прежде всего на германскую и русскую традицию – потому что в культуре латинских стран, писал он из самого сердца этой культуры, «человек понимается чаще всего не как организм, а как система и часть другой системы – общества»). Книга Винокура и давала изнутри национальной традиции такое обоснование; и это по сей день единственная у нас философско—филологическая теория биографии.

    Биография как проблема не сходит со злободневной повестки дня; только на днях на сходке литературоведов—социологов в редакции «Независимой газеты» был констатирован рост «интереса к биографике» как признак «закономерного», как было с удовлетворением также констатировано, падения статуса «высокой словесности». Кажется, старая книга Г. О. Винокура даёт более широкий и небезнадёжный взгляд и на эту нынешнюю социокультурную ситуацию. Сто лет и семьдесят лет – а афоризм Веневитинова по—прежнему не только красив, но и весьма актуален.

    Вместо биографии – летопись[1024]

    Жизнь поэта Евгения Боратынского задаёт вопрос нам, «читателям в потомстве»: что такое биография поэта? В этой жизни не было ярких внешних событий, кроме детского преступления с его несоразмерно тяжкими последствиями, омрачившими молодость, но и придавшими ей романтическую сюжетность. Вторая половина жизни – бессюжетная, мирная, ровная, обеспеченная, спокойная, прозаически счастливая. Но она же и породила трагическую лирику зрелого Боратынского, из которой мы узнаём о внутренних катастрофах, в то же самое время потрясавших её. Были бури, непогоды интеллектуальные и душевные, какие почти не отражались на биографической поверхности и открывались только в поэзии (и лишь отчасти в интимных письмах). Но это и были истинные внутренние события этой бессобытийной жизни, в которой несовпадение внутреннего и внешнего слишком было велико. Боратынский – поэт глухой биографии: она не слышит наших вопросов, относящихся к самому важному в ней, и не отвечает на них. Два тяжёлых факта, сказавшихся не только на личной его судьбе, но и на поступи нашей литературы: отчего и как случился разрыв с другом в поколеньи Иваном Киреевским (в том числе – куда подевались из рук Боратынского все письма к нему Киреевского, отчего мы имеем их переписку – одно из отборных эпистолярных произведений русской литературы – только с одной стороны: 52 письма Боратынского, бережно сохранённые другой стороной) и как потеряли друг друга в 30–е годы Боратынский и Пушкин? Драматизм роковых этих фактов усилен тем, как успешно сумели участники спрятать концы в воду, не оставив нам более материала, чем для гадания. Хорошо сказала автор статьи «О жизни поэта Евгения Баратынского» Л. В. Дерюгина: «Существенные эпизоды его биографии в глубине непроницаемы и для любопытствующего взгляда, и для обоснованного общественного обсуждения и приговора; они могут – и то не до конца – раскрыться лишь индивидуально, в ответ на встречное душевное движение».[1025]

    Создатель только что нам подаренной «Летописи жизни и творчества»[1026] около десяти лет назад выпустил, можно сказать, полбиографии Боратынского,[1027] остановившись на том самом переходе от относительно событийной молодости к малосюжетной и поэтически углублённой зрелости. Прочитавши её тогда с увлечением, я сказал себе и автору: но ведь тайна жизни поэта вся ещё впереди и трудности биографии во второй её половине возрастают неизмеримо, когда биографу предстоит читать поэзию как основное биографическое свидетельство. Конечно, биограф любого поэта делает это, но Боратынский случай особенный – по причине особенной отстранённости, можно даже сказать, отчуждённости поэзии от эмпирической жизни поэта. Трудности биографии Боратынского в том, что это, может быть, наиболее чистый случай биографии поэта.

    Продолжения «истинной повести» (как определил А. М. Песков жанр своей полбиографии 1990 г.) пока не последовало. Вместо неё нам представлена «Летопись жизни и творчества» – и это истинный подвиг. «Истинная повесть» жизни такого поэта нуждается во «встречном душевном движении» и сверхнаучнописатель—ском сотворчестве – но оно предполагает твёрдую научную почву под ногами. Прочность такой основы, сработанной Песковым и группой его помощниц, кажется максимальной. От уже существующих писательских «Летописей» эта отличается немалой особенностью, той, что это ещё и полное собрание писем поэта. Все известные 307 писем печатаются здесь полностью, многие впервые (большая часть из них – по—французски и публикуется в оригинале и с переводом). «Летопись» – не биография, но биография без подобной «Летописи» – на слабых ногах.

    Путь Толстого[1028]

    У Льва Толстого был в русской литературе самый долгий век – человеческий и писательский: он родился ещё при Пушкине и умер, пережив Чехова, при Горьком и Блоке. Усадьба Ясная Поляна в Тульской губернии, где 28 августа 1828 г. родился Лев Николаевич, принадлежала его деду – генерал—аншефу ещё екатерининских времен князю Николаю Сергеевичу Волконскому (1753–1821), удалившемуся от дел при Павле и гордо затворившемуся в своём имении; такова же будет в «Войне и мире» фигура старого князя Болконского. Переменив деду только первую букву в фамилии, Толстой представлял себе его в те старые времена, передавая предсмертное воспоминание старого князя о лучших днях его жизни: «Он… закрыл глаза. И ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит, он, молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, весёлый, румяный, в росписной шатер Потёмкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как и тогда, волнует его» («Война и мир», т. 3, ч. 2, III).

    Толстой—художник не хотел, чтобы за его героями искали реальных лиц, прототипов, и тем не менее в его авторском сознании они были. Ясная Поляна маячит за Лысыми Горами, и можно было бы сказать, совмещая искусство и жизнь, что родился будущий писатель у Марьи Болконской и Николая Ростова. Этими родственными связями он был как художник приближен не только к 1812 году, но даже и к прошедшему веку. И недаром его любимыми писателями, под впечатлением от которых он в молодости начал свою литературную деятельность, были корифеи европейского просветительства XVIII столетия (в философском плане) и сентиментализма (в плане литературном) – Стерн и Руссо, а влияние Руссо, учившего о возврате испорченного человечества к естественной чистоте сознания и нравов, во многом определило идейную позицию Толстого—проповедника, разоблачителя общественной лжи и государственного насилия. Молодой Толстой следовал за Руссо, когда провозглашал: «Идеал наш сзади, а не впереди. Воспитание портит, а не исправляет людей» – и призывал учиться подлинному искусству у своих учеников в Яснополянской школе, крестьянских детей.

    Кончалась же жизнь Толстого среди нараставшей в стране революционной катастрофы, которой он не желал и хотел бы её предотвратить, но которой своей сокрушительной критикой всех общественных установлений немало способствовал. В 1908 г. к его восьмидесятилетию появились в русской печати одновременно две статьи: одна называлась «Лев Толстой, как зеркало русской революции», другая – «Солнце над Россией». Одна принадлежала все мы знаем кому – профессиональному революционеру В. И. Ленину, другая – поэту Александру Блоку. Солнце и зеркало: две метафоры, создававшие два совершенно разных образа Толстого. Были они противоположны по пафосу, две эти статьи, но обе небеспочвенны как отражения разноречивых граней исторической роли величайшего в России тогда человека. Как говорили тогда, два царя в России – Николай II и Лев Толстой, и первый боится второго, а второй первого не боится. Если не зеркалом, то могучим действующим лицом в революции нашей Толстой, помимо воли своей, явился, потому что вместе со всеми видами общественного и государственного зла на протяжении тридцати последних лет своей проповеднически—пророческой деятельности он последовательно разрушал в сознании русского общества авторитет и всех главных скреп, какими держится всякое общество: государства как такового, науки как таковой, «сложного» господского искусства, включая Бетховена и Пушкина, современной медицины, современного брака и существующей церкви.

    Но в то же самое время устами поэта Блока (поэтически глубоко Толстому чуждого «декадента») лучшее русское общество перед зреющей катастрофой говорило о художнике Толстом как о самом по себе «гранитном устое» национальной жизни: «Часто приходит в голову: всё ничего, всё еще просто и не страшно сравнительно, пока жив Лев Николаевич Толстой. Ведь гений одним бытиём своим как бы указывает, что есть какие—то твёрдые, гранитные устои: точно на плечах своих держит и радостью своею поит и питает свою страну и свой народ (…) А если закатится солнце, умрёт Толстой, уйдёт последний гений, – что тогда?»

    Что стало «тогда» – все мы знаем. Это было общей мыслью и общей надеждой «тогда»: пока жив Толстой… Самое его присутствие в современности словно удерживало разрушительные силы истории, которые в то же время он же к действию, как сказочный чародей, вызывал. Так жизнь Толстого и его искусство пролегли по эпохам русской истории, связали их на больших расстояниях и стали сами по себе выражением решающего её перевала.

    Происхождением Толстой принадлежал к родовитой аристократии и, как положено аристократу, не считал себя «литератором». В 1883 г. он говорил одному из неисчислимых своих собеседников: «Тургенев – литератор, Пушкин тоже был им, Гончаров – ещё больше литератор, чем Тургенев; Лермонтов и я – не литераторы». Он не хотел быть профессиональным литератором, живущим от литературы, каким в самом деле был уже Пушкин. Но не одна аристократическая спесь в таком самосознании. Он с юности хотел быть свободно живущим и действующим человеком, не прикреплённым к профессии, хотя бы и такой свободной, как изящная словесность, – и он таким человеком был. И писателем он стал стихийно, непреднамеренно. Юный Толстой – студент Казанского университета, вначале по восточному, потом по юридическому факультету. Студентом он был плохим и курса не кончил; но студенту—юристу надо было писать работу на тему о сравнении «Наказа» Екатерины Великой и «Духа законов» мыслителя французского Просвещения Монтескьё – и эта работа, вспоминал он потом, «открыла мне новую область умственного самостоятельного труда». Это было его приобщение к XVIII столетию и к социальным и нравственным темам будущих размышлений всей его жизни. Одновременно он стал вести дневник и не оставил его до конца своих дней, и это было первой школой – не писательства, о котором он ещё не думал, а непрерывного ежедневного самонаблюдения, школой внутреннего анализа, которую он проходил на себе и перенёс потом, уже в писательстве, на других людей, на каждого человека и в целом на мир. Университет он бросил без сожаления и возвратился в Ясную Поляну, чтобы вести хозяйство и устраивать к лучшему жизнь своих крепостных. Своими руками он сконструировал молотилку и ходил по крестьянским избам, как будет ходить – уже в его рассказе – «личный» (близкий ему и как бы родившийся от него) его герой Дмитрий Нехлюдов в одном из ранних рассказов – «Утро помещика».

    Но и в усадьбе ему не сидится, и он почти случайно (сопровождая брата Николая) отправляется в действующую армию на Кавказ. Это 1851 год, Толстому 22 года. На Кавказе он никак не может прибиться к армии и не имеет ясного места и дела, и в основном пребывает праздно в казачьей станице Старогладков—ской, находящейся как бы на линии фронта, эпизодически волонтёром участвуя в небольших операциях. Это – будущие «Набег» и «Казаки», но – будущие. Пока же он в таком неопределённом и необязательном положении, думая начать военную карьеру и не начиная её, проводит три года без малого. Но – на Кавказе он пишет «Детство», первую свою прозу. Повесть послана в Петербург Некрасову в «Современник» – и неожиданно в августе 1852 г. приходит письмо от Некрасова. Повесть принята и напечатана в том же году в этом лучшем российском журнале, и путь Толстого—писателя – начался.

    Этот путь начался как продолжение жизненного пути. «Детство» – это собственное детство, с учителем—немцем Карлом Иванычем, прототип которого был в собственном детстве, и с рано потерянной матерью. За «Детством» последуют «Отрочество» и «Юность» – тоже свои. Но в этой автобиографической трилогии, как её называют, героя зовут Николенька Иртеньев, и это уже не просто собственное детство, а детство, отрочество и юность некоторого мальчика, обычного и необычного одновременно, рассказывающего нам не только об авторе, а о себе и о человеке как таковом, а через это и о своей эпохе. Николенька Иртеньев открывает череду особых, личных героев Толстого, которых называют автобиографическими, но лучше называть их «автопсихологическими» (это точное слово ввела в литературоведение, и именно говоря о Толстом, писательница—филолог Лидия Яковлевна Гинзбург): имя Иртеньева будет вновь возрождаться в поздних произведениях наряду с именем Дмитрия Нехлюдова (который пройдёт свой путь у Толстого от «Утра помещика» до «Воскресения»), а также Дмитрием Олениным в «Казаках» и Константином Лёвиным в «Анне Карениной». Толстой оттого и не считает себя «литератором», что на литературу он смотрит как на очень своеобразное продолжение собственной жизни, а эта последняя для него – самый близкий автору и доступный опыт познания внутренней жизни всякого человека, вообще человека, и подобное возведение собственной жизни во всеобщую как бы степень доступно только искусству. Оттого его писательство так близко следует собственной биографии и герой автопсихологический остаётся его постоянной фигурой.

    Следование за биографией продолжается и с ней сближается: там же, на Кавказе, после «Детства» написан «Набег» (1852). Это военный очерк об операции, в которой автор недавно участвовал. Но странный очерк, скорее это аналитическая лаборатория. Автор не просто рассказывает, он задается исследованием такого общего понятия нашей жизни, как храбрость. Необычайность аналитического дара нового писателя сразу заметила критика. Повествование графа Толстого, писал П. В. Анненков, «имеет многие существенные качества исследования, не имея ни малейших внешних признаков его и оставаясь, по преимуществу, произведением изящной словесности».

    Что такое храбрость? В «Набеге» задан вопрос, и определения этой сущности, готовые истины проверяются на индивидуальных фактах. Почему, отправляясь в дело, люди ведут себя беззаботно? «Что это: решимость ли, привычка ли к опасности, или необдуманность и равнодушие к жизни?» Вот набор общих мест, неспособных что—либо разрешить; внимание рассказчика направляется на живые факты: «Я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров и внимательно всматривался в выражения их физиономий». Живое явление надо вывести из—под ярлыка, термина, слова. Таков и будет магистральный путь Толстого в искусстве – разоблачение общих мест и вскрытие за ними живой душевной действительности.

    Но – Толстой не литератор, на какое—то время он теперь военный человек, и сразу после Кавказа он на театре новой войны, международной войны с европейскими государствами, в осаждённом Севастополе 1855 года. «Севастопольские рассказы» пишутся здесь, на месте событий, и в них – и прежде всего в центральном из них – «Севастополь в мае», – Толстой становится самим собой, великим писателем. Здесь продолжается исследование поведения человека на войне, начатое в кавказских рассказах, но продолжается новооткрытыми средствами внутреннего анализа, какие вскоре в статье Н. Г. Чернышевского по поводу этих рассказов («Современник». 1856. № 8) получат навсегда отныне связанное с Толстым выразительное название – «диалектика души». Это – открытие за разделяющими людей во внешней жизни сословными и личными различиями некоей общей для всех стихии внутренней жизни; в анализе состояний Михайлова и Праскухина перед крутящейся бомбой – она сейчас убьёт одного из них – открытие это обнаружилось ярче всего: эпизод, поразивший читателей—современников. Найдена здесь и собственная эпическая позиция автора над персонажами, позволяющая ему открыто видеть душу каждого, найден особый толстовский властный голос автора – «голос уже не постороннего (как в кавказских вещах, где анализ шёл от стоящего несколько в стороне рассказчика), а потустороннего существа», – как сказал об этой новой авторской позиции крупнейший исследователь Толстого Б. М. Эйхенбаум. «Люди как реки, – будет сказано уже старым писателем в „Воскресении“, – вода во всех одинакая и везде одна и та же…», и «каждый носит в себе зачатки всех свойств людских». Для всего дальнейшего творчества найдены в севастопольских рассказах положительные основы.

    «Казаками», писавшимися много лет и напечатанными в 1863 г., заканчивается первое литературное толстовское десятилетие. Толстой накануне «Войны и мира» – но он по—прежнему не литератор. Он – мировой посредник в своем Крапивенском уезде после крестьянской реформы, но главное – он педагог в устроенной им у себя в Ясной Поляне школе для крестьянских детей. Это для него и практическая работа, и философское дело: он верит в «великое слово» Руссо о природном совершенстве человека и в ребёнка как «первообраз гармонии» – и в школе для детей он прозревает «модель» (как назвали бы это сегодня) иного, утопического общественного устройства. В эти годы (1859–1862) педагогические занятия и проблемы для него гораздо важнее литературы – и это будет далее у него повторяться: в 70–е годы новый прилив педагогической активности будет перебивать его работу над «Анной Карениной» и мешать ей. Издание сочинений Толстого, хотя бы и такое неполное, как настоящий четырёхтомник, не будет достаточно представительным без этих его интересов – и в 4–м томе читатель найдет парадоксальную по—толстовски статью «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» (1862).

    Но – Толстой накануне «Войны и мира». Создание этой книги составит вторую его эпоху и займёт все 60–е годы. Это счастливая вершина творчества Толстого и, быть может, всей русской литературы. Книга о славном событии русской истории, книга великого содержания и единственного даже в нашей литературе художественного богатства. Книга, которую он назвал («без ложной скромности») своей «Илиадой». Единственный не только в нашей, но и во всей европейской литературе нового времени роман, достигающий в самом деле достоинства эпопеи. Книга, прежде всего и больше всего побуждающая и вдохновляющая нас «полюблять жизнь», по слову автора – этого он и хотел от читателей «Войны и мира»; он писал в те же годы, когда создавалась книга: «Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех её проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».

    Но уже через несколько лет по окончании книги Толстой говорит о ней с раздражением и уверяет, что такой «дребедени многословной» больше писать не будет. Дальнейший путь Толстого – путь от «Войны и мира», от её избыточного, артистического роскошества к суровой и сдержанной простоте изложения, которой он ещё в яснополянской школе учился «у крестьянских ребят» и к которой он сам обращается в рассказах для крестьянских ребят (вернее, для всех ребят, «от царских до мужицких», – объяснял он в одном письме в начале 1872 г.), – в «Азбуке», книге для чтения, мысль о которой приходит вместе с окончанием «Войны и мира», Толстой добился чего хотел: эти его образцы дошли и до нашего детства и до детства наших детей – коротенькая «Акула» или более сложный, но тоже очень простой «Кавказский пленник». Десятью годами позже, в 80–е годы, уже не детские, а народные рассказы Толстого станут вершиной такого его – простого искусства.

    Он будет осуждать свои произведения, «не общедоступные по форме», но не перестанет их создавать. Как всем известно, он оставил нам три романа – и вот, наблюдая за тем, как каждый из них построен, их композицию, их структуру, мы наблюдаем отложившийся в этих структурных формах путь художника. «Война и мир» – это художественный простор, растекающееся вширь бытиё; разнохарактерные образы и мотивы – война и мир, народные движения и домашний быт – представляются такими самодовлеющими, раскинулись на пространстве книги так свободно и вольно, как это уже не повторится далее у Толстого. «Войну и мир» он не хотел называть романом по европейским канонам этого жанра, «Анна Каренина» – это «именно роман, первый в моей жизни». «Анна Каренина» – это архитектура, именно ею здесь гордился Толстой: «…своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок… Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи», – так он отвечал на недоумение, что в романе видны два сюжета, не имеющие видимой связи, и центральные лица этих сюжетов – Анна и Лёвин – единственный раз, уже ближе к концу романа, встречаются. Однако «внутренняя связь» параллельных сюжетов тем напряжённее и интенсивнее – гораздо более интенсивна, чем экстенсивная организация многоразличных связей «Войны и мира». Сомнения и искания Лёвина обращены на то, от чего происходит – на глубине – трагедия Анны. После вольного простора эпопеи двуцентренный мир второго романа более строго и напряжённо организован.

    То же новое напряжение выступает и в характере душевного анализа. Мы воспользуемся одним наблюдением Константина Леонтьева из великолепного его критического этюда «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого» (1890). Леонтьев заметил, что многие психологические наблюдения автора за героями в «Войне и мире» кажутся бесцельными, никуда не ведут, необходимо не связаны с ходом дела, с движением фабулы. И это так: но это здесь создаёт ощущение эпоса, создаёт простор вокруг всякого частного действия. Не то во втором романе: здесь гораздо теснее связаны душевные движения с неминуемым следствием, из него вытекающим. Леонтьев единственный обратил внимание на такую деталь, что Вронский, уезжая от Анны на скачки и садясь в коляску, залюбовался на мгновение переливающимся на солнце роем мошек, «вившихся над потными лошадьми» (ч. 2, XXIV). «Вронский вовсе не мечтатель; он ничуть не расположен долго задумываться о чём—то, рассеиваться чем—то. Он спешит, к тому же, на скачку (…) Признаюсь, что, читая это в первый раз, я подумал, что это одна из тех описательных заметок Толстого, которые ни к чему не ведут, анализ для анализа, заметка для заметки». Но, читая дальше, Леонтьев понял оправданность этой детали и дал ей тонкое объяснение. Только что Анна сказала Вронскому о своей беременности, с которой в их связь входит что—то очень серьёзное; он и счастлив, и растревожен, эта взволнованность входит, рассеивая и размагничивая, в напряжение, уже бывшее в нём перед спортивной борьбой. Необычное состояние это сказывается как в «расположении не совсем вовремя засмотреться на мошек», так и скоро в неловком движении, которым на скачках он переломит спину любимой лошади.

    Рассеянность Вронского поведёт к катастрофе на скачках, а последняя – к решающему повороту в отношениях его, Анны и мужа; так миг отвлечения и рассеянности, несвойственного ему обычно эстетического созерцания – внутренней нитью неизбежного хода действия связан с будущим роковым, трагическим ходом событий. Леонтьев прав: анализ в «Анне Карениной» сосредоточеннее, теснее связан с событиями и к ним ведёт. Но и нет уже той свободы, которую в различных обстоятельствах их судьбы сообщала «диалектика души» лицам «Войны и мира». Свободное движение души чревато последствиями, не свободно от них, на место эпоса приходит трагедия.

    Третий, поздний роман, «Воскресение», монолитно сосредоточен на единственной линии действия и заключённом в нём моральном уроке. Это не эпопея и не роман—трагедия, это роман идеологический. Соответственно и «душевное дело» Нехлюдова и Катюши изображается лаконично и сухо. Как писал об этом М. М. Бахтин в прекрасной статье 1929 г., «вместо живой душевной действительности даётся сухое осведомление о моральном смысле переживаний Нехлюдова. Автор как бы торопится от живой душевной эмпирики, которая ему теперь не нужна и противна, поскорее перейти к моральным выводам, к формулам и прямо к евангельским текстам».

    Поздний Толстой начинается в 1880–е годы. Сам он установил границу своим отказом от литературной собственности на всё написанное им после 1881 г.; это решение, обнародованное в 1891 г., стало истоком семейного разлада и домашней драмы, кончившейся глубокой осенью 1910 г. уходом из дома в никуда, в пространство и в смерть. Поздний Толстой – это перевес проповедничества над «художеством», которое автор меньше ценит и словно его стесняется; это новое толстовское христианство, не только сведённое по—протестантски к Евангелию, но к очищенному Евангелию, освобождённому от чудес и пророчеств и содержащему только моральные заповеди, «религия практическая, – по объяснению самого религиозного реформатора, – не обещающая будущее блаженство, но дающая блаженство на земле» – это дело Толстого приведёт в 1901 г. к определению Священного Синода об отлучении его от общения с Православной Церковью. Но поздний Толстой – это и новая художественность неизвестной ранее силы, потрясшая русскую литературу по—новому.

    Ещё когда—то перед «Войной и миром» он записал в дневнике: «Лень писать с подробностями, хотелось бы всё писать огненными чертами». «Смерть Ивана Ильича» в середине 80–х написана огненными чертами. Жизнь была скучная, серая, «как у всех», смерть даёт для оценки жизни огненные черты. Жизнь и смерть обыкновенного человека подводятся под силлогизм: все люди смертны, Кай человек… Но смерть открывает, что я не Кай, не вообще человек. «Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шёлк складок платья матери?» Запах кожаного полосками мячика или вкус сырого сморщенного французского чернослива в детстве, «особенный вкус его и обилие слюны, когда доходило до косточки» – в этом и всём подобном не был заключен будущий Иван Ильич, социальный итог, никакие отсюда к нему не тянулись нити, и это было всецело его, а не Кая, личное достояние. Тоже «подробности», каких было множество в «Детстве», с которого начал Толстой, но там они представляли счастливое изобилие, здесь они кричат, протестуют и пишутся огненными чертами.

    Старый Толстой уже последнего десятилетия жизни продолжал писать «художественное» и почти его не печатал. «Хаджи Мурата» он писал «от себя потихоньку», как признавался в одном письме. Он вернулся в этой прощальной повести к дням своей кавказской молодости, когда он был рядом с событиями и в конце 1851 года сообщал брату о переходе Хаджи Мурата к русским как о свежей новости. Поэтическим как бы воспоминанием он вернулся и к молодому чувству жизни, и к полнокровности изображения; полнокровностью этой «Хаджи Мурат» отделяется среди поздних произведений. Вернулся он и к эпическому размаху сопряжения полюсов исторической жизни от горного аула до императорского дворца и от него до крестьянской избы – к такому размаху он был склонен в эпоху «Войны и мира». Но всё же это эпос старого Толстого – в компактном как бы сокращении, «конспективная эпопея» (П. В. Палиевский).

    «Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защёлкали, сперва один близко, а потом другие на дальнем конце».

    Отклик природы на гибель героя, который отстаивал жизнь до последнего, – так с одобрением, не совсем согласным с идеей непротивления, записал Толстой в дневнике при начале работы над повестью. Прочитаем эту великолепную фразу как завершающую на художественном пути Толстого – ведь «Хаджи Мурат» был последним его любимым созданием.

    1998

    Пражско—русско—советский сюжет двадцатого века в трёх разговорах 1920–1945 – 1957–1968 – 1998

    – Я не журналист и ни у кого никогда не брал интервью. – Это были самые первые мои слова при начале разговора с Анастасией Васильевной Копшивовой—Вуколовой в Праге в июне. Я сказал это, потому что всё—таки взял блокнот и начал записывать то, что она рассказывала, а она не упустила заметить, что сердита на журналистов, что они перевирают всё, и показала свежий оттиск из нью—йоркского «Нового журнала», где московский автор, который с нею беседовал, называет её Татьяной Васильевной. Я пообещал по крайней мере, что этого у меня не будет.

    Я приехал в Прагу на конференцию славистов в Карловом университете поговорить об отношениях Тютчева с Чехией, занимавшей особое место в тютчевских историософских грёзах и планах. Чехия у него была на первом месте – в противовес католической и мятежной Польше (а гуситскую чешскую душу он считал православной). Тютчев, как он писал в одном из писем, чувствовал себя современником правнуков (нашим, значит, современником, скажем мы без всяких ближайших аллюзий), он смотрел из будущего, в котором видел Россию во главе славянского мира и всей Восточной Европы, имевшей в его глазах своё отличное от Западной предназначение – остановить идущую с Запада Революцию (именно так, с заглавной буквы, как собственное имя олицетворённой силы, которой может противостать лишь личность—сила Россия). Нам, тем самым правнукам, невозможно не сверять тютчевские видения и прогнозы с нашими результатами. О прогнозах и результатах и шла речь в докладе.[1029]

    Здесь, в кулуарах конференции, моя добрая знакомая с кафедры русистики Милуше Задражилова представила меня Анастасии Васильевне Копшивовой и потребовала, чтобы я выслушал её рассказ. Тут же у здания Клементинума – знаменитой Славянской библиотеки – я познакомился с Владимиром Николаевичем Быстровым, основавшим в начале 90–х общество «Они были первыми», которое так и называют здесь обществом Быст—рова, и он тоже согласился поговорить. Быстров и Копшивова – дети русской эмиграции в Праге, они родились здесь в середине 30–х годов, и общество занимается судьбой их отцов и дедов, вывезенных в советские лагеря в мае—июне 1945–го. А тут по совпадению в те же дни оказался в родном городе Сергей Давыдов, мой друг—пушкинист из американского Вермонта. Десять лет назад при знакомстве он поразил меня известием, что он внук Альфреда Людвиговича Бема, прекрасного филолога, чьи работы я очень люблю и немного писал о нём (в 1991 г. в «Вопросах литературы», № 6, появился составленный Ириной Сурат и мной первый у нас в отечестве очерк его биографии, в том числе основанный на архивных материалах РГАЛИ и ГАРФ'а). Прага была вторым после Парижа центром литературной жизни в эмиграции, а А. Л. Бем был душой и центром этой жизни. Семинарий по Достоевскому и четыре ценнейших сборника работ участников семинария, и прежде всего его самого, «Скит поэтов», где 17 лет он пестовал молодых литераторов, много десятков статей о живой современной литературе в газетах и журналах Варшавы, Парижа, Берлина (они недавно собраны усилиями пражских изыскателей и изданы книгой – «Письма о литературе», Прага, 1996) – всё это Бем. В мае 1945–го этот мирный филолог стал одной из первых жертв нашего СМЕРШ'а. Сергей Давыдов родился в Праге двумя месяцами позже и деда не знал; но и отца он потерял тогда же и впервые увидел его много лет спустя на историческом повороте, к которому двенадцатилетним мальчиком неожиданным и почти гротескным образом оказался приближен. Рассказ Сергея я выслушал в одной из пражских пивных как трагическую рождественскую сказку, и он естественно подключился к историям, поведанным его старшими товарищами по судьбе. Всё это человеческие истории, ставшие звеньями исторического сюжета, в центре которого май 45–го, предыстория восходит к 1920 году, а эпилогом стал 1968–й (те же годы, что роковым образом замешались и в тютчевский сюжет моего доклада). Получившийся текст – это не интервью, потому что не было такой цели, а сложившийся из непроизвольных рассказов, кратко и, к сожалению, наспех записанных, как бы общий жизненный текст судьбы дедов, отцов, детей и внуков пражской русской эмиграции. Мне кажется нужным сохранить, хотя бы отчасти, естественную драматургию разговоров, и поэтому я позволяю себе оставить в тексте реплики и вопросы к рассказчикам мои и Милуше Задражиловой. Имена беседовавших в сокращении: А. В. – Анастасия Васильевна Копшивова—Вуколова; В. Б. – Владимир Быстров; С. Д. – Сергей Давыдов; М. З. – Милуше За—дражилова; С. Б. – Сергей Бочаров.


    А. В.: Это история типичной эмигрантской семьи. Мой отец попал в Прагу с греческого архипелага, с острова Лемнос, где, как и на Галлиполи, скопились в бедственном положении и в большой тесноте части Добровольческой армии после эвакуации из Крыма и Новороссийска в 1920 году, где начались эпидемии, они гибли от малярии. На Лемносе очутилось казачье ополчение, красновские казаки. И тут правительство новой Чехословацкой республики объявило им в помощь Русскую акцию.

    С. Б.: Расскажите об этом.

    А. В.: Это было решение на государственном уровне, не на уровне каких—то благотворительных обществ и благодеятельных дам. Это было решение президента Т. Масарика и премьера К. Крамаржа, ну, конечно, это было демократическим образом проведено через парламент. Чешское правительство решило, что поддержит именно этих молодых, которые сидели там на острове, даст возможность им получить образование. И эти люди, будущие студенты, это и была основная часть пражской эмиграции. У вас теперь полюбили нашу эмиграцию, но всё больше интересуются теми, кто попал сюда позже, кто составил себе имя ещё в прежней России, ну, Цветаева, Кондаков, Кизеветтер, Лос—ский… Но эти высланные в 1922–м – это была сравнительно небольшая группа, если её сравнить с массовым потоком, который ушёл из России в 20–м году. Это был основной состав эмиграции, а не элита, которую и знают у вас в основном. Эти галлиполий—цы, лемносцы. Все эти молодые и безвестные, года рождения 1890–го с чем—то, больше даже 1895—99–х, сейчас их столетия отмечаются. Вот увидите, в библиотеке (Славянской) выставка к столетию пражского писателя грузинского происхождения – Константина Чхеидзе, он у вас неизвестен, кажется. Вот на кладбище Ольшанском, мы пойдём туда, будут видны эти годы рождения. И ещё в списках арестованных в 45–м г. видно, сколько было им лет тогда. Так что судьба моей семьи с этим слоем связана, судьба моего отца. 1896 года рождения, Вуколов Василий Андреевич. С верхнего Дона родом, со станицы Усть—Медведицкой.

    С. Б.: Я тоже как бы с Дона. Т. е. не я, а отец, я родился в Москве. А бабушка тоже была из станицы, из какой, я не знаю.

    А. В.: Надо знать. Значит, сидел отец на Лемносе, а когда позвали ехать учиться в Чехословакию, он поехал. Он начал учиться в Ростове, в какой—то школе сельскохозяйственного направления, но тут эта смута, и кончить не успел. А в Праге открыли русский институт сельскохозяйственной кооперации, с русскими профессорами, русским директором, на русском языке, и это давало возможность восстановить навыки, потерянные за 4 года. По фронтам, по Лемносам – забыли, как работать с книгой и мирно заниматься, это во—первых, а во—вторых, это была подготовка к высшему заведению чешскому, чтобы уровень знаний набрать, ну, и конечно, язык.

    С. Б.: А как осуществлялась практически и технически эта акция, как казаки узнали, что можно ехать в Чехословакию?

    А. В.: А это главнокомандующий, т. е. Врангель, сделал appel, как по—русски это?

    С. Б.: Призыв, обращение.

    А. В.: Вот, обращение, просьба к международному сообществу, к Красному кресту, к государствам, как—то помочь, принять его солдат. Его же это были солдаты, он за них отвечал. И не могли же они там сидеть на Лемносе вечно в малярии.

    С. Б.: Значит, инициатива исходила от Врангеля?

    А. В.: Да, от него. И чехословацкое общество отозвалось тем, что организовало Русскую вспомогательную акцию. Некоторые государства ответили: да, мы возьмём их солдатами, пусть за нас воюют, – Югославия (это было тогда королевство Сербо—Хорватия), Албания. А Чехословакия сказала: нет, пусть они позабудут эти шашки, шинели, папахи, мы берём их учиться, если они хотят, не заниматься политикой, мы дадим деньги на их образование – на 5 лет. Это было рассчитано на 5 лет, эта Русская акция, но на самом деле длилось дольше.

    С. Б.: Это были стипендии?

    А. В.: Это были стипендии, кроме того государство содержало общежития, столовые, а также русскую печать, типографии, чтобы можно было издавать учебники, книги. Это были большие деньги. И кроме этих будущих студентов приглашали и русскую профессуру, представителей русской интеллигенции, которые были нужны, чтобы учить.

    С. Б.: А откуда брали этих русских учителей?

    А. В.: Их довольно много сидело уже в других странах. Конечно, прибыли позднее на пароходах, но и раньше уходили через Финляндию, сидели в этих лимитрофных государствах, которые стали самостоятельными. И был призыв к интеллигенции ехать в Прагу и здесь заняться своей работой. В общем, отец после русского кооперативного института кончил чешскую высшую школу технического направления, специализировался по ботанике, писал студенческую работу на тему: Влияние разлития Дона на травяной покров.

    С. Б.: Значит, здесь, в чешской школе, он занимался родным краем?

    А. В.: Да, а потом пошло исследование трав в Чехии. В чешском земледельческом институте заведовал потом отделом лугов и пастбищ, славился как лучший знаток микроскопической техники при исследовании трав. В 1940 г. получил премию Праги за работу о пражских газонах, садах и парках. В 1947–м он умер, 45–й год его не коснулся прямо. Это судьба отца, судьба матери несколько другая, и это связано с её отцом, моим дедом. Она урождённая тоже с верхнего Дона, из станицы Урюпинской. Там мой дед, её отец, был директором мужской гимназии.

    С. Б.: Понятно, как из Добровольческой армии уходили в эмиграцию, но такой мирный человек, как ваш дед, как он там очутился?

    А. В.: Объяснение следует. Он ещё с конца прошлого века занимался сельскохозяйственной кооперацией на Дону, был основоположником донских кооперативных обществ, это до ваших колхозов была там кооперация, и они покупали для станиц сельскохозяйственные машины в Европе, и ездили покупать их в Австро—Венгрию, в основном в Чехию, которая была промышленной частью Австро—Венгрии, платили своим сырьём. Дед был председателем одного из этих обществ и ездил в Чехию покупать машины и заключать договоры ещё до 1914–го. А последняя его поездка в Прагу была уже после европейской войны и во время нашей войны гражданской, и ездил он уже от имени правительства Юга России, т. к. был членом этого правительства. Сергей Владимирович Маракуев его звали. Его личный архив сейчас в Москве, 20 коробок в ГАРФ'е, куда он попал с вывезенным из Праги заграничным русским архивом, там я видела и материалы деда. Так вот, он выехал в Прагу делать закупки и взял с собой мою мать будущую, а пока он был в Праге, не стало ни правительства Юга России, ни донских кооперативных организаций, не стало ничего. Это был 1920–й. Он собирался вернуться и взял с собой только младшую дочь. Жена осталась дома, и он её больше не видел. Старшая дочь была уже замужем и тоже осталась в России. Было ещё два сына, один был в кадетском корпусе в Новочеркасске и с корпусом был эвакуирован на тот же Лемнос, но они там с моим отцом не знали друг друга, это были чужие люди. Второй сын оказался на другом конце земли в Харбине. Семья была совсем разбросана. Потом оба сына с отцом встретились в Праге, только старшая дочь осталась на родине. С Лемноса дядя Юра тем же путём приехал учиться в Прагу, и этот харбинский, когда его отыскали, тоже. С. Б.: А кто искал?

    А. В.: Дед из Праги искал своих детей. Искал через газеты. В ГАРФ'е я нашла в газетах: кто знает о судьбе Дмитрия Сергеевича Маракуева, сообщите туда—то. Тогда искали друг друга в эмигрантских газетах до конца 30–х годов, да и в советских газетах в 20–е годы. Искали родных, ровесников, однополчан. Так что дядю отыскали, и он тоже приехал в Прагу. А другой брат с Лемноса, как мой отец. И он, когда ехал с Лемноса, не знал, что отец его в Праге. Ну вот. И дед, так как он занимался сельскохозяйственной кооперацией, стал директором того института, где учился мой отец, и был директором с начала 20–х до 1935–го. Так отец познакомился с матерью. Русская акция была рассчитана на 5 лет, но растянулась и дальше. Это была одна возрастная волна, и новых студентов не было. Но, во—первых, с самого начала кроме этих будущих студентов брали русских детей, сирот, инвалидов, и устраивали русские школы и детские сады. А затем у студентов родились дети.

    С. Б.: И на детей этих первых стипендиатов распространялась акция?

    А. В.: Да, получилось так, хотя потом был кризис, и чешское общество начало кричать, ведь прошли те пять лет, но русские гимназии и детские сады, в которых были дети этих молодых, действовали до 1945 года.

    С. Б.: Даже под немцами?

    А. В.: Даже под немцами оставались русская реальная гимназия и детские сады. Не было высших училищ, университетов, но и чешских не было, их немцы закрыли в 1939–м, оставались только немецкие. Но русская гимназия в Праге существовала. В 45–м году уже её смели Советы, а не чехи.

    С. Б.: И на Вас это тоже распространялось, когда пришло Ваше время?

    А. В.: Когда пришло моё время, гимназии уже не было. Я 1936 года рождения. Но моя сестра на 6 лет старше ходила в русскую гимназию на Панкраце. Самая известная и большая гимназия была в Моравской Тшебове, её стараниями Аделаиды Владимировны Жекулиной (бабушки Жекулиной) перевезли из Константинополя не только со всеми учениками, но и с поварами. История этой гимназии – это была моя тема в педагогическом институте Академии наук, где я раньше работала.

    М. З.: Приход Советов дотронулся до Вашей семьи?

    А. В.: Естественно, дотронулся. Потому что это был конец жизни моего деда. Ещё я забыла сказать, это важно. Он не только был директором института, он был председателем чехословацкой секции объединения казаков Дона, Кубани и Терека. Это была в основном материальная поддержка своих в разных странах. Председателем объединения был атаман Богаевский, он сидел в Париже. Дед содействовал переводу Донского исторического архива из Белграда в Прагу, этот архив стал частью русского заграничного архива и тоже попал после войны в Москву.

    С. Б.: Так что для наших в 45–м это могло быть причиной или поводом его брать? Одно название каково: казаки Дона, Кубани и Терека.

    А. В.: Да, но посчитайте, сколько лет было деду, если он родился в 1872–м.

    С. Б.: Семьдесят три.

    А. В.: Я член общества Быстрова, которое пытается добиться – нет, не реабилитации – зачем нам это, – а разъяснить судьбу. Потому что никто у вас не сказал – да, мы их арестовали, вывезли, осудили, они там умерли, это никто не сказал. Мы в этом обществе смотрели на возраст арестованных в 45–м. Дед мой принадлежал к довольно узкому слою самых старых арестованных. Основная масса – лет от 45 до 55–ти. Ещё старше деда был князь Пётр Долгоруков, ему было 79. Он был председателем разных обществ, комитета по организации дней русской культуры, юбилея Пушкина в 1937–м, один из лидеров кадетской партии. Младший брат его Павел был наивный русский дворянин, в Париже, и оттуда в 20–е годы ушёл, перешёл советскую границу, ушёл в СССР и там погиб.

    С. Б.: Это ведь «Подвиг» Набокова? Прототип? В подробностях не очень похоже: Павлу Долгорукову было уже 60, когда он в 1926–м ушёл в СССР и в 1927–м был расстрелян в Харькове. Но эта история прошумела тогда, и Набоков сразу после писал свой «Подвиг».

    М. З.: И как это было, когда их брали?

    А. В.: Они здесь сидели и говорили: это нас не касается, мы ни в чём не виноваты перед отечеством, это была первая теория. Вторая теория: мы слишком стары, и третья: у нас чешское гражданство, мы чешские граждане. А у кого не было чешского гражданства, были нансеновские паспорта, признанные во всей Европе, кроме Советского союза. И у деда был нансеновский паспорт.

    М. З.: И как приходил СМЕРШ?

    А. В.: У него были списки, и их нетрудно было составить: в Праге было сначала советское торгпредство, с 1936–го посольство, а эмиграция не скрывалась, веря в чехословацкую демократию, а о НКВД у них было очень наивное представление. Но есть и версия, что были кое—какие наводчики из своей среды. Мне было девять лет, и многое проходило мимо меня, это не было на моих глазах, у деда была своя квартира, он с нами не жил.

    С. Б.: И его судьба?

    А. В.: О ней мы не знали до 1992 года, хотя вначале были всякие письма, запросы, международный Красный крест вступался. Это было в 1945–1948–м, когда можно было ещё куда—то обращаться – в Министерство иностранных дел, в Красный крест, потом уже было нельзя, после февраля 48–го. А в 92–м общество Быстрова подало официальный запрос – через посольство в Москву – со списком арестованных, и всё—таки мы получили кое—какие ответы. О деде – что его арестовали 20 мая 1945–го, осудили в июле.

    С. Б.: Где судили?

    А. В.: В пересылочной тюрьме, без указания места. Приговор – 8 лет (ему было 73) в исправительно—трудовом лагере. В августе он умер от воспаления легких, так что всё это заняло три месяца. И сообщили, что полностью реабилитирован в 1991–м – кому они сообщили это? Когда уже некому было сообщить, все умерли – жена и все детки, только вот внучке.

    С. Б.: А про других что сообщили?

    А. В.: О четверти или трети из списка ничего не ответили, в том числе о князе Долгорукове, самом старшем, о последнем российском после от Временного правительства, Рафальском. Советская сторона просила, чтобы наш запрос был конкретным: вы нам скажите, кого и когда мы арестовали, и мы поищем, а то у нас их столько… Понимаете, мы были должны им это о них сообщить.

    М. З.: Сколько официально было признано расстрелянных? А. В.: Кажется, только трое.

    С. Б.: Но часто сообщали ложные сведения и о дате, и о причине смерти. Как была официальная дата – 1943 – в том числе как дата смерти Павла Флоренского, и только недавно признали, что он был расстрелян в 1937–м.

    А. В.: Надо сказать, что немцы в этом отношении были аккуратнее – как правило, сообщали родным и посылали даже ложку пепла.

    С. Б. Не знаю, что жутче.

    А. В. Да, но там по крайней мере можно было узнать о судьбе. С. Б.: Сколько было всего арестовано?

    А. В.: Этого я не знаю. Мы подали приблизительно 300 имен, но это только часть, ведь прошло столько лет, у многих не было уже родственников, многие были холостяки, потом большинство в нашем списке были пражские, а русские жили не только в Праге. Сколько было всего, уже не узнать.

    С. Б: И о Беме ничего не ответили?

    А. В. О Беме тоже ничего не ответили. У нас на каждого был поименный лист, и требовали ответа: арестован кем, на основании чего, осуждён когда, там были и вопросы как бы наивные, о которых мы знали, что они наивные, но с точки зрения чешской или европейской юриспруденции они были законные: какие были свидетели обвинения, свидетели обвиняемого. Знали, конечно, что ничего такого не было. Ответы были очень простые: у большинства измена родине – им засчитали в 1945–м 1920–й год, – а также членство в белогвардейских организациях – а, конечно, все студенты были членами каких—нибудь бесчисленных организаций – молодежных, сокольских, хоров каких—нибудь – это тоже считалось.

    С. Б.: Анастасия Васильевна, а когда Вы занялись вашей эмиграцией?

    А. В.: Когда была молода, то не занималась этим, многое проходило мимо ушей. Занялась с конца 60–х годов, когда начала семья умирать и поколение уходить, и я поняла, что случилось с дедом и со многими. Всё же у вас в России узко интересуются эмиграцией – только эмиграцией как таковой. Ничего не знают о чешской среде, а русские становились частью этой среды, об экономических условиях жизни, а эти условия определяли жизнь эмиграции. Здесь, например, готовились специалисты, которые работали потом в других странах – врачами в Южной Америке, во французских колониях в Африке. Чешские власти давали деньги на дорогу. Вот, например, дядя Юра – окончил здесь чешский техникум по специальности сыроварение и работал потом на юге Франции со здешним дипломом, который считался престижным.

    О том же – об особом характере чешской эмиграции, об эмиграции и чешской среде – говорил Владимир Николаевич Быстров, основатель общества «Они были первыми». Мы встретились в Славянской библиотеке, и он подвёл меня к стендам с небольшой выставкой к столетию Константина Чхеидзе, автора шести романов, имевших здесь успех в переводе (он и в Чехословакии писал по—грузински, и читателей даже в переводе привлекало сочетание грузинского бытового колорита с особой национальной мистикой), и неопубликованных мемуаров, писателя, у нас в России не известного. На одном из стендов – фотографии и романы самого Чхеидзе, на другом – знаменитого евразийца Петра Савицкого (с ним Чхеидзе издавал евразийский журнал, а сам Савицкий до 1945–го был директором русской гимназии в Праге, до того как наши его увезли в лагерь вместе с прочими, а по возвращении в Чехословакию его уже здесь ещё раз посадили; а его другу Чхеидзе при аресте в том же 45–м было предъявлено его евразийство как криминал), третий стенд посвящен Николаю Фёдорову, которым Чхеидзе увлекался и собрал целый фонд фёдоровских материалов и литературы о Фёдорове – это происходило в Праге задолго ещё до начала фёдоровского движения у нас здесь в Москве.

    B. Б.: Чехословацкая межвоенная демократия была образцовой в Европе. Русская эмиграция платила чешскому обществу тем, что считала себя его частью и работала для него. Ведь кроме Кондакова и Кизеветтера или Аверченко это были инженеры, экономисты, строители, мой отец был юрист. Этот основной массив интегрировался в чешское общество, в здешнюю культурную среду, здесь не было русского землячества. Сугубо русская эмигрантская среда поедает себя – посмотрите, что было и есть до сих пор в Париже.

    C. Б.: Владимир Николаевич, кем Вы считаете себя по принадлежности?

    В. Б.: Я чех. У меня русский отец и чешская мать, но дело не только в этом. Я чех по судьбе, но вот занимаюсь русской судьбой. Это было второе поколение эмиграции после тех известных людей – наши отцы, люди, которые не ждали, не хотели ждать каких—то сказочных перемен на родине, они здесь получили образование, здесь делали карьеру. Мой отец из Петербурга, начал учиться там на юридическом факультете. Потом общий путь: Добровольческая армия – Турция – Прага. Здесь работал по специальности. Немцы его арестовывали в начале их войны с Советским союзом. Тогда, в 1941–м, гестапо забрало многих из эмиграции, большинство потом отпустило. Вообще при немцах русские здесь были в сложном положении. Немцы видели в них противников Сталина и рассчитывали на них, но эмиграция была настроена антинемецки. Предлагали брать немецкое гражданство, но мало кто брал. Никто не сотрудничал с немцами – работали при них по своей специальности, да, но не сотрудничали. И даже ваши при арестах в 45–м таких обвинений не предъявляли. Предъявляли всё то же – 1920 год, а что делали во время войны, не очень их интересовало. 1945–й: мы будем издавать Белую книгу. Вопрос, о котором мы спорим: как чешское правительство могло тогда допустить этот массовый арест русской эмиграции?

    С. Б.: А могло оно не допустить? И было ли чешское правительство в тот момент? Наверное, наши были реальной властью в те месяцы.

    B. Б.: Да, но всё—таки приехало правительство из Кошице, был президент Бенеш. Нарушался чешский суверенитет, шёл захват чешских граждан. Наверное, чешские власти не могли помешать, но они могли кричать. Они не кричали, боялись дразнить советских. У нас споры об этом, говорят, что просто наши не могли ничего. Сейчас Палата депутатов в 1995 г. извинилась перед русскими в Праге за бездействие тогдашней власти. Отца взяли тогда же в мае, мать искала, чешские жёны ходили к Коневу, были запросы, узнать ничего не могли, а в августе мы получили письмо, брошенное отцом из поезда. Отец был в Тайшете в лагере, вернулся в 55–м году вместе с Чхеидзе. На границе в Кошице ваши передавали их нашим по списку.

    В те же дни в родной город заехал на обратном пути из России в свой Вермонт Сергей Давыдов и за пивом, по—пражски, поведал мне свою историю. Завязкой этой истории тоже была ещё не своя история, потому что Давыдов родился в Праге в июле 1945–го, а завязкой был всё тот же май, когда наши части вошли в Прагу без боя, т. к. она уже была в дни пражского восстания 5 мая освобождена власовскими частями. Вместе с нашей армией вошёл СМЕРШ, и уже 11 мая начались аресты в эмиграции. Деда Сергея, замечательного Альфреда Бема, взяли 16–го. Рассказывает Сергей Давыдов:

    C. Д.: Брали по спискам, которые у них уже были. Вероятно, были наводчики: в машине, которая пришла за дедом, сидел молодой человек из НТС, он потом стал видным человеком в здешних художественных кругах. Сидел с ними в ГАЗике, это со слов вернувшихся. Мать моя, Татьяна Рейзер (Бем) рассказала, как это было, в опубликованных воспоминаниях. Она была в это время у деда в известном «профессорском» доме в квартале Бу—бенеч, а у неё самой к этому дню уже забрали мужа, моего отца, а я ещё не родился. Позвонили в дверь и попросили выйти на минуту на улицу что—то перевести. «Папа ушел в белом полотняном костюме, даже без шляпы, только со своим помощником, тростью, без которой не умел ходить. Я следила с балкона за его маленькой, искривлённой детским параличом фигуркой, как она скрылась за углом». Это из маминых воспоминаний. Больше не только его никто не видел, но и достоверно никто ничего никогда не узнал, нет свидетелей. У Бема было чешское гражданство уже давно, у отца был нансеновский паспорт. Об аресте отца мать тоже рассказывает: пришли, искали другого, взяли вместо него отца. Это было 12 мая. Мама пошла с ним, её допросили тоже, беременную в 7 месяцев, и отпустили. Отца увезли в Венгрию и там судили. Он был инженер—строитель, строил дороги, мосты. Что продолжал работать при немцах, это ему предъявили как обвинение, – строил дороги, по которым немцы потом пошли на восток. Но в венгерском суде участвовали и союзники ещё, и отца оправдали, и он вернулся, по рассказу матери, в день моего рождения в июле, видел меня, и мы жили вместе три месяца. А в октябре родители шли по нашей Платнешской улице и, как всегда, говорили по—русски. Проходили мимо двое советских военных, услышали, что по—русски, остановили и отца увели – теперь уже совсем, уже без суда, без союзников, след простыл. Мать искала через Красный крест, ходила в то здание, куда их вместе ещё при первом аресте водили, ей сказали, что никакой комендатуры здесь не было, вам приснилось. Собиралась оставить меня с бабушкой и ехать за ним как жена декабриста, какой—то добрый майор посоветовал ей оставить это. Вскоре нас выселили из Праги в Словакию (это наша Сибирь), в город Жилина. Там мать работала в больнице и встретилась со вторым мужем, за которого вышла позже, ничего не зная об отце. Отчим был тоже врач, прошёл через немецкий концлагерь, в 1957–м он внезапно умер, и в этом же году летом к нам в Жилину приехали Хрущёв с Булганиным, они после XX съезда объезжали соцстра—ны. Для встречи их понадобились пионер и пионерка – говорить речь, вручать цветы. Не могли найти пионера, который бы мог хорошо сказать по—русски. А меня в пионеры не принимали как сына арестованного. А тут нужно – и сразу приняли и послали приветствовать Хрущёва. Я сказал речь, а Хрущёв мне: – Как ты хорошо говоришь по—русски, ты кто? – Я русский. – Кто твой отец? И я ему тут ответил: – А отца вы арестовали в 45–м году, и я его никогда не видел. Хрущёв опешил и сразу: – Не я его арестовал. Подозвал секретаря, велел записать фамилию и обещал, что если отец найдётся, ты его увидишь – так он сказал. И представьте, он обещание выполнил. (Тут Милуша Бубеникова, она занимается Бемом и участвовала в недавнем издании его книги «Письма о литературе», отыскала в Братиславе подшивку местной словацкой газеты за то время – это было 9 июля 1957–го – и прислала мне ксерокопию фотографии из газеты, и там на фотографии Хрущёв в шляпе разговаривает со мной и мой затылок. Я не знал о такой газете и фотографии и снова поверил, что это было на самом деле – а то уже как сон всё это). Потом провожали гостей на поезд, повязали им красные галстуки, а я от избытка чувств вдруг взял и подарил Хрущёву самое дорогое, что у меня было при себе – шведские модные солнечные пластиковые очки – знаете, которые можно гнуть, растягивать. Подал ему в окно вагона, и он взял. И уехал. Я вернулся домой и рассказал всё матери, она, конечно, на митинг не ходила. Она, ни слова не говоря, взяла меня за руку и повела на чердак – собирать зимние вещи, готовиться в Сибирь. Потом несколько чемоданов зловеще стояли в коридоре. Через неделю я зашёл к соседнему мальчику, на столе лежит журнал, и на развороте крупным планом – фотография, Хрущёв с Булганиным и Вильгельмом Пиком уже в Берлине, на Александерплатц. И я смотрю – Хрущёв в моих очках! Я схватил велосипед и к маме на работу, в больницу. Она была в прозекторской, на столе лежит голый труп. Я: – Мама, мама, всё будет в порядке, чемоданы можно убрать. И действительно, пришла машина из посольства и увезли меня в Прагу, дали мне паспорт, не было фотографии, содрали и переклеили с пионербилета, я ещё обратил внимание, как много там у них в советском посольстве пустых чешских паспортов зелёных, которые они заполняли как хотели. Посадили на ТУ–104 – только что он появился тогда – и в Москву на фестиваль молодёжи и студентов. Там ко мне приставили комсомолку, она меня опекала, водила на ВДНХ и т. д. Потом – в Артек, в международный лагерь. И там я пошёл на почту и послал открытку: Москва, Кремль, Никите Сергеевичу Хрущёву: Спасибо, Никита Сергеевич, а где папа? Через несколько дней я заметил, как ко мне изменилось отношение в лагере. Там была строгая дисциплина, а тут мне стало многое можно, и русские пионеры ко мне потянулись – со мной можно было безнаказанно играть в пинг—понг во время тихого часа и т. д. И тогда в Артек привезли отца. Он отбыл свой срок и жил на поселении в Красноярском крае с новой семьей, его жена была с Украины, работала в оккупации билетёршей в кинотеатре и продавала, значит, немцам билеты в кино, попала тоже в лагерь, там они познакомились, у них уже были две девочки—близнецы. Тогда приехал один, а потом им разрешили переехать на родину жены, в Мелитополь. С. Б.: И как вы встретились с отцом?

    С. Д.: Знаете, всё же было как бы разочарование, это был не рыцарь на белом коне. Приехал сломленный человек, который всего боялся, а главное – не хотел вспоминать, маму не хотел видеть, прежняя жизнь была нереальной, и он её отрезал. Когда позднее приезжал в Чехословакию на похороны родителей, с матерью и с друзьями видеться не захотел. Бабушка, мать его, Давыдова—Звегинцева, приезжала потом к нему в Мелитополь, привезла его любимую флейту – он к ней не притронулся. Бабушка привезла и портреты свой и деда, его отца, он при ней повесил, а когда она уехала, снял – не хотел, чтобы дочери знали, кто он и откуда. И мне запретил говорить про лагерь – чтобы девочки не знали. (А мы ведь по отцу потомственные дворяне, связанные с Давыдовыми начала XIX века, и бабушка Зве—гинцева всегда была не совсем довольна браком отца – я говорю о первом браке, в Праге, откуда я: считала, что сын её женился на дочери разночинца Бема, да ещё в прошлом эсера, т. е. революционера). Надо сказать, что я ещё раз потом писал Хрущёву, когда после 8–го класса не принимали в старшую школу, в гимназию. (Тут, когда Сергей стал рассказывать этот эпизод, младший брат его Андрей, подошедший к разговору, включился и стал его поправлять, потому что он маленьким присутствовал при эпизоде, и дополнять то, что брат забыл). Пошёл на почту и подал письмо с тем же адресом: Москва, Кремль, Н. С. Хрущёву. Почтовая девушка прочитала, посмотрела на меня и вышла. Её долго не было, приоткрылась дверь и оттуда начальник почты выглянул, посмотрел тоже. Потом письмо приняли, но мать вызвали в местную полицию: – Почему ваш сын позволяет себе писать Никите Сергеевичу? А мать: – А мой сын личный друг Хрущёва. Тут меня уже стали бояться, в гимназию приняли и направили в Прагу, в школу высшей торговли, это вроде вашего МГИМО, потом уже Хрущёва не стало, а я перешёл на философский факультет Карлова университета и учился там в 1964–1968, это были уже хорошие, довольно свободные годы, уже готовилась Пражская весна. А потом пришла она, мать уже летом 68–го была уверена, что вторжение будет и перебралась с детьми в Югославию, а потом в Германию. А я не верил, а потом было 21 августа на моих глазах, я был дома в Жилине. А когда в сентябре поехал в Прагу, то ко мне пришли двое в штатском, вежливо: – Вы нам нужны, хорошо говорите и по—русски, и по—чешски, поработайте у нас на радиостанции Влтава, она обслуживала вторжение. Я понял, что надо бежать, и попросил подумать. – Хорошо, мы вернёмся. На следующий день – двое уже в форме и говорили другим тоном: – От вашего решения зависит: ваши сёстры в Мелитополе поступают в институт, и от вас зависит их судьба. Сёстры в Мелитополе! Я ещё раз: – Можно ещё подумать? В тот же день – в Жилину, взять кое—что, потом в Братиславу и ночью перешёл Мораву вброд, хотя чешские пограничники на западной границе, как правило, тех, кто уходил, пропускали. Но я ушёл через реку. Потом учился в Германии, потом попал в Америку и там осел. Вот моя Одиссея.

    Что в результате этого было с сёстрами в Мелитополе, поступили ли в институт – я забыл Сергея спросить.

    Через несколько дней Анастасия Васильевна Копшивова привела нас с Милуше Задражиловой и Сергеем Давыдовым на Ольшанское русское кладбище, где лежит эмиграция. Первые могилы: П. И. Новгородцев – основал русский юридический факультет при университете в Праге. А. Т. Аверченко, А. А. Ки—зеветтер – памятник на его могиле работы А. С. Головина – мужа поэта Аллы Штейгер—Головиной, из бемовского «Скита поэтов». А. В. говорит, что есть и бюст Бема работы Головина, он в частных руках, и его никто не видел. П. Н. Савицкий, бывший директором русской гимназии в Праге, его увезли тоже в 45–м, 10 лет отсидел в СССР, вернулся и затем посидел ещё раз уже здесь за стихи, изданные в Париже. Михаил Васнецов, отец Михаил, сын художника Виктора Васнецова, был математиком, стал священником. С. Д.: – Он меня крестил в 1945–м в подвале профессорского дома на Бучковой улице, там была русская церковь, и сейчас она там. А сын его Виктор это были друзья с отцом, и тоже его увезли в 45–м. Он потом обосновался в Киеве. А. В.: – Да, они по спискам работали (СМЕРШ), успели за 6 недель почти всю русскую Прагу выловить. А вот это был сотрудник русского заграничного архива, и обратите внимание – дата более поздняя: Николай Петрович Цветков, и на памятнике написано: проживал в Праге до 14.6.1946. Когда передавали архив в Москву, он его готовил к передаче, его приглашали в советское посольство, очень благодарили, хотели премировать деньгами, он отказался, а вскоре потом забрали. Было также много галлипо—лийских, лемносских крестов, остался только один, в 1945–м их свинчивали. Есть фотография: о. Сергий Булгаков держит речь над галлиполийской могилой, а русская церковь, которую вы видите, ещё готова только на половину. Вот ряд (обращаясь к Давыдову), если бы ваш дед остался в живых, он был бы здесь, это был почётный ряд.

    Почти в эту минуту к нашей группе подошёл пожилой человек, Владимир Алексеевич Гавринёв из их общества, и первое, что он сообщил, всех взволновало очень: он нашёл в заметках священника, обнаруженных им в архивах Митрополичьего совета, запись о том, что А. Л. Бем похоронен здесь в мае 1945 г. на участке 19 в районе могилы 405. Стали искать, но номера могил очень стёрлись, и точно трудно было определить, но с того места примерно Сергей Давыдов взял горсть земли. Если это так – а в это сразу поверили – то, значит, его не увозили в лагерь в СССР, и он умер в Праге тогда же. Три существующих версии: выбросился из окна одной из пражских вилл, занятых СМЕРШ'ем, был расстрелян в тюрьме на Панкраце, был увезён в лагерь. Сергей рассказывает, что видел бумагу, подписанную якобы им уже в августе 45–го, но скорее всего это не его почерк. В следующие дни были высказаны сомнения и в новой версии о записи священника: она должна быть опубликована и исследована, если он был похоронен здесь, то как могли не сообщить семье, хотя бы тайно? А. В.: О Валленберге слышали? Вот и тут в этом роде.

    В последнее утро перед отлетом – моим в Москву, Сергея в Америку – мы с ним встретились у профессорского дома на Бу—бенче, Рузвельтова ул. (тогда была Бучкова), 27–29. Большой и длинный пятиэтажный дом, занимающий почти целый квартал, на нём две доски, по—русски и по—чешски, поставленные обществом Быстрова: «Настоящие дома построены в 1924–1925 гг. чешско—русским профессорским строительным и квартирным товариществом в Праге. Сие основали эмигранты из России, которых после наступления коммунистического террора новой родиной стала демократическая Чехословакия. В 1945 г. большинство жителей этих домов было захвачено НКВД в советские концлагеря. Семьи их в пятидесятые годы были насильственно выселены. Сохранилась только Православная церковь. Комитет „Они были первыми“, 1995.

    Воздвигнуто с субсидией Министерства культуры Чешской республики»».

    Никто из потомков прежних жильцов в профессорском доме уже не живёт, но в подвальном помещении в самом деле служит русская церковь, та самая, где Сергея крестил в 1945–м отец Михаил Васнецов, и мы с Сергеем были в это утро на литургии. Небольшое сакральное пространство в подвале теперь обычного пражского дома, было на службе человек 10, видимо, свои, постоянные прихожане. Вышли со службы, простились, Сергей подарил мне ксероксы – оттиски воспоминаний матери (Татьяна Рейзер (Бем). Украденное счастие – в двух выпусках: Russian and Ukrainian emigration in Czechoslovakia 1918–1945, sb. 2, 3, Praha, 1995) и фото из той самой газеты 1957 г., где он снят затылком перед Хрущёвым, – и разъехались в разные стороны света. Православной церковью в подвале бывшего русского профессорского дома и завершился мой пражский десятидневный сюжет июня 1998 года.

    В газете под фотографией – текст по—словацки: «Всю жизнь я буду помнить этот миг – сказал счастливый пионер». И верно: помнит.

    Москва, июль 1998[1030]

    Русской музы близнецы[1031]

    Дельвиг, Пушкин, Баратынской,

    Русской музы близнецы…

    Так писал уже старый Вяземский, творя поэтические «Поминки» (название стихотворения). Дельвиг первый как старший Пушкина на год, а Пушкин на тот же год Боратынского старше. Но они и умерли в том же порядке, и Вяземский называет их друг за другом в порядке своих «поминок». Так или иначе, этот порядок имён у Вяземского даёт программу двухсотлетних годовщин в наши дни. Дельвига вспомнили тихо, Пушкин гремел и занял весь прошлый год, теперь двухсотлетие Боратынского является в тени отзвучавшего только что пушкинского. Боратынский является более скромно, но, во—первых, слово это так идёт Боратынскому, это была его осознанная позиция в поэтической истории:

    Отныне с рубежа на поприще гляжу —
    И скромно кланяюсь прохожим.

    Музу его Иван Киреевский назвал скромной красавицей. Нужно проникнуть в этимологическую глубину этого эпитета, чтобы почувствовать точность его в отношении к Боратынскому. «Скромный» связано с «кромом», огороженным внутренним местом (с ним связан и «кремль»), «укромом»: заключённый в рамки, сдержанный, ограниченный в этом смысле, но и собранный, сосредоточенный, крепкий в себе. О «скромности» в этом богатом смысле поэзии Боратынского сказал опять Киреевский – он сказал о «поэзии, сомкнутой в собственном бытии».

    И затем: да, это двухсотлетие в тени того, что только что отгремело, но вот, например, Иосиф Бродский сказал, что «Запустение» Боратынского – лучшее русское стихотворение. В присутствии Пушкина лучшее. Помню, прочитавши это у Бродского, я был ему благодарен и при единственной встрече с ним сразу это ему сказал.

    Пушкин и Боратынский, а лучше так – Боратынский и Пушкин, потому что первое имя представляет в этой паре проблему большую: конечно, пишут об этом, тем не менее тема эта ещё не проявлена филологически, не сформулирована так, как в своё время была Тыняновым сформулирована тема – Пушкин и Тютчев. Не в том было дело, как Тынянов её решал, а как её ставил – остро—проблемно. Тынянов затеял филологическую интригу, не отпускающую нас до сих пор. Такой интриги о Боратынском и Пушкине нет ещё, и она должна быть завязана. Пушкин, как все знают, наговорил о Боратынском много хорошего. Но с поворотного 1830 года Пушкин о нём замолчал. Как раз тогда, когда Боратынский начал перерастать себя, каким его Пушкин хвалил – как «нашего первого элегического поэта». Начал перерастать в «элегического поэта современного человечества» (Н. А. Мельгунов). И, пожалуй, не в том вопрос, что Пушкин о Боратынском сказал, а почему он в тридцатые годы о нём замолчал. Отчего такое разминовение близнецов одной музы в наступившее глубочайшее для обоих время, тайна провала их поэтического союза как раз на пороге величия Боратынского.

    Наконец, помянутый Тютчев. Не за горами и двухсотлетие тютчевское. И оно не останется просто само по себе, без переклички с двумя прошедшими перед ним. Попросив прощения у Вяземского (и особенно у Дельвига), прочитаем так:

    Пушкин, Баратынский, Тютчев,
    Русской музы близнецы…

    Пора связать три эти имени вместе и рассмотреть это тройственное созвездие на пятачке в четыре года русской поэтической истории. Тоже нетронутая задача для понимания – как троицы в целом, так и каждой из трёх ее образующих пар.

    2000

    Юз Алешковский как собственный текст[1032]

    В Юзе есть гениальность такая, какая не умещается в тексты. И во всё его собрание сочинений трёхтомное, которое я воспринял как его последнюю шутку. Надо ведь: Юз – и собрание сочинений.

    Мне жаль, что нынешний Юз—прозаик, даже – представьте себе, романист – романист, поставим так ударение, – как—то заслонил его раннюю лирику, его старые песни. В тех первых песнях – я их всё—таки больше люблю, может быть, потому, что иные из них рождались у меня на глазах, – что он делал в тех песнях? Он в них послал весь этот наш советский порядок на то самое. Но сделал это не как хулиган, а как поэт, у которого песни стали фольклором и потеряли автора. В позапрошлом веке было такое – «Среди долины ровныя…», «Не слышно шуму городского…», «Степь да степь кругом…». Тогда – «Степь да степь…», в наше время – «Товарищ Сталин, вы большой учёный». Новое время – новые песни. Пошли приписывать Высоцкому или Галичу, а то кому—то ещё, но ведь это до Высоцкого и Галича, в 50–е ещё годы. Он в этом вдруг тогда зазвучавшем звуке неслыханно свободного творчества – дописьменного, как назвал его Битов, – был тогда первый (или один из самых первых).

    «Интеллигенция поет блатные песни». Блатные? Не без того – но моя любимая даже не знаменитый «Окурочек», а «Личное свидание», а это народная лирика. Обоев синий цвет изрядно вылинял, в двери железной кругленький глазок, в углу портрет товарища Калинина, молчит, как в нашей хате образок… Дежурные в глазок бросают шуточки, кричат ЗК тоскливо за окном: – Отдай, Степан, супругу на минуточку, на всех её пожиже разведём. Лироэпос народной жизни. Садись, жена, в зелёненький вагон…

    В те 60–е бывало так, что за одним столом исполняли свои песни Юз Алешковский (не под гитару, а под такт, отбиваемый по столу ладонями) и Николай Рубцов. И после «Товарища Сталина» и «Советской пасхальной» звучали рубцовские – Стукнул по карману – не звенит. Стукнул по другому – не слыхать. В коммунизм, заоблачный зенит, улетают мысли отдыхать… – и «Потонула во мгле отдалённая пристань…» (Я в ту ночь позабыл все хорошие вести, все призывы и звоны из кремлёвских ворот, я в ту ночь полюбил все тюремные песни, все запретные мысли, весь гонимый народ…) – впрочем, это дописьменное нельзя прописывать текстом вне музыкального звука (из кремлёвских ворот – а еще и кино в то же время – «Летят журавли» – операторским гением Урусевского покосившийся Кремль на экранном кадре). Аудиторию же составляли Владимир Соколов, Вадим Кожинов, Лена Ермилова, Ирина Бочарова, Ирина Никифорова, Андрей Битов, Герман Плисецкий, Анатолий Передреев, Станислав Куняев, Владимир Королёв, Георгий Гачев, Серго Ломинадзе… Попробуем представить уже лет 15 спустя эту компанию за одним столом…

    Было чувство – иллюзорное, потому что такое чувство всегда иллюзия, что подтверждает близкое будущее, но и реальное тоже, потому что всё же происходил поворот исторического руля, и скрип его был нам слышен – было чувство, что выходим из исторического кошмара, который только что был осознан; очередные сумерки свободы брезжили, и что—то происходило в нравственном мире; нравственность оживала, и парадоксально—стихийным образом в немалой мере она росла оттуда, из тех пластов и жизни, и языка, в каких зачинались эти новые звуки и эти песни.

    Говорят: он ввёл, узаконил «ненормативную лексику». Но лицемерный эвфемизм не хуже ли этой лексики? Бахтин называл это: непубликуемые сферы речи. Согласимся, признаем – скверна. А вот Бахтин тот же самый, с которым, кстати, был знаком Алешковский, исследовал причины неистребимой живучести этого скверного языка. Неистребимой живучести – это неслабо сказано; значит, есть функция жизни, которую вынужден этот скверный язык выполнять. Да, скверна – но только этому языку нет замены, когда нужно кое—что оценить. А то, как Андрей Битов сказал как раз по случаю Алешковского – разоблачили и осудили, но ведь не прокляли.

    «Николай Николаевич» был написан – но вначале был наговорен, как роман, устно рождён и записан – на новом повороте руля от скончавшихся шестидесятых к пасмурному застою – и не случайно, конечно, хронологически и исторически совпал синхронно с «Москвой – Петушками». Помню, как Юз, восхищаясь, завидовал: – Ну, почему не я придумал этих ангелов, обманувших Веничку с хересом?

    В «Николае Николаевиче» Алешковский нашёл свой сюжет и свой приём – он спустил большую политику в материально—телесный низ, каковую формулу ведь недаром как раз тогда же дал нам всё тот же Бахтин. Особое поле, своя территория Алеш—ковского в литературе – спустить большую политику в самый низ. Лысенковско—сталинская борьба с генетикой – наукой о жизни – дала сюжет о столкновении жизни в самых её коренных проявлениях, низменных и глубоких одновременно, с тщедушной, призрачной политикой.

    А вообще «Николай Николаевич» это роман о любви.

    Вот телесная жизнь – стихия вечная. Это то, что в истории не изменяется. Всё изменяется, а телесная жизнь всё та же. И она даёт поэтому комическую, смешную точку зрения на идеи и на историю, и особенно на политику. На всю преходящую относительность их. Несостоятельность перед вечной стихией телесной жизни. Перед человеческим телом, анализирует другой философ литературы и друг Бахтина, Лев Пумпянский, природу комического у Гоголя, «которое – тело – есть последняя и неразложимая внеисторическая реальность».[1033] Оттого телесные нелепости и провалы, падения, подзатыльники и оплеухи так грубо и мощно работают на снижение всяких высоких вещей, подлежащих снижению.

    А вообще – роман о любви. О пробуждении женщины – вечной спящей царевны – ударом известным местом по её хрустальному гробику, чтобы он на мелкие кусочки разбился и осколочек в сердце застрял. Грубая и нежная поэтика миниромана «Николай Николаевич».

    Телесная жизнь развенчивает историю и политику у Петрония и Рабле. И у Гоголя. Вот и у Алешковского, в котором жив Рабле. Со своим словарём он чистый писатель и даже сентиментальный писатель, моралист, как кто—то о нём сказал. С котёнком за пазухой, которого надо отогреть ценою собственного тепла, как в его рождественской сказке «Перстень в футляре».

    Сам Юз Алешковской своей интересной персоной это самый живой и лучший собственный текст.

    2001

    Трагедия русской души[1034]

    Памяти

    Ирины Васильевны Созоновой

    Герой этой книги Егор Созонов совершил в своей короткой жизни два роковых, непоправимых, смертельных поступка. 15 июля 1904 г. он по решению боевой организации партии социалистов—революционеров, которое стало его собственным непреодолимым решением внутренним, убил на улицах Петербурга государственного министра внутренних дел В. К. Плеве. 28 ноября 1910 г. в каторжной тюрьме в Горном Зерентуе в Забайкалье, за два месяца до выхода с каторги на поселение, он покончил с собой, следуя долгу чести заключённого, давшего слово таким единственным ему доступным способом протестовать против телесных наказаний, введённых тюремным начальством; и этим личным актом он хотел предотвратить коллективное самоубийство, к которому готовились заключённые. Он начал свой путь с того, что назначил в жертву другого человека, в котором видел олицетворение российского зла («изъял Плеве из обращения», как сам формулировал в своей «исповеди» перед судом), кончил тем, что принёс в жертву себя.

    Между этими двумя пределами судьбы Егора Созонова заключено содержание книги. Её составляют письма Созонова с каторги родным и любимой женщине, «невесте», Марии Прокофьевой. Письма эти были опубликованы в 20–е годы, но составители этой книги их собрали, отобрали, расположили, откомментировали, осмыслили по—новому. История русского терроризма и тайна этого явления нашей и мировой истории заново встают как вопрос перед нами сейчас, когда уже подведён итог ХХ веку. Политический террор был всегда, но убийства Цезаря, Генриха IV, Авраама Линкольна остались в истории её сильными эпизодическими событиями, однако то, что было начато действиями Народной воли в России при Александре II, открыло совсем иную эпоху истории. Только что впервые опубликован достаточно давний уже текст нашего историка Александра Зимина, где он писал о «детях 1 марта» (это было написано в 1974 г., и примеры относятся к тому времени, а сегодня кажутся уже такими устаревшими): «Вот они, предтечи похитителей самолетов, Баадеров—Майнхофов, захватчиков заложников и ирландских террористов. Поистине Россия прокладывала путь в Неизвестное» (Ex libris НГ, 05.04.2001).

    В начале нового века продолжал прокладывать этот путь террор эсеровский, савинковско—азефовский. И вот в наполняющих эту книгу письмах перед нами открытая душа одного из громких его активистов – убийцы Плеве. И какую душу мы слышим? Самую чистую, нежную, мягкую, даже кроткую, преданную. «Я же ни до, ни после, никогда не слыхал, чтобы он осуждал кого—либо». Это товарищ по партии, Борис Савинков, сам совсем другого душевного склада деятель, так вспоминал Со—зонова. «Что—то было в нём, что говорило и внушало (да и всю жизнь потом), что он не хочет быть судьёй людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не осудит». А это Алёша Карамазов у Достоевского. Егор Созонов в письмах просит прислать ему «Братьев Карамазовых» в тюрьму, не зная, конечно, что думал сделать со своим Алёшей автор в следующем романе, о чём рассказал в своём дневнике А. С. Суворин: «Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы преступление политическое. Его бы казнили. Он искал бы правду, и в этих поисках естественно стал бы революционером».[1035]

    Таков ли был бы путь Алёши в следующем романе, который автор рассматривал как главный роман, а сами «Братья» – как лишь предварительный, – как знать? Можно и сомневаться в этом, и даже почти невозможно не сомневаться в этом – настолько трудно представить такой путь Алёши, – но ведь, значит, Достоевский мог его таким представить, рассказывая Суворину, который мемуарист был точный (любопытно, что запись своего старого воспоминания он сделал в 1903 г., когда уже выходил на свою дорогу Егор Созонов).[1036]

    Как получалось у нас, что такие души, как Алёша Карамазов и Егор Созонов естественно шли в революционеры? Как получался тот адский сплав такой душевной «естественности» с противоестественностью пути, исказившего и сломавшего жизнь такого человека, каков герой этой книги? Вот в одном из писем он с презрением говорит об обычных путях, по которым идут товарищи, отходящие от «борьбы»: «ушёл в науку, женился». Егор не ушёл в науку и не женился и в результате проиграл свою богатую яркими возможностями жизнь, и в результате также вместе с собственной поломал судьбу любимой девушке, с которой вёл такую глубокую переписку.

    Круг действия, в который в юности он был вовлечён, – это мир Достоевского. И в этом мире рядом с ним – «Авелем», как его звали родные и товарищи, и с братом ему по душе – «поэтом» Иваном Каляевым, – Ставрогин—Савинков, человек, не знавший страха, как не знал его и Ставрогин. Однако и самого Егора страшит перед концом воспоминание о Ставрогине как «предзнаменование». Имя Ставрогина означает крест, и брат Егора Зот, предвидя неизбежное, молит в последние дни: «Да минет чаша сия…» Не минула, не могла. Но Егор умирает не как Ставрогин, нет, – с двумя иконками на груди, благословением матери – он умирает как «кроткая» (как не вспомнить опять Достоевского – «кроткое» самоубийство другой его героини с прижатой к груди иконой).

    Письма этой книги – это письма родителям, брату, его жене, своей невесте. Вторая тема, второй герой книги – семья Егора Созонова, из которой он ушёл сначала в «дело», потом на каторгу. Но на каторге в письмах этих он в семью вернулся. «Самые лучшие в мире родители…» Ничего нет более чуждого самой мысли о политическом насилии, чем склад и тон этой патриархальной религиозной семьи староверов и весь её трудовой, крепкий, вечнонравственный до корней уклад. Но не только преступник—сын не ушёл душой из семьи – семья ни на миг не заколебалась принять его как вдвойне возлюбленного во грехе. Матери он пишет с последней нежностью, с отцом – труднее, перед отцом он – блудный сын, не ставший ему помощником в его нужном, полезном не только семье, но и людям, обществу и стране лесном деле; и отец обращает к нему суровое слово: «Терпи!»

    С многочисленных фотографий на страницах книги на нас глядят лица – в них нам, сегодняшним людям, стоит всмотреться: сейчас вокруг нас такие лица вряд ли нам встретятся. Эти лица ушли вместе с тем укладом – хозяйственным, семейным, нравственным, – который в них запечатлён. Но присутствую щие с нами авторы—составители книги ещё видели эти лица живьём. Читателю следует отнестись со вниманием к предуведомлению перед первой страницей книги: «Перед прочтением текста рекомендуется ознакомиться с послесловием». В послесловии авторы—составители говорят о себе. Они – прямые потомки героев книги. Ирина Васильевна Созонова – внучатая племянница Егора Созонова, и в детстве она ещё успела узнать его мать; Алексей Савин знал Любовь Александровну, которой Егор писал из каторги задушевные письма. Перед нами не исследование отдалённого историка, а живое кровное наследование исторической истины и трагедии лучших русских людей, трагедии чистой русской души, какой представляется нам сегодня жизнь и смерть Егора Созонова.

    2001

    Узкий путь

    (С. И. Фудель. Собрание сочинений в 3 т. Т. 1. М.: Русский путь, 2001)[1037]

    Чтение этой книги вызывает благодарность к ходу истории. Противоречив и смутен этот ход, но вот свидетельство безусловное – первый том сочинений Сергея Иосифовича Фуделя. Автор – просто за то, что был человек церковный, не быв никогда при этом активным деятелем, – почти всю взрослую жизнь, с двадцати двух лет в том страшном для Церкви 1922 г., провёл в тюрьмах, лагерях и ссылках и так и не вернулся на родной Арбат, где на углу Никольского пер., ныне Плотникова («там, где теперь „Диетический магазин“» – даёт он опознавательный знак нам, нынешним москвичам, в своих записках), в церкви Николы Явленного был приход его отца, светлого московского священника Иосифа Фуделя; сын же так и остался за пределом стокилометровой зоны до конца своих дней в 1977 г. Не только при жизни, но и до скончания всей прежней эпохи ни строчки Сергея Фуделя в советской печати явиться не могло, но в парижском «Вестнике РСХД» и издательстве YMCA—PRESS в 70–е годы он возник под прозрачным именем – Ф. Уделов, и тогда же началось хождение его текстов у нас в самиздате. Впервые под собственным именем «Воспоминания» Сергея Фуделя появились в нашей открытой печати в том самом журнале, куда нынче пишется эта рецензия: «Новый мир», 1991, № 3–4, с предисловием прот. Владимира Воробьёва. И вот – начало трёхтомного собрания сочинений четверть века спустя после автора. Непредставимость этого события тогда, четверть века назад, даёт нам меру оценки того, чему свидетели мы были в последние пятнадцать лет, и говорит, быть может, о неотменности, что бы ни ждало нас дальше, свершившихся неслыханных перемен.

    С. Фудель оставил своим наследием сочинения на богословские и церковные темы, работы о Достоевском и наших славянофилах, книгу об о. Павле Флоренском, которого знал в юности рядом со своим отцом, наконец, тексты личные – воспоминания и записки, и самые личные – письма к сыну, писанные на протяжении тридцати с лишним лет из разных ссыльных мест. К составителям книги – прот. Н. В. Балашову и Л. И. Сараскиной – письма эти явились уже при работе над книгой: их принес в чемодане друг покойного автора Димитрий Михайлович Шаховской, хранивший их много лет у себя, и недавно при представлении книги в центре русского зарубежья в Москве чемодан этот был представлен также собравшимся. Личными текстами составители и открыли собрание; первый том – биографический, и это верное решение. Потому что в наследии автора самый лик его и есть, наверное, самое ценное, и жизнь—житие его – самое убедительное введение к его сочинениям.

    Воспоминания Сергея Фуделя восходят к светлой точке в самом начале пути – к отцу. О. Иосиф Фудель был московский священник славянофильского духа («время славянофильствовало», как было тогда же сказано Владимиром Эрном) и оптинско—го призыва, принявший сан по благословению старца Амвросия, молодой друг Константина Леонтьева; это был человек начала двадцатого века, пришедший из глубины девятнадцатого, и недаром сыну облик отца напоминал о трогательном Савелии Ту—берозове из лесковских «Соборян». Славянофильские мечты, / Очищенные перед гробом – из портрета отца в стихах сына. Сын был рядом с отцом до своих восемнадцати лет (о. Иосиф умер в 1918 г.) и успел понять его изнутри. Свой не столь долгий век этот редкий человек кончал в страдании, о котором сын его так говорит: отец «страдал страданием умирающей эры». Время славянофильствовало, религиозная философия цвела, а христианская жизнь иссякала не только в обществе, но и в церковном круге. Так передаёт юноша тех лет переживание умиравшего вместе с эпохой отца. «„Святая Русь“ умирала изнутри» ещё до 1917 г., и внешняя катастрофа во многом стала ответом на разрывы и пустоты в духовной жизни эпохи. Юноша же вступал на собственный путь уже в новое время, когда исторически—парадоксально катастрофа политическая совпала с подъёмом церковной жизни, ознаменованным собором 1917—18 гг. с восстановлением патриаршества. И он вспоминает об этом времени начала революции – 1917–1920 годах – как о «духовной весне, мы её видели и ею дышали… Это была жизнь скудости во всём и какой—то великой темноты, среди которой освещённый своими огнями плавал свободный корабль Церкви». Духовная весна прошла быстро и сразу перешла в суровую зиму, и с ней начался страдный путь Сергея Фуделя: летом 1922 г. он был в первый раз арестован за выступление против живоцерковников (в 1932 г. – новый арест, третий – в 1946; между вторым и третьим были война и фронт). Две эпохи в записках Фуделя – одна исторически краткая, но насыщенная внешними событиями и сильными именами, с воспоминаниями о Религиозно—философском обществе в Москве и портретами Флоренского, С. Н. Булгакова, Вяч. Иванова, С. Н. Дурылина, вторая – томительно длительная и внутренне, главным образом, событийная, с образами катакомбных священников разного ранга в тюрьмах и ссылках, с воспоминаниями о всенощной в камере и о крещении под тюремным душем, где батюшка был, «конечно, так же наг, как и крещаемый»; эпоха новомучеников православных, которые как—то отождествляются для свидетеля—автора с давними христианскими первомучениками, и эта глубинная (не внешне—официальная) православная жизнь советской эры вызывает настойчивую и любимую у автора мысль о чём—то вроде возврата к первохристианским временам.

    «Я пишу не убедительно и примитивно. Задача явно не по моим силам. Но мне хочется передать хотя бы только свою тревогу, а задачу пусть решают другие. Те, кто достойней, Боже, Боже, / Да узрят Царствие Твоё». Словами «грешного поэта», любимого поэта, передавал свою тревогу пишущий. Постоянная в записках его сокрушённая нота: он прожил жизнь, пусть вынужденно, бездеятельную, деятельного служения своего отца недостойную. В 50–е годы он был «накануне (в своем уме) принятия священства», но это осталось в уме, на узкий путь он не встал и от «огня» отошёл. Это слова Христа, записанные в трёх перво—христианских источниках, но не введённые в Евангелие, которые автор дважды вспоминает: «Кто близ Меня, тот близ огня; кто далеко от Меня, тот далеко от Царства» (в начале ХХ века остро эти слова подчеркнул и высветил П. А. Флоренский в своем «Столпе»[1038]) – и эти огненные слова переживает себе в укор. «Видно, моя грешная судьба – всё стоять только „около церковных стен“…» Из сибирской ссылки он сообщает сыну, что достал керосину и пишет при лампе, и полагает, что жизнь достаточно благополучна. В других письмах – что хотел бы быть дворником в Абрамцеве, где сын его теперь научный сотрудник, и что сам он способен лишь к канцелярской работе. Он разделяет «от скуки» развлечения советского человека и хвалит послевоенный фильм «Весна». Но пишет при керосиновой лампе такие строки, достаточно огненные:

    «Можно очень и горячо любить, но в любви есть одна, как бы сказать, степень, когда любовь делается единством духа, и это единство духа насыщает всю кровь. Вот тогда любовь становится чем—то почти страшным, в вино человеческое опускаются лучи Незаходимого Солнца, и люди, соединённые этой любовью, уже сейчас начинают жить будущей жизнью, когда будет только она одна».

    Он пишет при керосиновой лампе то самое собрание сочинений, которое нынче мы уже без него получаем. И в нём получаем свидетельство о чистой православной мысли, шедшей сквозь русский двадцатый век, как и сам автор в тихой и незаметной жизни своей, тем самым трудным и узким путем.

    Пишущий эти строки позволит себе воспоминание личное. Лет 30 назад я начал читать неизвестного мне автора Ф. Уделова в парижских изданиях и не знал, что этот Фуделов – сын Иосифа Фуделя, а его я тоже читал тогда по леонтьевской линии, занимаясь Константином Леонтьевым, которого И. Фудель был ученик и душеприказчик, писал о нём и издал в начале века девять томов его собрания сочинений. С. Фудель имя Леонтьева словно бы получил от отца в наследство и сам продумал его. Имя это часто возникает в записках, и то, как оно здесь присутствует, даёт и нам сегодня ориентацию, скажем так, в современной нашей духовности. Старый спор Леонтьева с Достоевским ещё для нас не остыл и обязывает занимать позицию. Фудель—сын не говорит ничего об этом споре прямо, но в споре участвует и позицию занимает. Он с Достоевским и он не с Леонтьевым. Мало того – он сообщает нам такое свидетельство изнутри, и без него мы этого бы не знали, что и отец его свой долг ученика учителю выполнил, но «леонтьевцем» не был, скорее был по духу «старшим славянофилом» (а Леонтьев со славянофилами не переставал выяснять отношения, и они близки ему не были как слишком «моральные» и «либеральные», недостаточно «государственные»). И леонтьевский «византизм» был чужд о. Иосифу «по природе».

    В самом деле – мы это знаем уже по нашей нынешней современности, когда имя Леонтьева вновь много значит для нас сейчас, – одно дело не только знать или же изучать, но и любить Леонтьева—мыслителя, другое дело быть «леонтьевцем». Фудель—сын никак не леонтьевец, ему чужд и даже неприятен леонтьев—ский психологический сплав религии, красоты и силы, и прежде всего государственной силы, и он ведёт со старшим другом отца и его учителем сквозную полемику; вообще мысль Фуделя, тон его размышления – сдержанные и мягкие, а тут – суждения отстранённые и отчуждённые и оценки резкие, когда мы читаем о леонтьевской религиозной бесплодности, несозидательности. Не близки и самые блеск и яркость Леонтьева – да, рядом с блестящим Леонтьевым верный его ученик, отец, казался, а, верно, и был, мыслителем ограниченным – но в нём был «духовный онтологизм», которого у его замечательного наставника сын не находит. На этом частном как будто моменте в размышлениях Фуделя можно потому задержаться, что не такой он частный. Это своя ориентация в умственном нашем наследии и своя христианская позиция в нашем ХХ веке. И неожиданно, и даже вовсе непредумышленно, эта тема Леонтьева откликается в самых разных живых реакциях на то, что в современности автор видит вокруг.

    Пример немного смешной, но в леонтьевских сочинениях ему находится параллель ещё смешнее. «После нескольких лет пустынной жизни» Фудель попадает в столичный храм и видит, как «отрок» несёт за архиереем шлейф его великолепной шуршащей мантии, и в памяти возникает картинка царского выхода Екатерины. И впечатление это ведёт к той мысли, уже серьёзной, как Церкви выйти из византийской эпохи в иную, «невизантийскую», вернуться «к простоте в обряде, к простоте во Христе». И контрпараллель леонтьевская: оспаривая культ христианской любви в ущерб «страху Божию» у «наших новых христиан» (Достоевского и Толстого), Леонтьев приводит с умилением слова, им слышанные от одного козельского мещанина, разочарованного видом архиерея, прибывшего в Оптину пустынь слишком просто, на тройке: «Что же это он так просто… Хоть бы четвёрочку запряг бы! Архиерей ведь». Комментарий ле—онтьевский: «Вот это любовь! Вот это простота христианская! Что ему за дело в эту минуту, что у него у самого сапоги худы! Он желал бы, чтобы сановник Церкви, которую он так любит, сиял бы как можно больше, даже и внешностью…»[1039]

    Пример смешной, и Фудель, наверное, этого места у Леонтьева не помнит, когда вспоминает шлейф архиерея, но в размежевание с леонтьевским византизмом он вступает глубокое, касающееся основ исторической нашей церковной жизни. И за примером этим – узел вопросов самых общих, его волнующих. Критические ноты проходят через записки – по отношению именно к тому, что так часто здесь называется византийским наследием, византизмом в церковной жизни, к так называемому «филаретовскому духовенству», к фигуре Ферапонта из «Карамазовых» как фигуре распространённой и в наше время, наконец, – к сближению Церкви и государства и даже к утопии христианской государственности. Фудель не верит в эту утопию и говорит о крахе в истории связанных с ней надежд.

    Очищение высшей духовной жизни от многого внешнего ей, в том числе от сращения с политическими и государственными нуждами, – так, наверное, можно определить тему Фуделя. Отец его некогда потерял свой пастырский пост в тюремной больнице в московских Бутырках после отказа ввести политику в церковную проповедь – и Сергей Иосифович Фудель сын своего отца в нашей уже современности (ведь мы, кто постарше, были его современниками). Очищение высшей духовной и христианской жизни от той или другой мирской узости или тяжести. Очищение духовного поля – тема, забота. Возврат к чему—то первохри—стианскому – сквозная тема и даже чаяние, без какого—либо при этом уклона протестантского. Воспоминание выразительное о любимом Владыке, который в их общей ссылке автору говорил, что из двух слов – «христианин» и «православный» – ему милее и дороже второе; не знакомый ли нам сегодня мотив? С. Фудель любит Владыку и говорит о нём как о святом человеке, но этих слов его не разделяет и мягко объясняет их как «недооценку значения для нас первоначального христианства».

    И ещё одна непростая для автора тема – искусство. В молодости он услышал от юродивого на дорожке оптинского скита: «А в одном мешке Евангелие с другими книгами нельзя носить». Тогда же и то же услышал от друга, вскоре священника, Сергея Николаевича Дурылина: «Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого». Нельзя или можно? – это всю жизнь решал и он сам. О драме Дурылина, принявшего и оставившего священство, проникновенно рассказано в воспоминаниях. В немалой мере драма в том состояла, что Сергей Николаевич отнёсся к выбору бескомпромиссно, но не выдержал выбора, оказался не в силах пожертвовать всей ему дорогой широтой культуры. В сознании церковного человека опасливое отношение к соблазнам искусства – явление очень нередкое, не чужд ему и Фудель, когда пишет сыну, начинающему филологу, что он избрал себе интересную, «но и очень опасную специальность». Но, вспоминая категорические слова Дурылина, решает, что это слова маловерного. И собственное его отношение православного человека к трудному выбору светлое. Не только Пушкина и особенно Достоевского, но и грешного и любимого Блока можно на той же полке держать. И Фудель держит и наполняет свои тексты стихами; и грешную также культуру русского символизма, из родной эпохи молодости, берёт под защиту: «Духовной чуткости символизма мы должны учиться», ведь он «реальность невидимого мира» открывал нам и утверждал.

    Святое дело – собрать и издать Сергея Фуделя. Творцы этого дела – составители книги – названы выше.

    2002

    Лирика ума, или Пятое измерение после четвёртой прозы (Андрей Битов. Пятое измерение. На границе времени и пространства. М.: Независимая газета, 2002)[1040]

    «Он у нас оригинален – ибо мыслит». Недавно слышали мы, как этот классический афоризм был повторен читателем новой книги Андрея Битова как относящийся к автору книги: он у нас оригинален… К оригинальности Битова, мыслящего прозаика, мы привыкли. Но, пожалуй, впервые мы от него получаем чистую книгу мыслей.

    Да, у Битова много книг, но такой ещё не было. «Пятое измерение» – что это такое? Автор прошёл сорокалетний писательский путь, этапы и маршруты которого можно и впрямь измерить числом. Внимательный взгляд различит на этом пути (соблазнившись при этом воспоминанием о Мандельштаме) четыре прозы Андрея Битова: ранние ленинградские рассказы («Аптекарский остров»), роман («Пушкинский дом»), затем цикл путешествий и, наконец, «Оглашенные», новый, последний цикл, в котором на фоне горькой картины исхода нашей советской истории является тема «человека в пейзаже», универсальная экология как тема первого плана – экология природная и духовная, и особенно «экология слова» (на эту тему и специальный этюд в настоящей книге). «Проигранная в карты деревня не исчезала». Так было в той, не нашей, исчезнувшей жизни. Но: «Куда утекла вода и испарился воздух?» А если спросить о вещах потоньше: «Дух! Какой ещё никем не ловленный разбой кипит на его этажах! Идеи крушатся по черепам как неживые, как ничьи. Никто за руку (за голову) никого не схватил. Не поймали никого на слове…»

    Человек в пейзаже – состояние человека, поясняемое состоянием природы (мира без человека) как состоянием историческим тоже: она, природа, вплетена в историю и, что то же, судьба современного человека происходит на фоне судьбы птицы, коня, дельфина и близких к человеку обезьян («Ожидание обезьян», последняя крупная вещь прозаика Битова). Экология, эсхатология, сотериология («Оглашенные»!) особого битовского розлива – философический коктейль этой поздней (но и такой уже давней!) прозы.

    Автор выполнил на пути, по пути свою «историографическую роль» (И. Роднянская), записал в свою прозу немалое количество и качество материала нашей общей сорокалетней истории; выполнил – и неужто замолк? Но вот перед нами «Пятое измерение» после «четвёртой прозы». «На границе времени и пространства» – развивает автор заглавие книги – на границе пройденного и рухнувшего исторического времени и рухнувшего также нашего исторического пространства, пространства империи (любовно освоенного до этого в путешествиях автора: Армения, Грузия, Средняя Азия); но ведь и на границе вдруг возникшего нового времени, в котором нам является эта книга. И на других границах в ней себя чувствует автор: «Размышления на границе поэзии и прозы» – среди её текстов. В общем же он на границе прозы и мысли. Такая в нескольких отношениях пограничная книга. В ней, коротко говоря, эссеистика Битова, сопровождавшая всегда у него сюжетную прозу и пребывавшая с ней в непринуждённом, естественном симбиозе, – тексты разных лет, есть среди них и свежие, явленные впервые. Умственная выжимка из опыта, из всего, что было прозой Андрея Битова, верхнее измерение мира автора, осознаваемое им как память поверх пережитого пространства и времени; и это пятое измерение памяти совпадает с пространством русской литературы как «вечной памятью» нашей, пространством, которому автор сам принадлежит изнутри и поэтому чувствует себя в личных отношениях с его уже вечными обитателями, от Аввакума до «протопопа Ша—ламова» и от Пушкина с Гоголем до Платонова с Набоковым.

    Можно сказать про эту книгу, что это книга умных текстов, что это книга русского писателя о русской литературе, а также что это книга лирическая.

    В разговоре как—то автор сказал, что не то же самое – мысль и идея. Мысль это в нас живое рождение, а идеи «крушатся по черепам как неживые, как ничьи». Когда—то, ещё в «Уроках Армении», он различал идеи и идеалы. «Торжествуют идеи – не идеалы». И задавался неясным вопросом: «откуда берутся идеалы? (…) С каким, откуда взявшимся отпечатком сличаю я свою жизнь…?» «Пятое измерение» – книга мыслей, а не идей, а самое это пятое измерение памяти, оно же пространство русской литературы – наше наследие отпечатков, пространство идеалов. В одном из текстов книги про наше новое время последних пятнадцати лет: вот, наконец, свободы навалом, а «с мыслью хуже». Для времени, у которого «с мыслью хуже», книга, пожалуй, может служить примером—практикумом, как можно «думать». Это действует на тебя, когда читаешь, и словно учит чему—то: мысли рождаются на ходу, сейчас, и формулируются при нас; а в то же время – как будто он уже это раньше подумал. Собственно, книга импровизаций, однако свобода импровизации проистекает всегда из долгого и постоянного пребывания в мысли.

    И оттого это книга лирическая. Не потому лишь, что такая личная. А потому, что акты мысли происходят сейчас. Книга, вся состоящая из моментальных мыслительных актов, как в лирике. Вот такая интеллектуальная лирика, а лучше скажем – лирика ума.

    И оттого, наверное, все эти «размышления на границе поэзии и прозы» как внутренняя тема книги; эта почти что зависть прозаика—теоретика (автотеоретика) к мгновенной лирической точности речи; особенный интерес к лирическим достижениям в прозе в таких двух разных случаях, с противоположных сторон интересных, как проза поэта Мандельштама и заветная проза профессионального литературоведа Лидии Яковлевны Гинзбург. «Это и есть лирика» – сказано о её блокадных записках; в каком же смысле? В том особом смысле, что она сумела высказать жуткую переживаемую реальность там же, тогда же, на месте (в блокадном Ленинграде и писались записки). То же – и симфоническая лирика Шостаковича, сумевшего, пользуясь неподсудностью своего музыкального языка, выразить трагедию народа и страны тогда же, в 30–е, а не потом. В книге «Пятое измерение» две большие линии мыслей вокруг таких больших вещей, как время и язык. Обе реальности претерпели своё под советской вечностью. В том числе претерпела способность человека видеть и понимать своё настоящее. Это и вообще, замечает автор, – тот, кто умеет видеть свое настоящее, куда как большая редкость, чем тот, кто будто бы прозревает будущее. «Это вам не экстрасенс какой—нибудь. Это уже Блок или Мандельштам. Это и есть лирика». Настоящий «лирик» в этом смысле стоит «пророка». На настоящее, как на солнце, трудно смотреть, могут только поэты и дети. – Общечеловеческое, конечно, дело, но и особым образом национальная наша проблема, то, повторявшееся в истории нашей, когда догадывались потом, что случилось тогда, крепость задним умом – и усугубленное в наших головах советской историей. В «Пушкинском доме» автор спрашивал себя: как рассказать о собственной юности 50–х годов? «Как изображать прошлое, если мы теперь знаем, что, оказывается, тогда происходило…» Но были в том же общем пространстве люди другого опыта и закала, были Шостакович и Лидия Гинзбург, лучше знавшие, что тогда происходило. Немолодой и уже до краёв состоявшийся автор отдаёт старый долг, вспоминая наставницу. Когда начинали двадцатисчемтолетними с ней дружить на заре тех самых 60–х, кто видел в ней писателя? Видели замечательного солидного учёного тыняновской выучки – «это мы были писатели». Оказалась же Лидия Яковлевна учителем не литературоведения, а учителем понимания самого важного – отпущенного нам в истории жизненного времени, которое проживать тогда начинали вслепую; оказалась не только «писателем» – «лириком» в особом битовском нестихотворном смысле способности сознавать себя в истории сейчас, а не потом.

    Время и язык – герои пространства памяти и книги «Пятое измерение». «Ничего более русского, чем язык, у нас нет». Не слышна ли здесь реплика в сторону нашего патриотического сознания – не забыть о единственно главном, о тихом национальном корне за громкими идеологиями? Язык у Битова герой и в прямом героическом смысле – он претерпел геноцид и выстоял. «Никто так не выстоял. Язык рассмеялся» в повестях—поэмах Венедикта Ерофеева и Юза Алешковского, синхронно явившихся на самом исходе 60–х и синхронно обозначивших, вместе с голосом Высоцкого, зазвучавшим тогда же, исчерпание и конец этой славной эпохи; на смену ей приходило время, когда язык в голосах этих новых лириков и прозаиков открывал свои трагифарсовые запасы; в их голосах перестал звучать «надежды маленький оркестрик», но зазвучала резко—и горько—карнавализованная народная оценка национального состояния. Но страдный путь, который язык проходил ещё до того задолго, в предшествовавшие революционно—советские десятилетия, как корчился он и мучился в прозе сильнейших стилистов – Платонова, Добычина, Зощенки, претворяясь в ещё неслыханную в литературе новую дикую гармонию, как ставила мучительные стилистические рекорды и в то же время теряла силы эта лучшая проза в попытках сделать «этот новый дикий живой язык» из отстранённого сказа собственной авторской речью и языком литературы…

    Язык – природная наша среда, как воздух, поэтому – экология слова. Язык – океан, попробуй в него добавить хоть каплю, хоть слово. У Битова здесь своя философия языка, не взятая ни у кого. И вообще писатель Битов – филолог и теоретик; он интересно партизанит в полях понимания литературного слова и строит свою поэтику, к которой стоило бы и приличной теории присмотреться всерьёз. Он, например, высказывает догадку, что речь поэтическая не есть венец эволюции нашей речи обычной, напротив, она изначальна, первична. «Неужели же наша невнятная обыденная речь есть распавшаяся и рассыпанная поэтическая?» Ни на какие исследования прозаик не опирается, но из исторической поэтики литературы он мог бы получить подтверждение о повсеместной во всех литературах первичности поэзии по отношению к художественной прозе, повсюду имеющей происхождение позднее. Он ищет моменты близости и наводит мосты между родимой прозой и чистой лирикой – и может получить лирическую поддержку у двух поэтов двадцатого века, один из которых стихотворно описывал чистейшую лирику другой в первых книгах её, где зрели прозы пристальной крупицы…

    Вот и вопрос о новых словах в языке, которые по произволу в него не дано внести никому, – неожиданно что предлагает Битов? Он предлагает какие—то имена из русской литературы считать словами языка: не говоря о Пушкине, Гоголь, Чехов, Горький – «это уже слова, а не только имена». И вот вопрос: почему есть слово «Зощенко» и нет слова «Пришвин», почему стал словом нашего языка Маяковский и не стал Заболоцкий, как, впрочем, и Боратынский? Так «таинственный механизм признания работает через язык», и неважно, как меняется по временам наше отношение к Маяковскому или Горькому, – как слова они уже состоялись. Вопрос: имя Битов стало ли словом?

    Он у нас оригинален и как писатель—филолог, фигура редкая. Кто такой филолог? Это читатель, особым образом просвещённый, квалифицированный и по идее лучший читатель текстов литературы – уже потом исследователь, а прежде читатель. Битов – читатель русской литературы – известен давно, но в такой широте в настоящей книге является нам впервые. Книга, собственно, представляет собой персональную фрагментарную авторскую историю нашей литературы, от могучего протопопа и Ломоносова до Набокова, Зощенки, Заболоцкого, Бродского, Солженицына и живых современных явлений вплоть до Мить—ков. С Пушкиным в центре, конечно, и рядом с ним Грибоедовым, Гоголем и затем, в продолжение подземной линии отдалённого Аввакума и в предвестие Солженицыну, Достоевским «Мёртвого дома» (острог и остров – значимое созвучие, своя произвольная смысловая этимология, и вот островное существование каторги на русской земле по ходу отечественной истории обратится в архипелаг), ну а также – особый и продуктивный пункт необычайно заинтересованного внимания автора – с Козьмой Прутковым как авангардным самозарождением в образовавшемся тогда в середине столетия промежутке, паузе между золотым поэтическим веком и тяжёлой романной эпохой. В академическую историю литературы директор пробирной палаты вписаться никак не может, а в истории битовской занимает одно из центральных мест как завязка будущих обэриутских явлений, от которых рукой подать до ленинградской юности автора, до притихшего сюрреалиста под маской соцреалиста Геннадия Гора, до Николая Глазкова или Виктора Голявкина. В очень личную родословную у автора вписано это отечественное обэриутст—во в разных его проявлениях.

    Андрей Битов – читатель русской литературы, но он её и делатель. Стоя на рубеже столетий, он строит картину большого её пути по магическим датам: 1799 (это понятно) – 1899, родивший контрастную гениальную пару – Набокова с Платоновым (а и Олеша с Вагиновым в том же году), не забывая при этом: а кто у нас родился в 1999–м (под суету двухсотлетия пушкинского) и какое можно будущее прозреть «сквозь мокрую ещё пелёнку»? Гадание о будущем литературы сквозь мокрую пелёнку стоит любого иного магического кристалла – гадание о чуде с опорой, можно сказать это с юмором, на точное наблюдение – гадание сквозь нашу чудесную пограничную хронологию, дважды нам уже гениально—природно так послужившую и только что вновь нами пройденную.

    Автор, конечно, наследник великой литературы и наш современник, но он и участник всё ещё той самой литературы, он автор, и он внутри, в родстве и соизмеримости – да, и с Пушкиным, и с Гоголем, не только с близкими старшими современниками. Как будто в общем с ними пространстве. И ему не только позволено, но и доступно что—то такое, такой вольный взгляд на наших священных коров, что мне, цеховому филологу, не только не очень позволено, но и не очень доступно. Позволено к ним отнестись как к своим литературным героям. Например, мы знаем от Пушкина, как он читал Радищева в своем обратном радищевскому (и по маршруту, и по направлению мысли) путешествии из Москвы в Петербург; но в 1844 г. в Париже вышли «Три мушкетёра» – и как не представить себе, как не погибший на дуэли Пушкин, ревниво следивший за всей французской литературой, едет в 40–е годы уже по железной дороге и читает «Трёх мушкетеров» вместо Радищева. Остроумно, но что из того? А то, что национальный контраст и смена эпох: у них Дюма, у нас в это время «Мёртвые души» и пишутся «Бедные люди»; и неизвестно, как серьёзные русские люди читают Дюма. Но, по контрасту, Пушкин, из золотой ушедшей эпохи, наверное бы, по Битову, оценил. Слом, перепад эпох. «Удовольствие представлять себе его удовольствие».

    Ещё картинка словно из Хармса. Давно опубликованные три строчки в пушкинских планах, на которые до Битова пушкинистика внимания не обратила: «Н. избирает себе в наперсники Невский проспект…» и т. д. Запись странного, никак не развёрнутого сюжета, и как это связано с «Невским проспектом» (датируется примерно синхронно)? Картинка: Гоголь к Пушкину прибежал прямо с Невского проспекта, взволнованный чем—то увиденным там, и мысль о Невском проспекте связала их, и это у них уже тоже общий сюжет (не один «Ревизор»), и Невский проспект стал уже олицетворением, превратился в героя… Ничего нельзя доказать, но надо ведь не замеченную никем запись Пушкина рядом с повестью Гоголя как—то понять, а прежде надо её заметить, открыть, прочитать три строчки эти, а для этого представляемое событие их взволнованной встречи вообразить – и вот не профессионал—пушкинист, а пушкинист—художник делает открытие в пушкинистике. А попутно, разбираясь в не совсем нам понятных отношениях Пушкина с Гоголем, с мифологически знаменитыми подаренными сюжетами, предлагает нашей поэтике понятие обеспеченного сюжета: эти два главных сюжета были для Гоголя благодатно—творчески обеспечены тем, что пришли от Пушкина, отсюда и их такая в истории нашей судьба.

    Историк литературы Битов не первый раз уже воображением вмешивается в загадочные отношения прежних творцов. Когда—то он внёс свой вклад (правда, хитро воспользовавшись героем романа, сделав его профессиональным литературоведом) в дальнейшее распутывание—запутывание затеянной ещё в 20–е годы Тыняновым литературоведческой интриги под названием «Пушкин и Тютчев», заметив, что все относящиеся к ней факты, которых мало, это «факты бесспорной спорности», и бросив попутно камень в науку, старающуюся держаться при фактах. Научная работа без фактических ошибок, заметил он, узаконивает нищету понимания. Сам он научной работой не занимается, настаивая, что он не исследователь – однако всюду он в настоящей книге исследователь. Один за другим он строит филологические сюжеты – и вовсе не все они будто из Хармса. Пушкин и Грибоедов – тоже не так много фактов, но образуется сюжет между ними волнующий. Сюжет о творческой зависти Пушкина, исполненный благородства. Пушкин не просто заинтересован – задет явившейся перед ним комедией (1825: пристрастные первые отзывы, но – единственное из современных произведений, с которым приходится внутренне посчитаться); а спустя десять лет окончательное, проникновенное, как памятниковое, последнее слово о Грибоедове («Путешествие в Арзрум», 1835), в котором Пушкин завидует его биографии и героической смерти – а сам подходит уже к порогу собственной. Завидует благородной, возвышенной завистью, той, о которой сам говорил, что она «хорошего роду». «Незримый пласт его жизни», угаданный – сквозь факты – сочувственным воображением. Битов смотрит Пушкину в душу, не вызывая у нас протеста, и получает картину их отношений, о которой мы не вполне догадывались. Картину такую, что место старшего Александра Сергеевича во внутренней жизни младшего изменилось и возросло.

    Книга русского писателя о русской литературе, и книга лирическая. Лирическая и стихами Андрея Битова, они здесь также в составе книги. Стихи не отделены от мыслительной ткани книги, они в неё вписаны перемежающим тонким слоем. Мыслительная же ткань есть то самое, чем нам давно и нынче заново интересен автор Битов.

    2002

    Март 53–го

    1–го марта, часов в 10 или 11 утра, я вышел из дома. Дома лежала маленькая дочка, ей было полгода, и я отправился в пункт питания за каким—то положенным ей молочком. В почтовом ящике на двери я не нашёл газеты (тогда ещё их разносили по этажам), что было фактом чрезвычайным и непонятным: каждое утро в 8 газета всегда лежала, это было тогда как часы. Спустившись, я заглянул в киоск рядом с домом, там, как всегда, сидел знакомый киоскёр, старый интеллигентный еврей. – Вы не знаете, почему не пришли газеты? В ответ он поднял на меня взгляд, который я оценил лишь потом. – Говорят, есть важные новости, ответил он значительно как—то. Я ничего не понял и пошёл за молочком, и лишь потом я вспомнил этот взгляд и, как мне кажется, рассмотрел в нём тщательно скрытое торжество. Важные новости прозвучали днём по радио, и мы впервые услышали незнакомое слово «коллапс», которое, помню, произвело тогда жуткое впечатление.

    7–го или 8–го рано утром (наверное, 7–го) позвонил Гена Га—чев, он специально приехал из Брянска, где работал по распределению в школе, и мы пошли хоронить вождя. Недавно, уже сейчас, в феврале 2003–го, я был у него в Переделкине, и после лыж за столом, в предвидении наступающей годовщины, мы вспоминали это. Был за столом и Юрий Кублановский, и как старый антисоветчик удивился: – А зачем вы ходили, можете объяснить? Через несколько дней мне тот же вопрос задал внук Митя: – А зачем ты ходил? Тому и другому я отвечал: – Из исторического любопытства, – но чувствовал, что объяснение недостаточное. Всё—таки любопытство чувство мелкое, непочтенное, а тут что—то было такое серьёзное, что надо было это видеть и при этом присутствовать. Об этом сильно – у Германа Плисецкого, поэта, теперь уже покойного, с которым я близко познакомился после, в 60–е. Он был накануне на самом гибельном месте, на Трубной, и еле вышел, а уже в 65–м написал поэму «Труба» – что значит и место действия, Трубная площадь, и та Труба, что поднимет всех на последний суд: Труба, Труба! В день Страшного Суда ты будешь мёртвых созывать сюда… Так вот, у Плисецкого:

    В той пешеходной, кочевой Москве
    я растворяюсь, становлюсь, как все,
    объём теряю, становлюсь картонным.
    Безликая, подобная волне,
    стихия поднимается во мне,
    сметая милицейские кордоны.

    Вот и нас волна—стихия погнала. Но было всё же и что—то более сознательно—подсознательное, что можно было осознать лишь потом. Было чувство, о чём я уже сказал, – чувство, что надо это видеть. Было чувство такой исторической перемены как перемены всей жизни, что не только со мной – со всеми – свершается в первый – и, может быть, единственный раз. Это в воздухе было. Мы с Гачевым только что вышли из университета, 1947–1952 – такие были наши университетские годы, сразу после доклада Жданова и накануне смерти вождя. И было тогда особое чувство того послевоенного восьмилетия, не повторившееся затем никогда; я уже писал об этом однажды, в одной из полумемуарных статей, повторю еще раз. Чувство это не сознавалось ясно, не проходило в светлое поле сознания, но оно реально в нас было. Это было чувство, что никогда ничего другого не будет, всегда будет то, что теперь. Теоретическое знание, что когда—нибудь и смерть Сталина может случиться, было непредставимой абстракцией. Уже гораздо позже можно было осознать, что это был особый опыт переживания вечности. Когда впоследствии я рассказывал об этом чувстве того времени тем, кто помоложе больше, чем на поколение, они говорили, что такое же чувство было у них в брежневские, 70–е, «застойные» годы, и это можно было понять на их месте, но странно слышать, – для нас в 70–е время неслось, и возникало непрерывно что—то новое, все читали Веничку и раздавался из окон трубный (тоже по—своему) голос Высоцкого, самый громкий хриплый голос эпохи, уже не единицы, как раньше, а многие читали и Розанова с Леонтьевым, и даже можно было уже об этом писать и что—то даже немножко печатать, а там и действо под названием «Классика и мы» в 77–м состоялось, и это тоже было событие выразительное как свидетельство, как языки развязались в разные стороны; время неслось стремительно к краху советской вечности в середине 80–х – а задан, заложен был этот крах задолго – в марте 53–го.

    И вот в те дни похорон и почувствовалось это уже – что время двинулось, часы пошли. Это сразу почувствовалось, и не только мною и теми, кто понимал гораздо больше меня. Это всеми почувствовалось, и я тогда на улице это увидел, наверное, для того и ходил. Не все мне верят, но я могу рассказать, как я это видел, – я не увидел особой скорби, а было – на лицах прямо – что—то другое, что я опять же позже, задним числом почувствовал—осознал—увидел как ожидание – ожидание перемен. То самое чувство, что кончилась вечность и часы пошли (и пошли так быстро, как невозможно было себе представить; и дальше шли уже без остановки, хотя и с замедлениями, с аритмией, как у тяжелого сердечника, до середины 80–х). Ожидание перемен как главное настроение, с чем—то даже вроде нетерпения, и даже в толпе наблюдалось что—то вроде азарта, с каким не только разные ребята, но и сами мы, по Плисецкому, сметали милицейские кордоны. И в самом деле сметали: я увидел в Столешникове знакомого с факультета, он был у нас член партбюро, а при этом прямой и смелый парень, не знаю, жив ли, он перепрыгивал с машины на машину, которыми перегорожен был переулок, а за ним гонялась милиция.

    В страшном месте на Трубной и на бульварах мы с Гачевым не были. Мы сразу пошли пробиваться в очередь через Столешников. Его короткая узкая кишка до Пушкинской была вся забита людьми, это тоже была труба, но уже не такая страшная. Чуть углубившись в толпу, я попал в трубу и почувствовал, как сдавило со всех сторон, и стало страшно, о том, что было на Трубной, все уже знали, вся Москва говорила. Я понял, что надо выбираться назад, оглянулся – за мной уже метров 5 сомкнулось, в таком котле это много. Но выходить из котла надо было – я стал бить ногами по ногам и так прокладывать себе дорогу, и так вышел. С Гачевым мы потеряли друг друга, я встретил другого знакомого с факультета – Артёма Анфиногенова, и мы пошли пробираться другим путём. И пробились в очередь перед самым входом в Колонный зал, и вошли туда. Там было новое сильное впечатление, оно было в том, что видно не было ничего. Работают Бетховен и Шопен, вспоминает Плисецкий – да, это было слышно, но что было видно?

    Там саркофаг, поставленный торчком, с приподнятым над миром старичком – он был приподнят над миром, но от нашего глаза скрыт. Мы, наша людская лента, протекала на таком космическом расстоянии от предмета и от центра мирового притяжения, от гроба, что видно было издалека только что—то на возвышении утонувшее в цветах. Видно было только цветы. За что гибли люди? За то, чтобы ничего не увидеть.

    9–го я в гостях второй раз в жизни смотрел телевизор – КВН с линзой, кто помнит (дома ещё, конечно, не было; первый раз перед тем и тоже в гостях я смотрел по этому КВН какой—то футбол). Смотрели похороны, которые вёл с мавзолея «председатель комиссии по организации похорон» (ещё не знали и не могли себе представить, как будет эта роль продолжена в действиях этого человека в ближайшем будущем) Н. С. Хрущёв. Но не его тогда выступление, а речь Берии с мавзолея была единственным выразительным впечатлением. Она была искусно построена риторически, по правилам кавказского красноречия, ритмически на повторах: – Кто не слэп, тот видит… (так же риторически, на повторах, сам Иосиф Виссарионович в 1924–м провожал Ильича: – Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам…). И можно ли было знать, что будет с этим ритором в самом уже близком будущем? Эпоха классической сталинистской риторики завершалась, впереди были иные «речевые жанры» – хрущёвская речевая вольница, брежневское мычание, водяная мельница горбачёвская и так далее.

    Это было 9 марта, а дальше – часы пошли быстро, уже в апреле освободили врачей—вредителей, и уже где—то в мае—июне – не все помнят это – появился в официальной прессе осуждающий термин «культ личности», – не называя пока по имени личности, но слово было уже найдено, а до имени пришлось подождать еще года два с половиной – до ХХ съезда.

    2003

    На чей глаз и кто в силах?[1041]

    Проследите иной обычный факт – и найдёте в нем глубину, какой нет у Шекспира – «если только вы в силах и имеете глаз… Но ведь в том—то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своём роде художника».

    Мне к тому припомнились эти золотые слова (Достоевский, «Дневник писателя», 1876, октябрь[1042]), что и филологу можно их принять на свой счёт. В чём и есть наше дело, как не в том, чтобы приметить «литературный факт» (в свое время Ю. Тынянов понял, что это такое, и сформулировал это понятие как главный предмет нашей странной науки) и его «проследить»? Филолог в этом смысле соединяет в себе позитивиста, который всегда «при факте», и художника, которому нужен «глаз».

    В разговоре втроём, когда—то, с Эвальдом Ильенковым и Гачевым, Ильенков спросил, что нам интереснее – метод или картина мира. Я сразу ответил, что мне картина мира. Чистому мыслителю, гегельянцу Ильенкову был интересен и нужен метод.

    Есть подобное расхождение интересов и в филологии – однако литература даёт картину мира, и филолог в конечном счете тоже её имеет целью. Но если такое в конечном счёте совпадение целей, зачем филология? К чему такое повторение—удвоение целей? Говорил же Бахтин, что автор произведения не предназначает его для литературоведа, не приглашает к своему пиршественному столу литературоведов и тем более не стремится создать коллектива литературоведов[1043] – а между тем их армия уже, наверное, сопоставима с личным составом самой литературы. Чудовищное массовое, поточное перепроизводство литературоведения в обществе налицо.

    Но вот известный пример, имеющий отношение к самому Бахтину. Вячеслав Иванов сказал всего два слова о романе Достоевского – и ими просветил роман Достоевского: ты еси. А Бахтин за Ивановым подхватил это слово и развернул в свою известную нам картину. Слово это есть молитвенный текст и это идея о Боге и о человеке вместе. Идея истолкователя, оказавшаяся ключом к замку, который, в общем, до Вячеслава Иванова был заперт.

    Владимир Новиков завёл разговор о том, что филология нашего дня перед большими идеями на мели. И вспомнил реплику—возражение Л. Киселёвой: – А что такое новые идеи? В самом деле – откуда на филологию наплывают идеи? Они наплывают со всех сторон, как и – естественно – на самую литературу. Но есть которые наплывают и которые изнутри вырастают. «Ты еси» как идея о Достоевском словно выросло из Достоевского как «литературного факта». Когда я у Достоевского же заимствую понимание факта, с которого начал, то это не мелкий факт из тех, на которые рассыпается целое, а бытийный факт, сам как целое. Есть хорошая мало замеченная работа покойного Евгения Тамарченко – «Факт бытия в реализме Пушкина» («Контекст–1991»). Автор хочет сказать, что не просто факт, а самый факт бытия, не исчерпанный в объяснениях и толкованиях, есть самый глубокий, последний уровень Пушкина и его художественный предмет, та самая тайна, которую мы без него разгадываем, и что Пушкин поэтому просторен как никто и онтологичен как никто, говоря популярным ныне непушкинским словом.

    Русская филология ХХ века – богатая история. Тыняновскую теорию литературного факта потому можно вспомнить при разговоре об идеях в филологии, что это понятие и рождало тогда идею. Начиная с ОПОЯЗ'а, двадцатый век в немалой части своей ушёл на спецификацию, попытку найти тот самый теин в чаю. А то Веселовский писал когда—то, что история литературы это ничья территория, res nullius, куда заходит охотиться всякий желающий – социолог, историк, философ, – и все выносят свою добычу. В результате под одной этикеткой числится то, что имеет совершенно разные свойства, потому что о термине не договорились. Затем формалисты стали договариваться о термине, но поиск литературности в литературе вёл к чему—то вроде её стерилизации. Вторая половина века и стала реакцией на эту стерильную спецификацию – словом времени стал контекст как расширяющее понятие (П. В. Палиевский в 1972 г. талантливо озаглавил известное издание: слово было найдено), филология стала поглядывать в сторону философии. (В том числе и структурализм был реакцией, попытавшись уравнять литературу с другими «знаковыми системами» и покрыть её единой сеткой семиотических терминов. Историческая поэтика, подключившая литературу к истории, стала другой, гораздо более адекватной реакцией.)

    Семидесятые—восьмидесятые годы, ностальгически поминаемые Вл. Новиковым, стали временем, когда фигура филолога, ещё вчера пренебрегаемая, в эпоху физиков и лириков проходившая по части «лирики» и бывшая, по слову поэта, в загоне, вдруг начала выдвигаться на почётное место не только в науке – в общественной жизни, филолог выходил на положение нужного современности человека. Происходило перемещение ценностей в общем сознании, связанное во многом с деятельностью С. С. Аверинцева, но не он один был творческой личностью этого времени. Рядом работал А. В. Михайлов, не только выстроивший (одновременно и вместе с Аверинцевым) грандиозную универсальную и совершенно новую картину всей европейской культурной истории, но и как бы походя формулировавший нечто важное для нашего филологического самоосознания. Научной амбицией структуральной филологии был особый «язык описания», о котором я слышал от одного из лидеров направления такое высказывание, что он должен иметь, как язык научный, как можно меньше общего с языком самой литературы. Мы помним это, когда смена, игра, переключение тона и стиля в «Онегине» должны были называться перекодировкой (на языке бабы Яги, по острому слову И. Б. Роднянской). Михайлов заговорил о ключевых словах теории, которые не хотел называть даже терминами, и сформулировал тезис о нашем филологическом слове, о слове теории как находящемся «в глубоком родстве со словом самой поэзии».[1044]

    Вот этот тезис о родстве филологического слова поэтическому и стал на острие филологической жизни. В самом деле – какова цена слова у филолога, ведь он учёный? У него иное, стороннее, «объективное» слово. Вот Фёдор Степун, философ и критик, говорил в беседе с Буниным (16 апреля 1931 г.) о своём прискорбном отличии от него, художника. Бунин как творец имеет право быть несправедливым к Блоку и не терпеть его рядом с собой, Степун такого права не имеет, он должен быть «справедливым», должен понять обоих – Блока и Бунина. Но – «мы нашу справедливость искупаем известным творческим бессилием. А вы по звёздам стреляете – так что же вам быть справедливым!»[1045]

    Мы не стреляем по звёздам – однако скажем ли так о Бахтине, Тынянове, Аверинцеве, Топорове? Но – волей—неволей наше слово это слово о слове, в словесной деятельности ослабленная вторая ступень. И всё же мы связаны с нашим предметом собственным словом. Собственным, а не лишь предлежащим нам словом писателя. В статье о философии и поэзии Г. – Г. Гадамер ссылается на сравнение Поля Валери, уподоблявшего слово обычного разговорного языка, и даже всякое непоэтическое, в том числе научное слово, мелкой разменной монете или бумажным ассигнациям, реально не обладающим стоимостью, которую они символизируют. Поэтическое же слово – как старинный золотой, реально обеспеченный, т. е. сам обладающий своей стоимостью. Поэтическое слово не просто указывает на действительность за пределами самого себя, но как—то иначе содержит в себе действительность в преобразованном виде; как золотая монета, оно есть то, что оно представляет. Гадамер по этому случаю говорит, что «слово и язык в стихотворении являются словом и языком в максимальной степени».[1046]

    Слово в счастливом его состоянии – но можно ли нам заноситься и примерять его хоть как—то к нашему слову? Но если оно «в родстве»… И если благодаря родству золотое литературное слово должно через наше слово открыться? Но тут и «нужно тоже в своём роде художника». Нескромно буду утверждать, что филолог – это писатель, и если он не работает с собственным словом, то и исследуемое литературное слово ему не откроется; может быть, он и литературовед, но он не филолог. Тут и вопрос Достоевского (хоть и не имевший прямо нашего брата в виду): на чей взгляд и кто в силах?

    Оглянемся на помянутые выше имена, и не только на них, и согласимся: филологическое дело – занятие личное, как писательство. Согласимся, что наша филологическая история имеет своих художников (художников слова!), и они—то определяют её лицо. Это некое вертикальное измерение нашего дела, обеспеченное личностями филологов. Нынешнее состояние, описанное в статье Вл. Новикова, и есть дефицит на личности, что то же самое что на идеи. Так получается, насколько закономерно, не знаю, что в наши дни «укрепления политической вертикали» распадается вертикаль в культуре. Но современное состояние – состояние общемировое; как известно, принято называть его постмодернизмом. Состояние серьёзное, с которым приходится посчитаться.

    Вот интертекстуальность – идея этого состояния. Идея реальная и многое нашему зрению открывающая – но интересен её современный нерв как идеи нашего дня, её философская сверхзадача. Как таковая она есть идея единой плоскости всей культуры, в которой снимаются все границы. А. В. Михайлов, уже поминавшийся, знаток немецких романтиков, в одной работе цитировал из Йозефа Гёрреса: «Не только у входа в Рай поставлен пламенеющий херувим, но и на всякой границе, где одна эпоха переходит в другую, грозит нам огненный меч».[1047] На всякой границе эпох, но также художников, произведений, да и просто двух живых людей в их встрече, любви, общении – огненный меч. Поднятый меч – вертикаль на границах, соединяющих и разделяющих, личная вертикаль, потому что художники, произведения, даже эпохи – личности. Интертекстуальностью и снимаются эти личности на границах. Две эпохи и два человека – то же самое, оттого и настаивал на неустранимости «просто человеческого» из филологии Аверинцев.

    В те самые семидесятые—восьмидесятые то, что принято считать (пусть с грехом пополам) философской мыслью, больше шевелилось у нас в филологии, чем в собственно философии (как у нас её разглядеть?), и филолог становился человеком современности. В новое постсоветское время он это значение начал терять и продолжает его терять на наших глазах, обозначая, кажется, своей жалкой фигурой очередной «конец истории»; но, как помнят слышавшие Аверинцева, он говорил, что «история не кончается, она кончалась уже множество раз». Может быть, роль филолога в нашей истории не исчерпана.

    2004

    «Записки из подполья»: «музыкальный момент» P. S. к статье Александра Суконика[1048]

    Близко к теме статьи Александра Суконика – неожиданная, вероятно, цитата:

    «Весь Ф. Нитчше для меня в „Записках из подполья“. В этой книге – её всё ещё не умеют читать, дано на всю Европу обоснование нигилизма и анархизма. Нитчше значительно грубее Достоевского».

    Мы знаем Горького как нелюбителя Достоевского – а сказано интересно. «На всю Европу…» И – главное: всё ещё не умеют читать. Это сказано в 1920–е годы (в дневниковой архивной записи[1049]), а и сегодня можно повторить. Заколдованный текст (В. Бирюков). Две такие статьи, поступившие одновременно в один журнал из Нью—Йорка и из Брянской области – и обе нелитературоведческие, даже антилитературоведческие, скажем так, заражаясь языком антигероя самих «Записок», статьи как бы авторов—персонажей – не значит ли это, что приходит время заколдованному тексту быть прочитанным?

    Вот Суконик назвал романы Достоевского цветочками после подпольных записок – и кто же с этим согласится? Но вот ещё впечатление такого читателя, как М. Л. Гаспаров, прочитавший «Записки из подполья» в 15 лет – и они его «потрясли очень сильно, – но после этого весь остальной Достоевский стал для меня неинтересен: так, те же „Записки“, только в ослабленном и разбавленном виде».[1050]

    Мы выбираем «своих» писателей, чтобы с ними «мыслить и страдать», – Достоевский был Гаспарову чуждым писателем (как, например, и Лидии Гинзбург, как и, далее, всем формалистам, несмотря на классическую работу Тынянова про Фому Опискина, кое—что предвещавшего, кстати, как в подпольном герое, так и в пародиях Достоевского). Но вот «Записки» его, Гаспарова, потрясли очень сильно. Текст единственный в своём роде, текст—уникум – сам по себе, а не лишь как введение к знаменитым романам, текст, не «снятый» затем романами, не покрытый ими, – и почему мы его не умеем читать?

    Мы не умеем его распутать и разделить голоса, отделить гениального автора от противного типа. М. М. Бахтин открыл о герое у Достоевского, что он – не характер, не социальная или психологическая фигура, а слово – но что это значит? Это значит, что слово подпольного человека превосходит его характер, обозначенный им самим с первых тактов – «Непривлекательный я человек». Достоевсковедческая тенденция клонит к тому, в основном, чтобы в общем балансе характера и слова снизить удельный вес слова, окрасив его характером, непривлекательным человеком; признать интересные мысли, но как—то всё же компрометировать их – о чём успешно, надо сказать, он сам позаботился: «…я хочу себя компрометировать лично…» Лично себя, но мысли? В самом деле подпольное слово густо окрашено человеком, а вот поди ж ты – предъявлено нам как открытое и прямое высказывание на огромные темы. Сильное высказывание. Слово из подполья «на всю Европу».

    «Свиньи цензора» – Суконик приводит это письмо Достоевского брату – «там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, – то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа – то запрещено». Странно здесь это личное «я», как будто глумливую речь своего героя автор берёт на себя. В иных случаях тот же автор тщательно отделял себя от героя («говорит Девушкин, а не я», я же рожи моей не показывал), здесь же такого стремления не заметно, а есть, напротив, что—то вроде самоотождествления, более сложного, чем тот простой внешний факт, что всё—таки «я» за героя это всё написал.

    Странно, с другой стороны, представить, как это человек из подполья вывел бы от себя потребность Христа. Разгадать мы это не можем – следов того, что здесь от цензуры погибло, у Достоевского не осталось (так что не исключена и мистификация Достоевского – предположение К. Степаняна). Тем не менее это – «вывел потребность» – в связи с «Подпольем» именно – сохранилось в письме. Эти два слова Суконик толкует «в духе Вольтера» – как «рационалистический подход к религии». Толкование сомнительное, хотя и как бы похоже: но здесь скорее угадывается гораздо более близкая и злободневная полемическая отсылка, подтверждаемая и текстом «Подполья». Главу о «теоретическом разрыве» из «Былого и дум» Достоевский должен был читать в герценовской «Полярной звезде» в 1858 г. «Теоретический разрыв» произошёл у Герцена и Огарёва с Грановским в 1846–м и состоял в столкновении двух верований – рационально—научного и лично—религиозного.

    «Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние её обязывает нас к принятию кой—каких истин, независимо от того, хотим мы или нет; что, однажды узнанные, они перестают быть историческими загадками, а делаются просто неопровержимыми фактами сознания, как Эвклидовы теоремы, как Кеплеровы законы, как нераздельность причины и действия, духа и материи».

    Обязывает нас (здесь собственный герценовский курсив). Ответ Грановского 1846–го года см. чуть дальше, а вот ответ подпольного человека года уже 1864–го:

    «„Помилуйте, – закричат вам, – восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам её законы, или не нравятся. Вы обязаны принимать её так, как она есть, а следственно, и все её результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д. и т. д.“».

    Таков ответ Достоевского Герцену устами подпольного человека (ответ на «Эвклидовы теоремы» – на эвклидов бунт Ивана Карамазова – ещё впереди). Но вот каков был ответ Грановского:

    «– Всё это так мало обязательно, – возразил Грановский, слегка изменившись в лице, – что я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа; с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтобы поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо».

    Воля ваша, Суконик, тут не Вольтер. На категорически—рациональное хотим мы или нет ответ совсем нелогический и «своевольный» (на языке подпольного человека – а можно ли представить личность более полярную столь привлекательному Грановскому?) – мне необходимо. Воистину экзистенциальный спор интонаций в русские сороковые годы (а на Западе – Кьер—кегор в это время). Но никакая это не рациональная «необходимость» («в духе Вольтера»). Рационален Герцен, экзистенциален Грановский. Это потребность, та самая, кажется, какую Достоевский «вывел», поверим ему, устами непривлекательного героя. Вывел или не вывел? Мы можем только гадать, но отсутствующее (недостающее?) в тексте «Записок» звено не случайно восполнил своим письмом Достоевский – восполнил тем самым картину ответа детерминисту Герцену. «Вывел» – т. е. ввёл в картину религиозную потребность как сильнейшую в человеке силу.

    «Подполье» собрало в узел и европейские и свои отечественные идейные нити; собрало в антиреакции – «теоретический разрыв» в «Былом и думах» один из примеров. В литературе того столетия можно также собрать ряд «антипараллельных мест» к достоевским «Запискам». Антиреакции на антиреакции – непреднамеренные и потаённо осознанные (как, увидим, у Чехова). Что во мне свободного—то останется, глумится подпольный, если я показал такому—то кукиш, а мне расчислят и докажут, что и необходимо должен был показать, «потому, что не мог не показать»? А через несколько лет Лев Толстой откликнется в теоретическом эпилоге «Войны и мира»: «Вы говорите: я не свободен. А я поднял и опустил руку. Всякий понимает, что этот нелогический ответ есть неопровержимое доказательство свободы». Но тут же Толстой шаг за шагом ограничивает и почти снимает это доказательство как нашу иллюзию, подобно тому как «законы Кеплера и Ньютона» отменяют непосредственно ощущаемое нами чувство неподвижности нашей земли. Так и с поднятой рукой как непосредственно ощущаемой нашей свободой. И вновь «Ке—плеровы законы». «Так называемая свобода воли есть не что иное, как…» – формулирует от имени законов автор—герой «Записок».

    И, наконец, в итоге большого цикла нашей литературы – Чехов. Почти уже предсмертное письмо его С. П. Дягилеву (30 декабря 1902): «Теперешняя культура – это начало работы во имя будущего, (…) чтобы хотя в далёком будущем человечество познало истину настоящего Бога – т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре».

    «Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского», – отозвался в частном письме (но тем откровеннее) на смерть Чехова Иннокентий Анненский. И что интересно – именно автора «Записок из подполья» он (Чехов, по Анненскому) хотел в нас убить. Против имени Достоевского он выставил как аргумент «дважды два», конечно, помня из подпольных записок, что «дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти». Антипараллельные места у Герцена и Чехова окружают «Записки» с двух исторически и хронологически разных сторон, но отрицательно соотносятся с ними по той же части – по части религиозного потенциала «Записок», открыто даже в них не проявленного. Но именно в этом пункте вступают с ними в антиконтакт.

    «Истина настоящего Бога» у Чехова – что—то это напоминает нам из священной истории, которую Чехов знал хорошо. Напоминает «неведомого Бога» язычников из «Деяний апостолов», которого апостол Павел истолковал афинянам как настоящего, христианского Бога, кому они поклоняются, не зная его (Деян., 17, 23). Упование Чехова рассчитано (в том же письме) на «десятки тысяч лет»: человечество вновь опознает Бога без имени как «настоящего Бога», не «угаданного», по Достоевскому, а рационально, «ясно» познанного в результате культурного творчества. Не угаданного верой, а доказанного разумом и культурой.

    Лев Шестов писал о Чехове, что он был врагом идей, мировоззрений и философий, но философствовал по—своему, на манер древних пророков – бился головой о стену. Но не заимствован ли этот способ философствования у подпольного человека? «Стена, значит, и есть стена…» Шестов описывал Чехова как своего предтечу, будучи сам доморощенным нашим экзистенциальным философом. Чехов писал Суворину, что хотел бы встретиться с Ницше «в вагоне или на пароходе и проговорить с ним целую ночь» (как встречаются чеховские персонажи где—нибудь в «Ариадне»). О философствующих же художниках, Достоевском с Толстым, отзывался, что они деспотичны, как генералы. Александр Суконик в другой своей работе назвал Чехова «русским Кьеркегором»:[1051] как тот в Европе возник на фоне Гегеля как философского генерала, так Чехов явился в нашей литературе на фоне Толстого и Достоевского. И этот фон его мучил: в известном письме Суворину в 1892 г. он признавался в «нашей» литературной импотенции на этом фоне. «Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше – ни тпрру, ни ну…» Словно буквально цитирует из тех самых «Записок»: «Вы обязаны принимать её так, как она есть…» Ну, «а дальше»? – вопрос от Чехова. Жизнь, единственная действительность, как она есть, – это было его больное место. Он утверждал почти программно эту формулу – и знал её как рок и тупик своего искусства. Он был за выводы естественных наук и за дважды два, но действительность как она есть представала тоже перед ним как та самая стена, и он на удивление близко подпольному герою, столь чуждому ему персонажу, своё отчаяние художника формулировал. «Дальше хоть плетями нас стегайте…».

    Да, как узел идейных нитей, расходящихся по пространству русской и европейской мысли—литературы, «Записки из подполья» ещё не прочитаны. Но и прочитаны ли они как литературное целое?

    Жанр их словно бы составной: в письмах в ходе создания автор называл первую часть диптиха статьёй, вторую – повестью. Симбиоз литературных стихий в том роде, какая в начале статьи Суконика описана как «странная смесь» экзистенциальной философской литературы. Однако целое? Суконик заметил одно письмо Достоевского брату, истолковав его «в духе Вольтера», и не обратил внимания на другое, где как раз объясняется «переход», образующий целое: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1–й главе, по—видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних 2–х главах разрешается неожиданной катастрофой».[1052]

    Итак, Достоевский задумал конструкцию музыкальную. Александр Суконик её понимает как ироническую. Не обсуждая по существу его собственную конструкцию, сооружённую в статье, отметим лишь, что для этой конструкции надо было пренебрежительно отнестись к «чисто литературной» части диптиха – «По поводу мокрого снега». Надо увидеть её как жалкую сентиментальную историю по контрасту с крупными мыслями философской части, «Подполья». Пренебречь музыкальной связью и «переходом» частей. Надо называть героиню повести «проституткой» (что верно по факту), но не Лизой, чтобы стереть человеческую историю и «катастрофу» и свести их к мелодраматическому шаблону. Да, Достоевский ставит к этой истории эпиграф «из поэзии Н.А.Некрасова» и обрывает цитату своим «и т. д., и т. д., и т. д.» Да, он этот «моралистский» сюжет «выворачивает», но как он это делает? Своим обращением с эпиграфом из Некрасова и всем дальнейшим «чисто литературным» повествованием он отменяет, «снимает», уничтожает самый этот сюжет, он ставит два человеческих существа в ситуацию, очищенную от атрибутов «экзальтированного» сюжета, сводит два существа на экзистенциальную очную ставку. «Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий!» Так скажет Шатов Ставрогину, пробу же этой ситуации уже представила (как бы под маской знакомого сюжета) встреча двух существ в подпольных записках, и именно во второй их части. Лиза – не «проститутка»– кто она, «кающаяся блудница», по сукониковской версии? Не то, до того далеко не то… Она – экзистенциальная героиня экзистенциальных «Записок». «Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она…» Пусть читатель вспомнит вторую их встречу – собственно катастрофу. Она пришла его любить и, оскорблённая и раздавленная им, мимо этого, мимо всего противного в нём, приняла его как несчастного человека, но он такого утверждения любовью, в обход его самоутверждения, принять не смог. Вот катастрофа, и странно читать про «не такой уж значительный рассказ в духе раннего Достоевского». По мне, потрясение этой сцены равно интеллектуальному потрясению от сильных мыслей о хрустальном дворце и стене, и два эти потрясения соотносятся «музыкально».

    «Переход в музыке», о котором автор писал в письме, озвучен и в тексте в финале первой части на переходе к части второй: припомнилось мучительное воспоминание, «как досадный музыкальный мотив, который не хочет отвязаться». Двухчастная симфония (как «Неоконченная» Шуберта – ведь и «Записки» автор хотел ещё продолжать, но решил, что «можно и остановиться»), с программной первой частью и медленной, медитативной второй. Дилетантская, конечно, с нашей стороны аналогия, да и сам Достоевский был в музыке дилетант, но она ему оказалась нужна, когда понадобилось объяснить положительное единство разорванного, кажется, и оборванного произведения, изображающего «несчастное» и «разорванное» сознание, в терминах Гегеля. И Достоевский ввёл в объяснение и в самый текст «музыкальный момент». Тургеневу, в ходе работы над «Записками», он писал по поводу тургеневских «Призраков» (появившихся в журнале братьев Достоевских в одном номере с «Подпольем»): «А кстати: как смотрите Вы на музыку? Как на наслаждение или как на необходимость положительную? По—моему, это тот же язык, но высказывающий то, что сознание ещё не одолело (не рассудочность, а всё сознание)…». «Не рассудочность, а всё сознание» – ведь это прямо тема «Записок», – и, значит, музыкальная метафора Достоевского имеет прямое к ней отношение; что—то, значит, она «высказывает» невысказанное в их тексте, и указывает на нечто в замысле этого текста высшее, что «сознание не одолело» и здесь.

    2006








    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх