• Как я увидела войну
  • Дочь Севастополя
  • Александр Хамадан — журналист
  • Предчувствие подвига
  • Домик Потапова
  • Тридцатая батарея
  • Совершенно секретно
  • Большой прочес
  • О доброте
  • Мои знакомые
  • "Муся"
  • Колесо истории
  • Еще раз о моих знакомых
  • Голоса Аджимушкая
  • Сорок дней и ночей
  • Керчь помнит
  • Флаги над Севастополем
  • Подробность штурма
  • Еще одна подробность штурма
  • Хмурый Черчилль
  • Дни и годы
  • Колесо истории

    Бой идет святой и правый.

    Смертный бой не ради славы.

    Ради жизни на земле.

    А.Твардовский

    Как я увидела войну

    В первом рассказе о войне я ничего не напишу о том, что узнала потом по книгам, документам, свидетельствам тех, кто в ней участвовал. Это будет рассказ, как война обрушилась на девочку, которая только что окончила восемь классов и даже не успела стать комсомолкой.

    Пока война стоял на Перекопе, девочка после уроков плакатным пером переписывала сводки Советского Информбюро на большие листы светло-серой бумаги и надеялась на чудо, в крайнем случае — на эвакуацию. Листы с неутешительными сводками вывешивались возле исполкома, на Набережной, и, наконец, настала ночь, когда над Ангарским перевалом поднялся розово-сиреневый отблеск дальнего пламени. А потом в темноте услышалось, как что-то большое вступило в город и стало подниматься по шоссе в сторону Ялты. Раздавалось натруженное шуршание подошв, звякало железо, двигалось как бы одно тяжелое тело.

    Днем мы увидели конные упряжки, усталые солдатские лица и будто ржавые, мятые, кое-где прожженные шинели. Из всего отступления мне больше всего запомнились именно эти шинели на красноармейцах, тесно сидевших в грузовиках или двигавшихся по шоссе. Весь город стоял над дорогой возле базарной площади, ловил взгляды: а вдруг в каком-нибудь прочтешь, что можно надеяться. Взгляды были хмурые, но и в эту все еще тянущуюся, теперь уже сплошь пешую ленту отступления то и дело бросался, как в реку, кто-нибудь из алуштинцев и тоже уходил.

    А потом чьи-то снаряды разрывались прямо возле нашего дома, но что за бои, кто стреляет — этого мы понять не могли. И, наконец, жизнь оцепенела: в город вошли немцы.

    Осень в сорок первом обещала как будто долгое, ясное тепло. В синем воздухе кружились листья старых груш, опадая по одиночке, но красота неба, листьев, летящей паутины только ужасала — до того была ни к чему. Из первых дней помню: больше всего поразили меня мотоциклы и молодые грубые голоса, перекликавшиеся через весь замерший город. Треск мотоциклов, рев больших, новеньких грузовиков, сливаясь с довольным солдатским гоготом, давил на душу. Мотоциклов было столько, что казалось: солдаты в нарядных, во многих местах отстроченных мундирах пешком вообще не ходят. Разве что от дома, выбранного на постой, до кухни. Идут, гремя гроздьями котелков и поддавая ногами вороха неопрятной соломы, которой много оказалось в городе.

    Беспризорные кони бродили по улицам, подбирая эту солому, безнадежно прислонялись к заборам. Рядом с ними мотоциклы выглядели особенно внушительно.

    В Севастополь немцы готовились ворваться, наверное, все на тех же мотоциклах, вроде продолжая прогулку, начатую на дальних рубежах Европы, — неуязвимые кентавры, не видящие вокруг ничего, кроме того, что могло составлять для них удобство или неудобство, тогда еще не говорили комфорт.

    У наших соседей рядом по коридору квартировал один из них. До сих пор помню офицерскую его фуражку с задранной тульей, впалые щеки, взгляд, обегающий нас, потому что мы были не красивы, не приветливы, следовательно, — не удобны. Помню еще массу пестрых пластмассовых коробочек для маргарина, джема и прочего. Коробочки эти как раз составляли удобство и были предметом гордости денщика. Внушали ему чувство какого-то особого превосходства над нами — голодными.

    В первый раз офицер отправился на фронт под Севастополь в середине ноября. Сбегая с нашего крыльца, он даже поднял руку с двумя сложенными пальцами к фуражке и крикнул нам что-то длинное, веселое. Денщик загоготал, а мама сказала, что поняла только: "Не больше недели".

    Офицер вернулся через десять дней и был уже другим человеком. Он зарос грязью, насекомые одолевали его, он ходил, отставив руки: под мышками вши, очевидно, жгли особенно сильно. Лицо у него стало теперь совсем не прогулочным, впрочем, и погода была уже другая, и мотомеханизированный табор, раскинувшийся в нашем городе, был другой. Небо слоилось тучами, на улицах и во дворах как будто еще прибавилось этой нищенской перетертой соломы, на стенах появились приказы, а в конце каждого: за невыполнение — расстрел. Мы заранее знали из наших газет приблизительное содержание этих приказов, и все-таки не только страшно, но и странно было читать: за утайку лишнего килограмма продуктов — расстрел; за то, что выйдешь из дому после комендантского часа, за то, что не выдашь знакомого коммуниста… Да, нам все еще было странно, хотя чему удивляться после того, как они потопили в Ялте «Армению» с ранеными, после того, как уничтожили в городе евреев вместе с маленькими детьми, после того, как в саду санатория «Металлист» каждую ночь расстреливали заложников, после того, как мимолетно на улице убили ученика нашей школы Витю Эльвединова.

    …В это же время напротив нашего кинотеатра, где недавно я выстаивала огромную очередь за билетами на "Александра Невского", быстренько стали расти грядки белых, свежеструганных крестов с рогатыми касками, прибитыми к ним, — это помогало догадываться, что же происходит под Севастополем. Во всяком случае, там фашисты узнали, что уязвимы. Пластмассовые коробочки, мотоциклы и даже пушки больше не представлялись им залогом благополучного и скорого конца. Но мой детский ум не мог постичь, что задержала фашистов и даже потеснила их та самая пехота, которая понуро шла и ехала на разбитых грузовиках через наш город. Я считала, тогда, что это сделали совсем другие люди — моряки.

    И немец-денщик, стонавший вокруг своего офицера, тоже повторял: "Матрозен! Матрозен!" — при этом он махал руками, как на горячее. Офицер ничего не говорил, но часто поглядывал в сторону Севастополя помертвелыми глазами.

    Что касается меня, то я все время была повернута к этому городу. Там на маленьком клочке крымской земли еще существовала наша страна, здесь же дотлевали книги, выброшенные из окон библиотеки, люди ели пристреленных на пустырях или просто павших коней, в нашей школе открыли гимназию и перед рождеством в ней всем вдруг выдали по заскорузлому черному пирожку. И нашелся один — благодарил за новый порядок, за этот пирожок. Потом он стал служить в полиции, на виду у всей улицы вышагивал за немцем, нагрузившимся имуществом арестованных, каким-нибудь электрическим чайником или утюгом, необходимым Германии. Ему самому доставалось что попроще…

    …Второй раз из-под Севастополя офицер явился к самому Новому году. Денщик опять кричал: "Матрозен! Матрозен!" — и рассказывал о каком-то поезде, который ходит, как призрак, по ночам и без рельсов, просто по земле. Кажется, он называл поезд зеленым призраком, а может быть, это я сегодня придумала, потому что знаю, как немцы окрестили бронепоезд «Железняков». И еще помню злые слова офицера, услышавшего эти разговоры. "На всю Россию матросов не хватит! — так приблизительно звучали они в мамином переводе. — И этому городу к Новому году — конец".

    Он так думал или дисциплинированно заставлял себя думать, когда отлеживался в тепле или вышагивал по Алуште и горланил песню с дурацким припевом: "Айли, айлу, айли, айля!"

    Горланили ее на марше, горланили, сидя за столом. Красные рты раскрывали широко, руки шлепали по столу. К Новому году Севастополь будет добыт, как трофей, как подарок фюреру!

    И вдруг…

    Ночь была промозглая, с ветром, громко хлопали двери, кто-то выходил и входил в дом, потом под окно пригнали фуру; огромные кони-першероны возвышались, чуть ли не вровень с крышей крыльца, в фуру что-то грузили, и опять появился, навис этот сплошной гомон голосов, только теперь переспрашивающих, испуганных.

    В приоткрытую дверь мы увидели, как прыгали руки у офицера, квартировавшего в нашем доме, когда он ощупывал пуговицы шинели. Заметив, что дверь приоткрыта, немец вдруг странно раскрыл рот, высоко оттягивая верхнюю губу, и, выхватив пистолет, двинулся на нас. Обшарив нас тоже прыгающими глазами, немец вышел.

    На следующее утро мы услышали, от кого — не помню, что наши высадились под Керчью и в Феодосии. А через много лет, читая военные мемуары, я узнала, что делалось в это время в Севастополе. Узнала также, что Алушта оказалась на пути наших важным рубежом, где предстояло задержать врага во что бы то ни стало. Узнала, что трое суток сдерживали фашистов у Алушты два полка 421-й дивизии и, очевидно, это были те сутки, когда мы не могли себе объяснить, почему в город не входят немцы.

    Потом, когда пришли наши, когда были написаны книги и рассказаны рассказы, подвиг Севастополя расслоился для меня на отдельные действия или, лучше сказать, героические деяния. Как из тумана стали выплывать не общие представления, а конкретные лица: пулеметчицы Ониловой, журналиста Хамадана, подпольщика Ревякина… Сейчас, встретившись в редакции областной газеты или просто на улице с постаревшим уже генералом в отставке А. И. Ковтуном, я могу уточнить подробности насчет того, чего стоило Приморской пробиться сквозь фашистские заслоны в горах. Или узнать, как сам он еще молодым и быстрым майором сидел на Мекензиевых горах у радиостанции, пытаясь выйти на связь с разрозненными ее частями, или о том услышать, как Пугачевский полк Чапаевской дивизии к вечеру 6 ноября одним из первых прорвался в Севастополь, а утром вступил в бой…

    А тогда у меня был только мой полудетский взгляд и мой слабый слух, все время ловящий ровный мощный гул, который, не разрываясь на залпы, тек от Севастополя. И казалось: оборвется этот дальний гул, и моя жизнь оборвется. Ночами, когда он стихал, или когда его уносило ветром, я выходила во двор, прижималась к мерзлой, рубчатой земле, слушала: гудит.

    Дочь Севастополя

    Имя Нины Ониловой принадлежит первым дням обороны Севастополя. Трудным дням, когда разум человеческий, как опоры, искал образца для подражания, примера. Таким образцом для севастопольцев стала Онилова. Но сначала она для себя выбрала пример — Анку-пулеметчицу. Онилова сражалась в Чапаевской дивизии, вошедшей в Крым в составе Приморской армии, так что естественным было следовать именно этому образцу из далекой гражданской.

    Впрочем, еще в Одессе, когда девчонки просились на фронт медсестрами, Нина Онилова, работница трикотажной фабрики с наивным названием "Друг детей", выложила на стол в военкомате справку: окончила курсы пулеметчиков. А потом, уже в Севастополе, писала артистке, сыгравшей когда-то Анку в бессмертном фильме. "Настоящей Анке-пулеметчице из Чапаевской дивизии, которую я видела в кинотеатре «Чапаев». Я не знакома вам, товарищ, и вы меня извините за это письмо. Но с самого начала войны я хотела написать вам. Я знаю, что вы не та Анка, не настоящая чапаевская пулеметчица. Но вы играли, как настоящая, и я вам всегда завидовала. Я мечтала стать пулеметчицей и так же храбро сражаться. Когда случилась война, я была уже готова, сдала на «отлично» пулеметное дело. Я попала — какое это было счастье для меня! — в Чапаевскую дивизию, ту самую, настоящую. Я со своим пулеметом защищала Одессу, а теперь защищаю Севастополь. С виду я, конечно, очень слабая, маленькая, худая. Но я сам скажу правду: у меня ни разу не дрогнула рука. Первое время я еще боялась. А потом все прошло. Когда защищаешь дорогую, родную землю и свою семью (у меня нет родной семьи, и поэтому весь народ — моя семья), тогда делаешься очень храброй и не понимаешь, что такое трусость. Я вам хочу подробно написать о своей жизни и о том, как вместе с чапаевцами борюсь против фашистских…"

    На этом письмо обрывается.

    Ну, что ж, наверно, она писала правду, что не боится. Хотя фашисты подходили и на 40 метров к окопу, где лежала она с расчетом. Кругом была твердая севастопольская земля, которую кирка еле берет, когда отрываешь окоп. Низкие, в ржавых, еще не опавших листьях кусты грабинника и дубняка, балочки, взгорки, просто трещины среди камней. Жестокая работа войны, и среди всего этого девочка с одесской трикотажной фабрики, которая хотела поехать на Дальний Восток, как многие тогда ехали, прыгать с парашютной вышки, скакать, не разбирая дороги, кому-то на помощь…

    Старые работницы на фабрике с особым удовольствием называли ее дочкой. Из-за того, что сирота, из-за того, что ходит в белых носочках в прорезиненных тапочках с перепоночкой, из-за того, что домашним пирожком ее угостишь — ест, не отрывается, глаза круглые, детские.

    И на фронте тоже называли дочкой. И были благодарны ей за ее бесстрашие. Особенно трудно было быть или хотя бы казаться бесстрашным, когда враг ведет минометный обстрел позиций. Наверху летит, воет мина, взрывы справа, слева, песок на зубах, забило глаза, как живая шевелится стенка окопа, а у этой девочки только щеки стали каменными да глаза узкими:

    — Ничего, сейчас они получат. Все получат — долго помнить будут…

    — Дочка, чего же ты? Дочка, стреляй!

    — Без паники, без паники, дядечка, сейчас будет все точно, как в аптеке…

    И, действительно, четко, зло бьет пулемет, атака отбита, и ты оглядываешься вокруг, смотришь на пулеметчицу, на товарищей по окопу:

    — А что, не прошли, гады?

    — И не пройдут, дядечка! Больше жизни, дядечка! Они наш город в землю не вдавят! Так я говорю?

    Наш город...

    Еще недавно они о нем мало что знали: стоит и стоит на краю земли, у самого синего моря. Теперь он для всех них стал — наш город, наш Севастополь, красавец… А красота его гибла под взрывами бомб, горела, подожженная фугасками.

    — Вы знаете, товарищ комиссар, я как будто своим телом чувствую, как они Севастополь ненавидят. Стал он им поперек дороги, всю легенду подрывает.

    — Какую легенду, Онилова?

    — О непобедимой армии, какую же еще?

    Ранило Онилову в одном из зимних боев. Она лежала на узкой железной койке подземного госпиталя совсем плоская, маленькая, с белым тихим лицом. В госпиталь много звонили, справляясь о ее здоровье: "Ну, как там дочка, есть надежда?"

    Люди жалели ее, конечно, но еще им для себя надо было убедиться: она жива, выживет, и снова на позициях можно будет услышать ее скорый говорок:

    — Они еще не видели, какие мы, если злые. Сейчас увидят…

    В штольни, где помещался госпиталь, приехал попрощаться с Ониловой генерал Петров, командовавший Приморской армией. Собственно говоря, приехал он, может быть, и не попрощаться, а повлиять на медицинский персонал своим присутствием: а вдруг да сотворят чудо? Но чуда сотворить было нельзя, и нельзя было без слез смотреть, как жизнь уходит из маленького тела.

    — Спасибо тебе, дочка. Повоевала ты хорошо. Спасибо от всей армии, от всего народа, — сказал и не мог сдвинуться с места, выйдя из госпиталя, всех спрашивал, может, нужно чего.

    А потом, когда все кончилось, еще долго продолжались звонки из частей: люди хотели бы убедиться в ее бессмертии, чтоб поверить в свое.

    О Нине Ониловой рассказывал мне генерал Андрей Игнатьевич Ковтун. Во время обороны он был еще майором, начальником оперативного отдела, и командарм как-то попросил его вызывать пулеметчицу в штаб. Хотел увидеть ее лично перед представлением к ордену. Когда она пришла, Ковтун посадил ее в углу за своими телефонами, а сам продолжал работу. Звонил, писал, готовил сводку и ничего в девушке не приметил, только, что похожа она на неухоженного ребенка. Одна щека в копоти: видно, там, на передовой, откуда ее вызвали, не оказалось зеркальца посмотреться. Эта щека, осунувшаяся, но в то же время еще по-детски круглая, и очень тонкие в запястьях, прямо школьные какие-то руки — кольнули сердце, запомнились…

    …Очень мало осталось от работницы Одесской трикотажной фабрики: "Севастопольские рассказы" Толстого с пометками, то письмо, о котором уже говорилось, переписанная детским почерком песня приморцев: "Раскинулось море широко у крымских родных берегов", две смены мужского бязевого белья с тесемками.

    От бойца Чапаевской дивизии Нины Ониловой осталось больше.

    Однажды в гостях показали мне красную папку-складень, сделанную, очевидно, кем-то из ветеранов, с фотографиями бойцов Чапаевской дивизии. Тех, кто сражался в ее составе во время гражданской и Великой Отечественной войн. Я сразу же стала искать среди женских лиц самое молодое. Нашла: прическа фестончиками вся в приколках, наивный сарафан на бретельках, курносенькое, вроде бы обыкновенное лицо — Нина Онилова. А напротив Ониловой на первой странице — М. А. Попова, большая, красивая, сильная. Та, которая потом в фильме стала Анкой-пулеметчицей.

    Так я и знала: они должны были где-то сойтись, эти женщины, внешне столь не похожие друг на друга. История обыкновенно не пропускает случая свести, как эстафету, имена, передающие мужество.

    Александр Хамадан — журналист

    Впервые с этим именем я встретилась, собирая материал о Нине Ониловой. Собственно говоря, почти все, что знаем мы из первых рук о маленькой пулеметчице из Чапаевской дивизии, восходит к Хамадану. Материалы его печатались во многих сборниках о героическом городе и представляют из себя главы репортажа. А репортаж свой специальный военный корреспондент ТАСС Александр Хамадан день за днем передавал, как и положено, непосредственно с места событий, то есть из осажденного города.

    Человеку надо иметь возможность сказать себе: "Если они могут, значит, и я сумею. Пусть не то, что смог командир полка пограничников Рубцов под Балаклавой или Онилова на Мекензиевых горах, но все-таки, но все-таки…" Александр Хамадан хорошо понимал эту особенность души человеческой и чувствовал всю ответственность, возложенную временем на него. Из газет очерка Хамадана перекочевали осенью сорок второго в журнал "Новый мир", оттуда в книгу «Севастопольцы», вышедшую в самом конце того же года, когда трава еще не пробилась сквозь раны окопов, еще не заржавел металл взорванных пушек и выброшенных на берег катеров…

    Но в то время как очерки Хамадана печатались в "Новом мире", в то время, когда была издана книга о севастопольцах, в то время, когда автору шли многочисленные письма читателей, сам Хамадан был уже не военным корреспондентом, а пленным из Севастополя и, может быть, шел где-то в общей связке, дальним взглядом перебирая подробности памятного года. Потом Хамадан сидел в севастопольской тюрьме, куда был заключен по чужой фамилией: ведь любой страницы биографии специального военного корреспондента было достаточно, чтоб немедленно приговорить его к расстрелу.

    Одной из таких страниц могло, например, оказаться все, написанное о Хамадане командующим Приморской армией генералом Петровым: "Верный своему долгу, Хамадан до конца оставался в Севастополе. Судьба его неизвестна. Есть основания думать, что он в составе большой группы своих друзей ушел к партизанам в Крымские горы.

    Будем ждать, думать, надеяться, что Хамадан вернется к нам и допишет свою книгу о делах, днях и людях Севастополя, оставшихся верными своему долгу и показавших примеры беспримерного мужества".

    Но даже пусть не слова командующего, любое письмо — отклик на книгу — говорило о значительности работы, которую проделал военный корреспондент. Вот несколько строк одного из таких писем.

    "Уважаемый товарищ Хамадан!

    Я прочла в журнале "Новый мир" ваш рассказ «Севастопольцы». Девушка Нина, Мартынов, Орлов и другие молодые герои, которых вы описали, способны воодушевить нас, молодежь, готовую стать вместо погибшей Нины, учителя, отца.

    Благодарю Вас, уважаемый товарищ корреспондент, за чудесный рассказ о родных севастопольцах, о близких местах: о лесе, о горах, о море, по которым я очень тоскую".

    …Тускло светила плошка, красный огонек, не больше листка акации, выдвигал из тьмы худые, серые лица. Санитар тюремной больницы Михайлов, примостившись на корточках, спиной к стене, читал наизусть любимое: "И невозможное — возможно, дорога дальняя близка, когда блеснет во тьме дорожной знакомый взгляд из-под платка…"

    Какая уж там дорога, и какая надежда! Он пошевелил пальцами, рассматривая свои руки с выступавшими от худобы сухожилиями, с плоскими костистыми запястьями. И лицо, наверное, не лучше, чем у тех, кто сидит напротив, ловит странные, похожие на дуновение влажного ветра слова… мало чего осталось от Сашки Хамадана в пленном санитаре Михайлове — разве что голос почти прежний, чуть только глуше… И еще не могли истребить в нем фашисты любовь к стихам и желание показать людям, как много ценностей в мире, ради которых стоит сопротивляться смерти…

    — А может, в нашем положении все эти ценности, братишка, как рыбке зонтик? — спрашивает собеседник не то у санитара Михайлова, не то у самого себя. — Простые люди, скажу тебе, умирают легче…

    — Простые? — Михайлов вскидывает тяжелые, запавшие глаза. — А зачем тогда была революция? Просто ты и при царе Миколе мог жить. Простую жизнь некоторым и Гитлер оставит. Рабочий скот и ему нужен.

    — Да нет, Сашко, я так. — Парень мучительно гоняет кадык по худой, напрягшейся шее. — Ты не обращай внимания. Только, правда, зная Блока, тяжелее умирать, чем не зная.

    — Умирать, может, тяжелее. Человеком оставаться легче.

    Оставшиеся в живых товарищи по заключению вспоминали, что Хамадан не просто поднимал дух окружающих своею стойкостью, он явно был связан с подпольем. Он сообщал сводки о продвижении наших войск, он вместе с врачами тюремной больницы переправлял на волю тех из пленных, кому удавалось достать документы умерших гражданских.

    …В Севастополе между тем было тихо и страшно. Пахло запустеньем: сырой сажей, нищенской похлебкой из лебеды, пылью битого кирпича. Призрачно стояли остовы домов, похожие одновременно на скелеты и на памятники собственному мужеству. Даже море было теперь другое — весь берег в разбитой технике, и солнечный зайчик на волне кажется чем-то случайным, ненужным и неуместным.

    На Большой земле не знают пока подробностей об оккупированном городе. На Большой земле ничего е знают о судьбе Александра Хамадана. Только в центральных газетах рядом со сводками Совинформбюро печатаются рецензии и отклики на его книгу о севастопольцах. По ней определяют сущность национального характера советского человека на войне. По этой книге воспринимают и видят рядом с собой, как живых, и генерала Петрова, и полковника Богданова, и Нину Онилову. И того регулировщика, который стоит себе и стоит под обстрелом на перекрестке белесых дорог, слоями режущих Мекензиевы горы.

    Между тем автор «Севастопольцев», как пишет исследовавшая его жизнь Любовь Руднева, и в тюрьме продолжал свою работу над второй частью книги. Казнили Хамадана летом 1943 года как рядового бойца. Никто не знает, где могила журналиста Хамадана. На ней нельзя поставить памятник. Но памятником ему стало все то, что мы узнаем из его книг о Севастополе.

    Предчувствие подвига

    Герой Социалистического Труда художник Александр Дейнека любил рисовать Севастополь еще в то далекое, довоенное время. Однако предчувствие подвига было уже как бы разлито в воздухе вместе с этим желто-розовым свечением вечернего воздуха, вместе с запахом остывающих камней и звуком шагов трех людей, которые подходят к нам: двух краснофлотцев и женщины в светлом сарафане на бретельках.

    Краснофлотцы эти с картины Александра Дейнеки служат на военном корабле, а может быть, на одной из береговых батарей, сыгравших такую большую роль в обороне города. Но пока до обороны далеко. Пока они вырвались в город на попутной полуторке просто так, потому что любят Севастополь, особенный город. Они идут по его улицам и тоже чувствуют себя особенными.

    Хотя особенного вокруг, кроме незримого дыхания прежней славы, пока еще вроде нет. На Приморском бульваре сладко пахнут розы, белеет над водой колонна памятника затопленным кораблям. Скоро стемнеет, и чуть пониже звезд повиснут медные, тоже искрящиеся звуки оркестра. И тот из них, кто останется жив, будет, вспоминая свою молодость, слышать в душе именно эти звуки и теплое дыхание моря, смешанное не с гарью, не с сухой пылью битой штукатурки и кирпича, а с запахом цветов на Приморском…

    А кто останется жив? Кто останется жив, неизвестно: до лета сорок первого — еще далеко. Еще есть время любоваться прибоем и рыжей краской ближних мысов. Еще на водной станции «Динамо» прыгают с вышки пловчихи в простеньких купальниках, и художник рисует их и мужчин с мощными торсами на фоне Константиновского равелина.

    Еще будущие летчики с узкими спинами пятиклассников долго будут сидеть над ультрамариновой севастопольской водой, а в недоброй зыби моря, в силуэте маленького самолета еще только намек на будущее, когда мальчишки действительно поднимутся в воздух и кто-то из них в красном небе сорок второго над красной бухтой собьет фашистского аса. А кто-то потом будет сбит сам, и ему на Малаховом кургане поставят наивный и трогательный памятник — алюминиевый самолетик, взмывающий над аэродромом…

    Но пока еще ничего этого нет, пока еще медлительная «этажерка», кажется, мальчишкам ужасно быстроходной и летит себе в сторону открытого моря, а женщины Севастополя — жены командиров — занимаются в кружках ворошиловских стрелков и гасят мячи на обязательных волейбольных площадках. Они, эти женщины, медлительные в танце, но быстрые в воде окрестных бухт, волнуют художника не только своей силой и юностью, но еще и тем, что в них отразилось время, которое скоро кончится, потому что потом город станет героем, пережившим войну, а не просто Севастополем… Потом в нем будет уже не предчувствие подвига, а сознание, что подвиг совершился. Предчувствие выльется в доказательство любви к Севастополю, этому особому городу, вселяющему в каждого из своих граждан особые силы.

    А может быть, художник предчувствует и свой подвиг? Свою главную картину, которую многие исследователи считают едва ли не лучшим батальным полотном в истории советской живописи. Картина эта нам известна как "Оборона Севастополя", но первое ее название "Морской десант", то есть всего-навсего случай из обороны.

    Почему?

    Александр Дейнека не был в Севастополе во время войны. Войну вблизи он видел под Москвой: "Много тяжелых героических эпизодов". Однако, когда пришел час и потребовал: изобрази подвиг, художник изобразил Севастополь. Рассуждая, почему случилось именно так, Дейнека говорит: "Я люблю Севастополь. И вот, когда я увидел фотографии разбитого города, я понял, что должен это написать". Тут надо сказать, что фотографии, послужившие толчком для художника, были из немецкой хроники, и вдохновлять им надлежало солдат рейха: смотрите, как близка победа! Что осталось от крепости большевиков на Черном море!

    Что осталось? Дух остался. Остался советский характер тех, кто сопротивлялся в осажденном городе, на краю земли.

    Картина изображает высадку десанта в декабре сорок первого. Моряки пришли на кораблях из Новороссийска, когда враг прорвал позиции на Мекензиевых горах. И тут вдруг: "Наши в Сухарной балке!"

    Действительно, частный, хоть и значительный эпизод. Но изображенное по силе обобщения было куда шире его. Прошло время, и картина воспринимается как символ обороны. И если вдруг нам приходит в голову мысль: "А когда же все-таки все это происходило?" — то цепь ассоциаций приводит нас отнюдь не в Сухарную балку, а на мыс Херсонес. Хотя всем хорошо известно, что на Херсонесе не было ни таких высоких домов, превращенных в руины, ни бетонированной набережной, город вообще был далеко от этого места последних атак. Но все-таки там стояло лето, и хотя вряд ли и там кто был одет в белую матросскую робу, но в декабре-то она вообще неуместна — так станет возражать здравый смысл, все равно чей, ваш или вашего собеседника.

    И, тем не менее, картину Дейнека начал задолго до весны или лета сорок второго, а горящие, разрушенные здания и светлая форма нужны были ему для создания образа. Они не могли появиться на фотографии или на картине, где художник взялся изобразить "все до точности, как оно было". Однако то оказался бы другой художник, другая картина и даже другая цель… Что же касается названия, изменилось оно естественно и стихийно, когда стало очевидно: художнику посчастливилось остановить мгновение гораздо более значительное, чем единичный случай из обороны.

    …Над красной бухтой — красное небо войны. Идет сила на силу, и на лице того, кто на нашей стороне, кто сейчас швырнет связку гранат в фашистов, — такое удивление…

    Да, на нем, окровавленном мальчишеском, простом, еще удивление и горечь: почему он должен умирать, почему он должен убивать других? Почему вздыбился мир? Почему он так неестественно ощетинился штыками?

    Может быть, не в композиции, не в экспрессии картины самая большая удача художника? Может быть, нет большей находки, чем это лицо на картине, полной ярости и смерти? Лицо, если присмотреться, точно такое же, как было у одного из моряков на той первой севастопольской картине, где ничего еще не говорило о войне, а просто была разлита красота и нежность, которые придется защищать.

    И еще одну, неожиданную и, может быть, не прочтенную в сорок втором мысль, будит полотно. Мысль о том, что и для тех, ощетинившихся штыками, одетыми в мундиры вермахта, война, в конце концов, ужасна…

    Домик Потапова

    Во дворе женщина вешала белье, другая, совсем молодая, смотрела на нас из-под светлых кудряшек и говорила, что они только что сюда переехали, прямо сегодня…

    Только переехали и знали о доме, где им предстояло жить, не больше, чем сообщала мемориальная доска. Между тем это был "домик Потапова", тот самый, где располагался командный пункт семьдесят девятой стрелковой или, как ее еще звали, морской бригады.

    А семьдесят девятая бригада, потаповцы, к слову сказать, и были именно теми людьми, что изображены на картине "Оборона Севастополя" художником Дейнекой.

    Иногда говорят, будто семьдесят девятая пошла на позиции, чуть ли не сразу ссыпавшись с трапов "Красного Кавказа" в Сухарную балку. На самом деле бойцы, которых встретил на пирсе сам командир, имели несколько коротких часов отдышаться, оглядеться, понять, что такое та севастопольская земля, защищать которую им предстояло. Впрочем, над позициями и днем стояла темная мгла от гари и насевшей пыли, так что только и можно было заметить: вокруг много оврагов, заросших мелким, переломанным кустарником, и камень слоями выступает то тут, то там по склонам этих оврагов да иногда чудятся очертания дотов, где их нет, а есть только серые нависшие козырьки известняка и темные, как амбразуры, промоины под ними…

    …"Красный Кавказ", высадивший морскую пехоту под командованием полковника Алексея Степановича Потапова, пришвартовался в Северной бухте после полудня двадцать первого декабря 1941 года в самый разгар второго штурма. А в 18.45 сам Потапов был уже в этом домике дорожного мастера, который потом так прочно в истории свяжется с его именем, и слушал первое боевое распоряжение командарма И. Е. Петрова быть в 8.00 готовым атаковать врага.

    Здесь было главное направление вражеского удара, и накануне здесь же были взяты в плен немцы, шедшие в атаку без шинелей. Как выяснилось при допросе, шинели у них отобрали перед атакой, обещав вернуть в Севастополе. Там же обещали и праздничный обед.

    Таким образом, Манштейн, очевидно, планировал закончить штурм даже не к Новому году, а к сроку, отмечающему шесть месяцев войны. И теперь генерал Петров говорил полковнику Потапову, что немцы после провала наступления под Москвой, соскучившись без победных реляций, сделают все возможное, "чтоб выполнить график". А его бригаде предстоит совершить невозможное — не только остановить гитлеровцев, но еще отбить у них высоты за Камышловским оврагом. Вернуть позиции, где в предыдущие дни врагу удалось нас потеснить.

    А еще командарм перечислил, наверное, такие цифры: убитыми и ранеными за четыре дня штурма с нашей стороны 5 тысяч человек, резервов нет, все введены в бой. У врага выставлено против Севастополя семь дивизий, 900 орудий, 200 самолетов, 150 танков. Плюс бесперебойное снабжение боеприпасами посуху.

    В этом же домике, ставшем командным пунктом семьдесят девятой, Петров, так уж получилось, отдавая распоряжения и командиру триста сорок пятой дивизии Гузю, соседу потаповцев слева:

    — Этого ни в каком уставе нет, — говорил командующий, еще сильнее, чем всегда, подергивая контуженой головой, — но на ближайшее время примите к исполнению такую схему: от командира роты до бойцов в передовом окопе — сорок шагов, от командира полка — четыреста шагов, ну, а от вас максимум восемьсот-девятьсот…

    Но тут надо сказать, что и эти, небывало близкие, шаги были часто условными: подполковнику Гузю в одну из предновогодних ночей по пути все к тому же домику пришлось врукопашную отбиваться от немецких автоматчиков. Что же касается командующего, ему «домик» полюбился особенно, он бывал в нем часто, созывал здесь совещания командиров третьего и четвертого секторов, то есть тех, кто стоял на Мекензиевых горах и дальше — до моря, и свои знаменитые слова, охотно цитируемые в любом издании, Иван Ефимович Петров произнес именно здесь:

    — Дороги назад нет! Я прыгать в море не хочу, но, если придется, прыгнем вместе. Только пусть все помнят: на дне моря сидеть будем, раков кормить будем, но трусливых, малодушных, тех, кто не сумел выстоять, осудим и там беспощадным презрением!.. Нет у нас права не выстоять — нам доверен Севастополь, и о нас помнят!.. Ну, товарищи мои дорогие, от чистого сердца желаю боевой удачи!

    Можно представить, что значили эти слова для собравшихся в «домике» в одну из предновогодних ночей. Можно представить, как режущим светом горела карбидная лампа на столе, как нервно протирал пенсне командарм и как все сидели, глядя не друг на друга, а как бы в первую очередь внутрь себя. Сила этих слов, на мой взгляд, увеличивалась еще тем, что сказаны они были не каким-нибудь нуждающимся в накачке подчиненным, а в первую очередь Потапову и Гузю, двумя командирам, чьи части не только закрыли наметившийся прорыв, но и действительно совершили невозможное, взяли назад высоты за Камышловским оврагом.

    …Тридцать пять лет прошло с тех пор. Чего я хочу? Услышать голоса, которых нет? Увидеть, как, разбрасывая полы шинели по мерзлой, кочковатой земле, идет в этот дом на шоссе человек с интеллигентным лицом и в пенсне, командарм, наш "дед Иван", как звали его красноармейцы? Услышать, как в «домике» зазвонит телефон: из штаба справятся, доехал ли, не свернул ли по своему обычаю в окопы?

    Узенькой змейкой вьется мерзлая пыль, стекает с обочины в овраг, я слежу за ней, и я слышу, как чиркают осколки и пули по штукатурке «домика», я слышу голоса, наполнявшие когда-то стены. Они говорят о разном: о высоком и малом, о том, что составляет трагедию и только тактику, о случаях и событиях. Они смеются над высокопарными приказами немецкого командования, попавшими сюда вместе с пленными, вместе, например, с тем незадачливым «комендантом» Севастополя, который уже был назначен Манштейном и действительно со своей командой попал в город — только под конвоем.

    Смеются, рассказывая о том, как взбеленился фон Манштейн, узнав, что оборону против него держит сын обыкновенного сапожника, в высокие чины попавший только благодаря Советской власти; смеются, высчитывая, к какому новому дню барон решит в очередной раз объявить Севастополь «подарком». Ну, к Рождеству? К Новому году? А потом? Какие именины у них там еще идут? Не ко дню же Парижской коммуны?

    И это вправду смешно, потому что "Парижская коммуна", кроме всего прочего, — флагманский корабль Черноморского флота. И, придя с Кавказа, линкор бьет по позициям врага, стоя у причала в Южной бухте, то есть, по существу, в центре города.

    Тяжело и видимо глазу вырываются из жерл флагмана снаряды главного калибра. Ерзает черепица на крыше «домика», когда шквал огня проносится над ним. А на позициях врага вбивает в камень все живое, рушит, жжет, подавляет мощью.

    И все-таки смех по поводу того, что не ко дню же Парижской коммуны, был не веселым смехом, потому что к этим дням из четырех тысяч бойцов семьдесят девятой в строю осталось 1200, а из девяти с половиной тысяч триста сорок пятой — две тысячи, а направление, на котором стояли эти части, все еще было направлением главного удара противника. Оно играло приблизительно такую же роль, как Малахов курган в первую оборону. И не может быть, чтоб об этом тоже не говорили…

    И вот теперь, ровно тридцать пять лет спустя, мы стояли во дворе «домика», и все было до неправдоподобия обыденно вокруг: и молодая женщина в кудряшках, и детское белье на веревке, и диван, за ненадобностью оставленный прежними жильцами прямо посреди двора.

    А я почему-то до недавнего считала, что "домика Потапова" теперь нет. И только генерал Ковтун, не раз бывавший в этом домике во время обороны, удивился: "Стоит, как стоял, у самого шоссе. Стоит и все помнит".

    Впрочем, возможность помнить относилась скорее к живым, и, пользуясь ею, я вызываю из небытия, из бесплотного шелеста страниц образ другой женщины, давней хозяйки этого дома. О ней говорил журналист Александр Хамадан в своих корреспонденциях из осажденного города. Наверное, она была дочерью довоенного дорожного мастера, кем же еще? Жива ли? Родила ли детей? И что сталось с тем офицером, который сидел с нею на крыльце «домика» весной сорок второго?

    Нет, что ни говорите, но и самые высокие смерти на войне совершаются еще и ради самой возможности продолжения простой жизни, такой, какая и нынче течет в "домике".

    Тридцатая батарея

    Шофер, с которым я побывала в "домике Потапова" и который повез меня дальше, пережил всю войну в Севастополе шустрым, как он говорил, и бесстрашным, как я полагаю, севастопольским мальчишкой. А потом, уже после войны, действительную отбывал на тридцатой, восстановленной или восстанавливаемой к этому времени. В потерны тридцатой же он лазил сразу после освобождения, но сейчас не помнит, где действительно случившееся и виденное, где легенды, которые впитало сердце…

    Нет, вмятины на стволах огромных орудий они, мальчишки, ощупывали своими руками — это точно, и точно были следы ржавой крови в потерне, где умер комиссар батареи Соловьев. Может быть, конечно, кто-то другой, но все говорили: Соловьев. И еще говорили: культей только что отнятой руки Соловьев ударил о ствол, хотел что-то написать кровью, но сил уже не было.

    Помнит, как мальчишки искали выход водостока, по которому пытались уйти "из-под бетона" командир батареи Александер и еще несколько оставшихся в живых.

    Остальные воспоминания шли помельче: жители разбитой, разграбленной Любимовки подбирали на батарее снарядные ящики — это была у них и мебель и чемоданы. Из гильз делали ведра, кастрюли, кто-то как будто рассказывал о консервах, которые вроде бы нашли в дальнем отсеке.

    И тут мы заговорили о «Доре». О том, что вопрос так и остался открытым: существовала ли эта сверхмощная мортира на самом деле.

    С одной стороны, есть снимок: рядом с ее неразорвавшимся снарядом стоит инструктор политотдела по фамилии Калинкин. Подпись: "Рост старшего политрука 180 сантиметров, длина снаряда 240 сантиметров". С другой стороны — почему немецкое командование о «Доре» ничего не говорило в своих документах, хотя мортира «Карл» в них отмечалась? С одной стороны — в своих воспоминаниях, красноречиво названных "Утерянные победы", Манштейн о «Доре» вспоминает с подробностями: лафет — высотой с трехэтажный дом, только ствол везли на трех специальных железнодорожных платформах. С другой — кто не знает, что Манштейн умеет и соврать?

    И все-таки, наверное, «Дора» действительно по приказу самого Гитлера была привезена под Севастополь для поединка с тридцатой.

    Тридцатая была одной из тех батарей, что своим огнем остановила в ноябре бросок немцев к Севастополю. Иные зарубежные историки и по сей день сваливают неудачу на усталость армии и беззаботность командования, так же, впрочем, как провал наступления под Москвой списывают за счет небывалых морозов…

    …Между тем, когда еще не подошла к городу Приморская армия, когда еще седьмая бригада морской пехоты с боями пробивалась в Севастополь, когда в одном из кавказских портов грузилась на крейсеры восьмая — батареи уже сражались.

    …Стояло раннее утро 31 октября, и первая немецкая автоколонна, довольно небрежно замаскированная, ползла по шоссе… Корректировщики тридцатой лежали в кустах, далеко от своей батареи и так близко к дороге, что до них долетал не только натужный шум немецких моторов, но и запах бензинного перегара. Как только от них поступил сигнал, на батарее заработали механические транспортеры, подавая фугасные снаряды. Краснофлотец Пономаренко успел написать мелом на одном из них: "Смерть презренным фашистам!" Потом бывали и другие надписи: "Это вам, подлецы, за смерть боевых друзей", "Гитлеру все равно конец!", просто: "Держите!" — и трудно объяснить словами, почему сердце требовало этих безмолвных выкриков, но оно требовало…

    Батарея стреляла по железнодорожному пути и вокзалу в Бахчисарае, в стереотрубу корректировщикам ясно было видно: снаряды разметали пути, попали в паровоз, в несколько вагонов, которые стали гореть, неестественно желтым пламенем — в них везли боеприпасы. И корректировщики если не с ужасом, то, во всяком случае, с почтительным изумлением смотрели на результаты работы своей тридцатой.

    В те же дни тридцатая громила немецкие составы на станции Биюк-Сюрень, которая теперь мирно и нежно называется Сиренью, помогала отбиться от врага маленькой батарее лейтенанта Заики. У батареи было много работы: еще не подошла артиллерия Приморской, мало было кораблей, способных вести огонь на дальние дистанции. Во время декабрьского штурма фронт постепенно приближался к тридцатой. Прорвались к батарее немецкие танки, было занято Братское кладбище, фашисты залегли в домиках Казарменного городка…

    …Немцы называли тридцатую так: форт "Максим Горький-1". Фортом "Максим Горький-2" для них была тридцать пятая береговая, такой же мощности, только стоявшая на мысе Херсонес. Но наши, прислушиваясь к громовым рыкам залпов, говорили иногда по-домашнему: "У Сони сегодня стреляют". "У Сони" — потому что рядом лежали земли совхоза имени Софьи Перовской.

    Но «Соня» ли, "Максим ли Горький-1" — сражались с «Дорой» с вызывающим недоумением упорством. О чем, наверное, писалось в тогдашних немецких письмах, как и в позднейших мемуарах. Сколько же, оказывается, надо пороху и тола, чтоб подавить русских, засевших под своим бетоном! Но — погодите! — и бетон дает трещины, и мы посмотрим, как будут выглядеть большевики голенькими.

    И «Дора» садила и садила по тридцатой. А штурм ее Манштейн с неисправимой пунктуальностью назначил на 17 июня. Немцы поставили против тридцатой почти целую дивизию, за сутки выпустили по ней до двух тысяч снарядов и мин, стремясь подавить внешние огневые точки и тогда уже подойти к батарее вплотную.

    Утром семнадцатого на батарее оставалось еще двадцать пулеметов, да десять захватили с собой отступившие сюда части Приморской армии. Кроме того, действовало еще два орудия малого калибра — не главные стволы, а «стволики», как их здесь называли.

    Из орудий главного калибра уцелело два ствола, но почти не было боеприпасов. В ход пошли учебные болванки, а потом стали стрелять холостыми, и эти холостые выстрелы струей пороховых газов поражали врага на расстоянии трехсот метров. Но скоро кончились и холостые…

    Немцы подняли над батареей в знак своего торжества большие флаги со свастикой. Несколько флагов — у командной рубки, над башнями, у входа под массив. Поединок их с тридцатой вроде бы закончился. Предстояло только газами, толом, дымовыми шашками выкурить из-под бетона последних защитников. И, если повезет, взять живым командира этого форта Александера. Поединок с ним германского вермахта как бы продолжался и после гибели тридцатой. Группе Александера не удалось прорваться к партизанам, он был взят в плен.

    — Ну, какой же вы русский! — говорил ему немецкий офицер при допросе. — У вас-то и фамилия немецкая или шведская — Александер!

    — Дело не в фамилии. Я родился в России, отец мой был русским и дед. Я из военной семьи, три моих брата и сейчас воюют против вас…

    Этот диалог можно бы и продолжить, но кто поручится за его точность? Достоверно только то, что имя Александера фашистам нужно было не меньше его военных знаний. Какой бы козырь оказался у них в руках: сам командир непобедимого форта "Максим Горький" работает на вермахт.

    — Ваша смерть в случае отказа будет ужасна. Кроме того, это будет безымянная смерть, даже тело ваше затеряется среди сотен таких же. Подумайте, — внушали Александеру. — А у нас вас оценят высоко.

    Александер молчал или отрицательно поводил окровавленной головой — какая разница? Тело его действительно не нашли, а был он молодым, с той щегольской подтянутостью, какая отличает потомственных военных, особенно флотских. Что же касается имени его, то севастопольские мальчишки не всегда говорят: тридцатая, но очень часто: батарея Александера. Особенно если это бывшие мальчишки, вроде моего спутника.

    Совершенно секретно

    Тощий вещмешок Мисюры, вместе с двумя другими, стоял на вытоптанной траве под дубком, росшим у штабной землянки. Как было условлено, Махнева, Талышева и Мисюру перед самым выходом на задание вызвал к себе командир, и таким образом пакет, обернутый куском аптечной клеенки, удалось всунуть под Мисюровы пожитки незаметно. Времени же на то, чтоб перетряхивать свой скарб, у предателя уже не оставалось.

    Времени было в обрез, они спешили к шоссе с заданием, о котором Махневу с Талышевым и Мисюре было известно разное. Мисюра считал его рядовым выходом на диверсию, приуроченным, может быть, к тому, чтоб проверить его в деле. О том, что он раскрыт, Мисюра не знал, хотя и чувствовал себя в отряде неуютно. Выход в Алушту его тоже не радовал: возвращаться к немцам с пустыми руками он не мог, а рисковать лишний раз своей шкурой, которую могли продырявить в любой перестрелке, с какой это радости?

    Разно думали о задании три человека, пробиравшихся по ночному душному лесу лета тысяча девятьсот сорок второго. Разно думали они и о всей жизни вообще и, в частности, о Севастополе, к третьему штурму которого готовился в это время враг. Махнев и Талышев, знавшие истинный замысел задания, наверное, думали, что город держится еще и потому, что помогают партизаны.

    Мисюра о Севастополе вряд ли думал. А если и думал, то только в том смысле, что так или иначе Севастополь будет взят, и начнется настоящая жизнь: со своей землей, своими конями и без страха. Хотя — нет, со страхом, пожалуй, не удастся распрощаться до конца войны. А может, и после конца ее будет мерещиться за каждым углом партизанская барашковая шапка?

    Мисюра повел лопатками, как на сквозняке, отгоняя от себя ненужные мысли. Что будет потом, то будет. А сейчас надо выжить. И надо еще выслужить ту землю, которая ему снится ночами.

    …О том, что день назад в партизанский лес прилетел самолет, Мисюра знал. Но не знал о том, что самолет доставил в штаб два пакета. И что один, с грифом "совершенно секретно", был спрятан на дне его вещмешка и сейчас лежал там, завернутый в кусок аптечной клеенки…

    Летние ночи коротки, и к рассвету едва дошли до шоссе. Вот оно с вырубленными вдоль бровки деревьями, так что незамеченным к самому асфальту не подползешь. Вот оно с предупреждающими визгливыми надписями: "Внимание! Партизаны!" "На поворотах обстреляй кусты!" Вот оно с патрулями на мотоциклах, блестящее от утренней обильной росы…

    Ночью по шоссе движения нет. Манштейн вынужден был запретить его в целях сохранения живой силы и техники. И еще он отдал приказ, чтоб машины и румынские каруцы двигались по шоссе целыми караванами и ни в коем случае не в одиночку.

    Много лет спустя в своих воспоминаниях бывший командующий фашистскими войсками на полуострове напишет, что партизаны стали реальной угрозой с момента захвата Крыма. Что даже днем партизаны нападали на мелкие подразделения или одиночные машинные, а ночью одиночная машина не смела показаться на дороге.

    Но до конца войны еще далеко. Еще тяжело, из последних сил обороняется Севастополь, еще уверены в своей скорой победе мотоциклисты-патрульные, промчавшиеся по шоссе в ранних лучах ясного солнца, еще Мисюра мечтает о той жизни, в которой слово «мое» станет главным словом. В этой жизни его, Мисюру, наконец-то перестанут пугать и начнут бояться. Уж он зажмет их в кулак до писка, до юшки, того же Талышева, того же Махнева или, во всяком случае, им подобных.

    Мисюра тяжело повел шеей вправо-влево, посмотрел на Махнева, на Талышева, деловито шагавших рядом, усмехнулся внутри себя, не выпуская улыбку на губы. Нет, кому-кому, а этим двум жизни он не оставит. Талышев ему особенно не нравился: до черноты обветренные, молодые щеки его играли желваками, светлые глаза с точечными зрачками были злы и спокойны. Талышев прислушивался к дальнему, натужному вою машин, поднимавшихся на перевал…

    Через несколько минут фашистские машины были уже напротив тех кустов, где они сидели в засаде, и Талышев с Махневым ринулись на шоссе, увлекая с собой Мисюру, так, будто решили ввязаться в бой, будто бой этот для них был важен…

    Партизанская ли, фашистская ли пуля догнала Мисюру? Об этом уже никто не узнает…

    …Пакет с грифом "совершенно секретно" лежал на столе у Манштейна. Среди бумаг, аккуратно завернутых в клеенку, были бесспорные свидетельства того, что наши ждут подкрепления в виде десанта на Ай-Петри и в районе Ялты…

    У немцев не осталось ни малейшего сомнения в подлинности документов. Возможно, опознав своего агента, они решили, что Мисюре удалось выкрасть ценный пакет, что он нес его им, да не сумел донести…

    Как бы то ни было, а армейские разведчики в тот же день отметили передвижение немецких войск, явно навязанное пакетом с грифом "совершенно секретно". Противник был вынужден сделать переброску в районы, куда, собственно, и «приглашал» его подложенный в вещмешок Мисюре приказ.

    История эта, описанная не в одной книжке о партизанском движении в Крыму, была мне известна давно. Однако оставалась какой-то отвлеченной, не наполненной ни характерами, ни приметами. Но недавно узнаю: придумал ход с пакетом не то Иван Ефимович Петров, не то начальник штаба Крылов. А непосредственно осуществлял операцию Андрей Игнатьевич Ковтун. Со стороны же партизан — Георгий Леонидович Северский, командовавший в это время силами третьего партизанского района.

    И что интересно: только через много лет после войны на одной из военно-исторических конференций в Симферополе Ковтун спросил у сидящего рядом партизана: не слышал ли тот случайно об операции с пакетом под грифом "совершенно секретно"?

    — А как же? — ответил партизан. — Конечно, слышал. И даже сам имел к нему отношение.

    Партизан этот оказался Махневым. Потом Ковтун познакомился с Северским и Талышевым. А еще через некоторое время, прочтя мемуары Манштейна, генерал Ковтун имел удовольствие поделиться с товарищами новостью: фельдмаршал признался, что единственный раз за всю войну попался на удочку именно тогда, в сорок втором, что был «мистифицирован» у стен Севастополя.

    Для меня в этой истории есть одна особая черточка: я хорошо знаю всех ее участников, особенно Ковтуна и Северского. И когда встречаю их на улице, когда советуюсь с ними по тому или иному вопросу, каждый раз, будто вновь начинаю удивляться, что это сегодня совсем вроде бы штатские люди, как и я занимающиеся литературой, не только были солдатами войны, как многие были, но и ее командующими, диктующими ей повороты.

    Большой прочес

    Надо еще учесть, какое состояние было у них после падения Севастополя, после того, как на третий день немцы устроили в городе парад. Это угнетало посильнее голода и страшной жажды в сухом, со всех сторон обложенном карателями лесу лета тысяча девятьсот сорок второго.

    Теперь Манштейн должен был взяться за них, освободить свои тылы от «бандитов», которые девять месяцев сковывали его, Манштейна, одиннадцатую армию, были глазами, ушами осажденного города, вели рельсовую войну, подрывая немецкие составы, машины, даже штабы, и вообще заставляли жить с унизительной оглядкой…

    Как начнется «прочее»? Откуда, когда? Первое, что стало известно, — пойдут от Севастополя через Бельбекскую долину. Много позже узнали: пойти должно было — и пошло — двадцать две тысячи, тремя волнами, вторая на расстоянии пятисот-семисот метров от первой, развернутым фронтом, локоть к локтю, загоняя в «мешок» под Чатыр-Дагом. Пленных велено было не брать.

    А партизан, способных вести активную борьбу, оставалось, кто считает — около тысячи, кто — всего пятьсот человек. Это зависит от того, как понимать: "способных вести…" Все были истощены, многие ранены.

    Решать, что делать, предстояло среди других Георгию Леонидовичу Северскому, и до сих пор он помнит длинные и в то же время катастрофически малые минуты, когда никакое приемлемое решение не приходило в голову.

    В конце концов, заминировали палатки штаба третьего района, оставили боевую группу Леонида Вихмана, пошли в сторону хребта Хейролан. Шли, подвязав все, что могло брякнуть, звякнуть. Нельзя было дышать. И вот что непостижимо — даже дети двигались, как тени, без звука. Кстати говоря, на сравнении "как тени" стоит остановиться, сказать, что немцы, обожавшие кодовые названия, окрестили эту операция "Schwarz Schatten" — "Черная тень". Черная тень, которая должна опуститься над лесом…

    Пока что над лесом опустилась южная звездная ночь. А внизу, в долинах, усиленные всплеском ракет, зажглись сотни огней: костры немецких привалов. Одни считают, что немцы световыми этими эффектами подбадривали себя. Другие — что демонстрировали неуязвимость. Было, очевидно, и то, и то. Очутившись в партизанском лесу, хоть и после падения Севастополя, они были совсем не так беззаботны, как им хотелось.

    Но как пахло от тех костров едой! Мясной, сытной пищей. Этот запах всем врезался в память, как величайшее оскорбление. Тем более, что продовольственный запас бахчисарайцев, например, целиком умещался в противогазной сумке Миши Самойленко, помощника командира отряда по разведке. Миша, наклонив черную кудрявую голову, резал вяленое мясо маленькими кусочками в толщину пальца. Приложит палец, как мерку, и режет: получайте, может быть, последнюю в жизни еду.

    Так многие и считали: может быть последнюю. А выход искать надо было командирам: Георгию Северскому, Михаилу Македонскому, Христофору Чусси, комиссару Никанорову. Выход в буквальном смысле слова: проход, прореху в цепи, куда можно нырнуть. Коридор, через который в течение двух, ну, пяти минут бесшумно ринутся полтысячи человек и окажутся уже за спиной первой цепи, то есть между первой и второй, и пойдут в их же направлении, невидимо возвращаясь на место ночевки. И дальше так будут идти по лесу, став тенью тени…

    Как ни странно, проскочить решили не ночью. Ночью еще рискованнее: можно зашуметь, споткнувшись наступить на гнилой сучок, съехать по откосу. А на рассвете, когда немцев разморило от долгого ожидания зари, как одно сплошное минутное дуновение ринулись вниз по лобовому склону Хейролана, который немцы обтекали с боков, поднимаясь на плоскогорье… Все! Свершилось!

    И дальше сумели. Но тут надо вернуться к штабным палаткам, где оставался Леонид Вихман. Немцы подошли и бросились к этим далеко видным палаткам из парашютного шелка. Тут же раздались взрывы, потом выстрелы, а через минуту можно было наблюдать картину полной паники. Самую сладкую партизанскому глазу картину, когда в одно мгновение стройная цепь хорошо натренированных убийц превращалась в вопящее, бросающее оружие, сталкивающееся лбами месиво.

    "Партизанен! Партизанен!" — кто слышал этот крик, мог точно понять себе цену. И цена была не малая, если такой ужас звучал в вопле: "Партизанен! Партизанен!" А ведь не случайно попавший в лес вопил, а кто-то из двадцати двух тысяч, подкрепленных минометами, пушками, танкетками, авиацией, чувством собственной безнаказанности.

    Среди тех, кто взлетел на партизанских минах, был немецкий подполковник, планшетку его сняли с сосны, а в ней оказались карты, схемы с план подробно разработанной операции.

    "Первой группе стрелков совместно с 18-й пехотной дивизией с северного направления и второй группе горных стрелков южного направления прибыть в зону расположения партизан к 12/VII после полудня.

    Для проведения прочеса приказываю:

    …В первой колонне участвуют 23-й батальон горных стрелков, 3-й батальон горных стрелков… В каждом батальоне иметь 35 пулеметчиков".

    К плану была приложена инструкция, как допрашивать, как расстреливать, чем вооружаться, начиная с компасов, рюкзаков, ракет, сухого калорийного пайка, кончая специальными знаниями, какими обладают обычно бывшие лесники, пастухи, охотники всех рангов и сословий.

    Трудно переоценить значение этого документа для партизан, тем более, что в нем скрупулезно были указаны маршруты и с точностью до минут обозначено, в какое время на какой поляне или вершине должна появиться та или иная часть. Одним словом, все предусмотрели, все расписали и даже заранее оповестили население Крыма по радио: "Ждите: через пять дней жизнь на полуострове нормализуется. С «бандитами» будет покончено".

    Надо сказать, что несколько раз, оторвавшись от преследователей, партизаны тоже слушали юлящий, противный до судороги в челюстях "Голос Крыма".

    — Вот брешет, вот брешет, — удивленно наклонялся над рацией бедовый парень Николай Гордиенко. — О, чуете? Аж на лапах приседает перед хозяином.

    — Окружили нас, значит, гранатами забросали и, как звать, забыли, — Митя Аверьянов тоже говорил удивленно, но неторопливо, будто прислушиваясь. — Подрастерялся парень, если на такую липу пошел…

    "Парень" — это в понимании Мити был сам Манштейн, очевидно и в действительности обескураженный результатами «прочеса», который первоначально представлялся ему чем-то вроде успешной прогулки. Во всяком случае, после боев под Севастополем карательный марш по свежему воздуху и зеленому лесу мог бы выглядеть именно так, и вот…

    Самойленко тоже слушал радио, кривил запекшиеся губы, но считал: лучше агитации в нашу пользу не придумаешь. Чего стоит немецкая похвальба — в этом они сами расписались. А «Голос» юлил между тем, перечисляя якобы отбитые обозы, толпы идущих в плен, и опять заверял: мирное население может чувствовать себя в безопасности…

    — Наши, значит, отцы, сестры, дети, — он покосился на ухмылку Николая, на его поднятый, требующий тишины палец, — могут теперь, говорю, спать спокойно: и ты, Гордиенко, убитый, и я.

    Гордиенко кивнул пальцем, ближе наклонился к коробке приемника:

    — Ничего, воскреснем, не журись, Миша! Ишь, собака: сто тридцать убитых под Абдугой насчитал, а там и одного не было…

    …На пятый день точно в назначенный час «прочес» заканчивался. Пели немецкие рожки, спускались в долину танкетки, шли несколько поутратившие самоуверенность пешие и конные части. Все пункты встречи, все часы были соблюдены с возможной скрупулезностью, но что-то покатилось не по правилам…

    Ах, это "не по правилам!" Как выбивало оно из колен привыкших главным считать слово «порядок». Порядок, безапелляционно установленный на захваченной земле: "За невыполнение — расстрел"! Порядок, предусмотрительно расчертивший лес на клеточки и все-таки не обеспечивший успеха "Черной тени".

    Партизаны смотрели на немцев сверху. На всю эту стройную кутерьму сборов и понимали: остались жить. Вернее, остались живой, боеспособной воинской единицей. Впереди были новые испытания, очевидно, не менее жестокие, а теперь надо было только перейти дорогу, идущую через Бешуй на Алушту.

    Выбрали минуту, ринулись одним духом на косогор из редколесья. Ноги уже разбежались по сухой траве, как вдруг из-за поворота показался конный взвод румын. Партизаны оцепенели: еще бы! Один призывный выстрел, и сюда ринется вся техника, вся двадцатитысячная сытая сила.

    Но и румыны понимали: если выстрелят, через пять минут от взвода ничего не останется. А может быть, им к тому же надоело воевать за интересы "арийцев"?

    Вспоминают: Македонский окликнул пленного румына по фамилии Апостолов, по имени Тома:

    — Томка, переведи им: будут молчать, мы их не тронем.

    И румыны ответили:

    — Благодарим за великодушие.

    Но иные утверждают: разминулись безмолвно, в сухой, напряженной тишине, перевели дыхание, когда офицер отпустил шенкеля, послал лошадь вперед.

    О доброте

    Сначала Михаил Федорович Самойленко рассказывал о хорошем повороте под Приятным Свиданием. Там достаточно было двух шашек тола, чтобы пустить под откос целый состав. И, главное, шашки маленькие, а каша получается из платформ с орудиями, вагонов с боеприпасами — хоть три дня растаскивай. Очень хороший был поворот, и говорить нечего…

    Но потом от поворота, от взрывов, которые хоть как-то помогали Севастополю, мы вернулись в разговоре к декабрю сорок первого, Самойленко вспомнил операцию в Шурах. И тут я не в первый раз, слушая его, стала думать о доброте, отвлеклась от тактической задачи. Может быть, потому, что сам Самойленко сказал о ней быстро: в тот раз операция в Шурах прошла удачно, только он сейчас не помнит точно, не то одиннадцать машин они уничтожили и девять офицеров-карателей, не то, наоборот, девять машин. А потом надо было возвращаться в лагерь, снова переходить вброд декабрьскую Качу.

    — Вода в ней была такая, сердце заходилось, — вот так, — Михаил Федорович сжал кулак, да еще пригнул его книзу и вдруг посмотрел на меня выцветшими удивленными глазами, будто это не он мне, а я ему рассказывала о том, что даже кони пали в том походе, а люди выдержали, перегрузили на себя пулеметы — пошли…

    Правда, когда поднимались с последнего привала, двое не смогли. Но он им влил в рот из фляжки спирта, ничего — встали. Точно так же и на следующий год летом, после падения Севастополя, после "генерального прочеса" не смогли они добраться до своих баз на горе Черной — оцепенели от усталости. Сидели, привалившись к горячему сухому откосу — даже злости не было, только в ушах звенело, как будто тоненько и страшно пел им отходную веселый немецкий рожок на земляничной поляне… Потом двое или трое поднялись все-таки к соснам, где в тайниках оставалось немного мяса, принесли остальным. Он его опять резал на тонкие ломти, и опять встали — молодые…

    Это теперь болят давно зарубцевавшиеся раны, убивают забытые контузии, так что и не хочется перебирать старые фотографии: того нет, того нет, этот никогда уже не приедет погреться на судакском пляже. И самый любимый друг, бывший командир соединения Михаил Андреевич Македонский, тоже не приедет, не спросит, глядя на праздничные горы:

    — Миша, а помнишь, как в сорок первом мы голодали и мерзли, как нас в Лаках принимали?

    Все, кто жив, помнят, как их принимали в Лаках. А у него, у Самойленко, до сих пор во рту вкус той горячей картошки. И как сейчас он помнит: с огурцом была картошка и грела не только обмороженные пальцы, тощие животы. Главное заключалось в том, что картошку эту жители Лак отрывали от себя, от детей.

    Главный смысл заключался в том, что каждого, кто варил для партизан картошку или узвар из черных, пахнущих дымом груш, немцы могли расстрелять тут же у порога.

    В Лаках их не только кормили, в лесной этой деревушке можно было обогреться, высушить обувь, выспаться в кровати, пока хозяин ее маячит неясной тенью в предрассветном тумане, сторожит, не появятся ли на лесной дороге каратели. Не было людей лучше тех, что жили в Лаках, нет, не было… А насчет румына Томки Апостолова, так тут все сложилось очень просто.

    Бывший председатель колхоза в Лаках Володя Лели попросил:

    — Только не в себе берите «языка». Только не в селе, сам понимаешь, Миша, спалят они нас. А так ходит тут один шустрый румын, везде, говорит, побывал.

    — Договорились…

    Для того чтобы выманить шустрого румына из села, придумали, будто должен он помочь председателю вернуть от соседей какую-то незаконно угнанную подводу, а дальше разыграно все было, как по нотам. Румын и пикнуть не успел, не то, что выстрелить. Хотя, сказать по правде, этому румыну стрелять и не хотелось. Во всяком случае, он так заявил, когда на обратном пути в лагерь на привале у костра разговорились. Разговор шел не жесткий, румын чистил картошку, рассказывал о доме. Когда картошка поспела, он не то чтобы отказался от еды, а сказал: с господином офицером есть из одного котелка не может — рядовой… Разумеется, ему быстренько объяснили, что Самойленко, хотя и офицер, но не господин, а товарищ. Разговорчивый румын, я думаю, знал разницу между этими понятиями и раньше, но по-настоящему, надо сказать, почувствовал ее, когда через полчаса после привала переходили вброд все ту же ледяную Качу. Шли, держа над головами одежду, автоматы, согреваясь, прыгали на том берегу, а румына свело всего. Тощее тело его посинело и как-то клонилось набок, на мелком мальчишеском лице отчетливо проступал ужас. Не перед Самойленко, нет, перед тем, что живым он из этой передряги не выйдет, вот сейчас, сию минуту окоченеет.

    Самойленко принялся тереть румына концом собственной шинели, потом нагрузил его картошкой, автоматом, бегом погнал в гору, разогнал ему кровь.

    Румын Тома Апостолов прижился в отряде Македонского, мерз, голодал, ходил на задания наравне со всеми и очень был полезен, когда в лицах, играя глазами и голодными складками вокруг рта, объяснял пленным соотечественникам разницу между господином и «туарищем». Томку любили за безотказность и незлобливость, но рассказать все-таки я хотела не о его доброте…

    А о доброте того, молодого и красивого, у которого под вьющейся шапкой волос лицо было когда-то как будто точно и вдохновенно вырезано резцом. Да еще, в придачу к такому лицу, наделила природа его легким голосом. И сейчас еще помнят партизаны голос Миши Самойленко, отлетающий, казалось, к самым звездам: "Нiч яка, господи, мiсячна, зоряна".

    Почему это доброта красивого и молодого ценится выше, чем доброта деда? Не знаю, почему, но со мной всегда так. А дед, вот он, сидит, на веранде судакского своего дома шевелит фотографии на столе, рассказывает о боевых товарищах.

    Двадцать шесть раненых было в отряде, когда немцы захватили лагерь и сложили штабелями попеременно: слой дров, слой людей — и сожгли. Самойленко молча смотрит на меня, поняла ли, потом наклоняется и тихо добавляет одно слово: живых. Я знаю, что живых, но я не так знаю, как он, видевший их лица, руки, движения, а потом обгорелые тела. И о Лаках он мне тоже рассказывает, о сожженных и расстрелянных там, и снова о той картошке с солеными огурцами, вкус которой он до сих пор помнит. Вкус и тепло, когда перекатываешь из ладони в ладонь, не то что греешься — дышишь ею… Золотой был человек Володя Лели, бывший председатель, и все люди в Лаках жили золотые… За что Лаки и спалили каратели еще в первую военную зиму, так же, как спалили они Чаир и другие села, помогавшие партизанам.

    …Что же касается Томы Апостолова, то я хочу сказать о нем еще вот что. Конец сорок второго и половину сорок третьего он провел в лесу, а потом был вывезен на Большую землю. И, улетая, снял с себя плащ-палатку: "Мне не надо — Самойленко пригодится". Когда Михаилу Федоровичу передали туго скатанный сверток, он растрогался до слез.

    Но, может, это сейчас, кажется — до слез? Сейчас, когда слезы близко? Тогда же просто отметилось: "Молодец Томка, помнит", и мысли ушли к другому — надо было организовывать новый этап партизанской войны…

    Однако в мирное время им, Самойленко и Апостолову, суждено было еще встречаться, и одна встреча получилась с чисто юмористическим уклоном. Впрочем, многие случаи с Томкой отдавали юмором, во всяком случае, в позднейшем изложении. Самойленко в тот раз приехал в Симферополь из «Коктебеля», совхоза, где работал вместе с Македонским. По штатному расписанию должность Самойленко числилась: освобожденный секретарь партийной организации, но по старой привычке ему больше нравилось — комиссар. А Македонский и там оставался командиром — директором.

    В Симферополе на главной улице, основательно по тем временам загроможденной будками, ларьками, фанерными шаткими закутками, увидел Самойленко в одном из таких закутков Тому.

    — Ты что тут делаешь?

    — Красоту делаем, — парикмахер Тома, осклабясь, пощелкал ножницами перед самым носом у Самойленко. — Садись, я быстро.

    — От какой артели? От себя самого? Сам себе артель? Да чтоб я тебя через пять минут здесь не видел — ишь обрадовался! Инициативу завел, партизанскую честь позоришь? Артель ему, видишь, не нужна!

    Самойленко для убедительности потряс кулаком перед самым носом озадаченного Томы. Впрочем, так ли уж был тот озадачен? Уроки политграмоты в лесу он получил основательные.

    …А постричься Самойленко все-таки постригся тогда у своего крестника. Черные, такие черные, что сейчас не верится, молодыми, тугими кольцами, вились тогда волосы у Самойленко…

    Мои знакомые

    Под обелиском, в парке возле Набережной, кроме расстрелянных членов первого Советского правительства в Крыму, похоронен был и наш, алуштинский, большевик Тимофей Багликов, убитый за непоколебимость большевистских убеждений. В моем детском представлении герой спал в могиле не в своем суконном пиджаке и косоворотке, а в нетленном шлеме со звездой и высоких солдатских обмотках, гораздо более похожий на героя романтического, скажем, на того же Метелицу, чем был на самом деле. А рядом, недалеко от нас, до обидного буднично жила семья героя: женщины этой семьи вместе со всеми нами стояли в очереди за картошкой, а один из сыновей, Николай Тимофеевич, перед войной стал директором санатория «Металлист», где работала моя мама.

    Началась оккупация. Мы уехали из Алушты в декабре, а после войны вернулись. Рядом с обелиском у моря стояли фанерные пирамидки над свежими могилами. В одной из могил лежал Николай Багликов, сын Тимофея. Он ушел в партизаны и погиб в бою.

    И не один он из моих знакомых, из тех, кто жил рядом в городе, погиб во время войны, пал смертью храбрых. Их именами в Алуште названы улицы: Горбачевой, Снежковой, Глазкрицкого. После долгой отлучки бывает странно проходить по ним, кажется: вон за тем углом, ну, в крайнем случае, за тем, встретишь женщину с узким сосредоточенным лицом. Она, замедлив шаг, будет рыться в черной сумочке, наверное, проверяя, не забыла ли ключи…

    А женщины той нет — ее повесили осенью 1941 года.

    Я помню слухи тех дней: они ползли от дома к дому, и все замирали, услышав очередное имя. Мария Яковлевна Горбачева была врачом, ее знали многие. О ней с первых дней говорили, что она ушла в лес. А теперь вот вернулась с заданием, ее схватили, пытают. Не в одной семье, наверное, в эти дни сидели, глядя в огонь, вздрагивая согнутыми плечами, когда как будто долетал дальний крик…

    Повесили Горбачеву в конце Набережной, возле волейбольной площадки. А место было одним из самых веселых в довоенной Алуште, там гулко ухали мячи, и алуштинские парни, подпрыгивая над сеткой, железными ладонями «гасили» мячи.

    Я его таким веселым и вспоминаю, это место возле курортной поликлиники. Иногда только мелькнет: пустая, разоренная Набережная, а вдали черточка ниже горизонтальной ветки большого дерева. Ближе подойти увидеть, что не черточка — человек висит, сил не было.

    …Нина Константиновна Снежкова преподавала у нас историю. Маленькая, седая, легкая в ходьбе, она почему-то зимой вместо чулок носила детские черные носки, что нас очень занимало. А еще больше занимали нас рассказы о том, как Нина Константиновна, имея своих детей, еще нескольких усыновила в разруху, а потом в тридцатые годы, когда опять был голод, сказала своим:

    — Вам легче пойти в детдом, вы не можете подумать, что я от вас отказываюсь. А они могут.

    Когда началась война, Нина Константиновна ушла в лес партизанить и погибла первой же осенью. Но я о ней еще услышала. А может быть, придумала: сама себя уговорила, что именно о ней кричали вернувшиеся с «прочеса» каратели у нас во дворе. Они в себя не могли прийти от увиденного в лесу. "Мамка-партизан! Мамка-партизан!" — вопил один румын, подбегая к нам, заглядывая в лица: ждал, наверное, объяснения, как же так: седая, маленькая, по пояс в снегу, отходила, прикрывая других, стреляла, так и не сдалась!

    …А третьим моим знакомым, чьим именем названа улица, был дядя Миша Глазкрицкий. До войны он работал директором санатория в Рабочем уголке и главным своим партизанским заданием, главной своей удачей тоже был связан с Рабочим уголком. Там он разведал местоположение немецкого пульта, управляющего большими прожекторами, собранными где-то на склонах так называемой Миндальной горки. Долго еще и после войны было видно, как укреплена эта горка; там, в траве во много рядов вилась колючая проволока, валялись огромные, слоновой шершавости глыбы взорванных укреплений. И было непонятно, как удалось совсем не молодому дяде Мише обмануть бдительность часовых, проползти в зону чуть ли не под самыми их ногами, пока они накидывали дождевики. Не вязалось, что глыбы эти взлетели в воздух, потому что именно дядя Миша указал нашим самолетам, где бомбить. Тот самый дядя Миша, который до войны подходил к нам с мамой, спрашивал у меня однообразно, как спрашивают у маленьких:

    — Отца помнишь? Зачем хмуришься? Отец веселый был…

    Приблизительно такие же слова мне в городе часто говорили. Шеф-повар того санатория, где работала мама, дядя Яша Берелидзе, например, угощая казенный булочкой, смеялся:

    — Длинная, как отец, кушать надо, мясо растить. Нет мяса, силы не будет, одни сопли. Поняла, дочка?

    Дядя Яша в партизанском отряде был пулеметчиком. И очень скоро в Алуште появилась немецкая афишка, подписанная комендантом: "В окрестных лесах скрывается бандит-партизан Берелидзе. Кто доставит его к нам живым, получит вознаграждение десять тысяч рейхсмарок, а мертвым — пять тысяч".

    Говорят, читая это объявление, дядя Яша неодобрительно качал головой: "Плохая цена. Я ему такую окрошку под Кастелью приготовил, а он скупится". Под горой Кастель дядя Яша подорвал немецкий автобус, полный высоких штабных чинов… Таких высоких, что о них впоследствии в своих мемуарах скорбел Манштейн…

    Сразу после войны, когда я вспоминала этих людей, мне легко было связать их со своим детством, например, с веселым гомоном «Поплавка», где ели чебуреки и слушали, как шуршащий круг пластинки просит: "Скажите, девушки, подружке вашей…", а вот к тому, что они герои, я привыкала трудней. Они были знакомые, герои же, в представлении нашем, живут где-то отдельно, на другой, не этой, заросшей одуванчиками улице.

    "Муся"

    Был случай: немецкий жандарм в Симферополе на улице, на мосту обыскивал женщину. Он ее обыскивал, а она поворачивалась, охотно подняв руки, улыбаясь. Зубы у нее блестели, по щекам спускались длинные темные локоны, глаза сверкали огненно. Она любила кокетничать и фотографироваться. По этим фотографиям мы сейчас точно знаем, какая она была. А, кроме того, в Симферополе живет еще не так-то мало из тех, кто учился, работал или был во время войны в одной подпольной организации вместе с нею, с "Мусей".

    В тот раз, на мосту, в руке у нее была авоська. Она ее поднимала легко, на пальчиках, вертела перед носом жандарма. В авоське, между картошкой и луком, лежали мины. Из тех, что потом взрывали немецкие составы на пути следования от Симферополя до Перекопа. И дальше, конечно, тоже, если не успевали на территории, где взрыв можно было учесть. Об учтенных взрывах «Муся» писала донесения в лес, — вроде вот этого, помещенного в сборнике документов о Крыме в годы Великой Отечественной войны:

    "19 декабря 1943 г.

    Здравствуйте, т. Семен. Обижены отсутствием магниток — 4 магнитки и 3 взрывателя — капля в море! Немцы пустились на хитрость и формируют состав так: 4 вагона полных, 4 пустых, 4 полных, 4 пустых… Для одного состава нужны 3–4 магнитные мины. Один состав готов — снаряды рвались — любо смотреть. Подробности следующей почтой. Шлите! Шлите побольше мин" — и подпись мужская — "Вася".

    Но «Вася» и «Муся» — одно и то же лицо: Александра Андреевна Волошина, женщина средних лет, типичная интеллигентка, краевед-экскурсовод. Наконец, учительница географии десятой средней школы, с довольно неподходящим прозвищем «Балерина». К чему — неподходящим? К ее подпольной, мужской, серьезной, даже трагической деятельности?

    Но ведь деятельность эта вся была в будущем, и о ней ученики не могли догадаться. А к самой Александре Андреевне «Балерина» вполне подходило. Не только потому, что она была легка и у доски любила становиться на цыпочки. В ранней молодости Александра Андреевна несколько лет занималась балетом, выступала на сцене, и не без успеха.

    Вот передо мной фотографии: в классической пачке, в легком наряде Заремы, в тунике, но на всех не просто по-балетному гибкая и красивая — все фотографии не просто констатируют, а излучают такую жажду жизни, так кричат об этой жажде — сердце вздрагивает.

    Кроме этих фотографий, мирные, семейные: вот мать, мама, мамуся сидит в кресле с кошкой на коленях, вот она рядом с отцом, вот на веранде, наспех накинута на волосы белая накидка. Только что вымыла голову, а сыну захотелось сделать снимок, чтоб взять с собой на фронт… Кто тогда знал, что сотни людей будут вглядываться в это лицо? В эту обнажающую душу, неровную улыбку?

    Сын ушел в армию. Догоняя сына, мечтая воевать рядом, мать окончила курсы медсестер, но на фронт не попала. Мать, мамочка, мамуся, Муся, самое ласковое слово, самое детское имя.

    Когда в город пришли немцы, Александра Андреевна сидела у окна, сжавшись под теплой шалью, смотрела на мокрую улицу. Глаза оставались тоскливыми, пока она не начала действовать на свой страх и риск и задолго до того, как главные нити Симферопольского подполья сосредоточились в руках опытного конспиратора, специально за этим и посланного, Ивана Андреевича Козлова.

    Что значило — действовать в тех условиях? Нащупывать, кто думает одинаково с тобой? Одинаково думают многие. А вот кто готов пожертвовать жизнью? И кто практически свяжет с лесом? Стала искать среди учителей, укрывавшихся от трудовой повинности. Вспомнила о сестрах Лазаревых. Они жили неподалеку, были известны как активистки, и, главное, у них были хорошие лица. Но Лазаревы, когда она с ними заговорила о подполье, отшатнулись, вернее, замкнулись. Испугались как раз ее жизнелюбия, веселости, торопливой настойчивости именно потому, что с подпольем уже были связаны. Вернее, с теми, кто организовывал его.

    В конце концов, Александра Андреевна сама попыталась пойти в лес — ведь была же она туристской, экскурсоводом. Может быть, повезет — наткнется на партизан. Пошла в плюшевом своем пальто, в туфлях, какие были. Еле приволоклась назад по мокрому снегу, по гнилым листьям — не повезло. Связавшись с партизанами через бывшего своего ученика — Толю Досычева, «Муся» стала передавать в лес сведения, медикаменты, отсылать туда людей, которым грозило гестапо. Через нее в группу железнодорожников под руководством Ефремова-"Хрена" из лесу шли мины, и каждый раз она требовала их побольше.

    Особенно азартно хотелось ей угостить немцев перед днем или в День Красной Армии, в сорок четвертом — пусть знают наших! Переправляя в лес предпраздничные подарки от подпольных групп, «Муся» послала штабу также большое поздравительное письмо. Оканчивалось оно, однако, всегдашним неистовым припевом: "Нам нужны мины и еще мины к тем, что вы нам посылаете. Работа, несомненно, потребует много, много мин!"

    Приходя к Ивану Андреевичу Козлову за партизанскими передачами, глядя на него жалобными глазами, протягивала крепкую, смуглую ладонь:

    — Подкиньте, ну что вам стоит, хоть пяток сверх нормы.

    — А другим — не надо?

    — Другим тоже. Но вспомните, как в Джанкое взлетело девятнадцать вагонов. Вряд ли у кого еще был такой урожай. Не скупитесь, позолотите ручку. — И смеялась.

    Она опять стала смеяться в это время: оккупация явно шла к концу, впереди была жизнь, а вкус к ней с годами не убывал.

    К двадцать четвертому февраля из лесу специально для «Хрена» доставили 20 мин. Александра Андреевна торопливо укладывала их в сумку, будто боялась — передумают, урежут «голодный», как она его называла, "паек"…

    — Ну, будет весело, — пообещала Козлову, и жесткое, торжествующее мелькнуло в глазах сквозь улыбку. — Ждите вестей.

    И ушла, аккуратно расправив локоны. Мины «Хрену» и после того случая на мосту она носила сама, никому не перепоручая смертельно опасного. А в лес шли донесения, сухая, деловая проза: "В течение двадцать третьего, двадцать четвертого и в ночь и в ночь на двадцать пятое непрерывно шли войска в Симферополь и его пригородные районы. Состав следующий: пехота, вооруженная винтовками, автоматами, артиллерия, мелкокалиберные горные пушки, зенитные орудия. Прибыли автомехчасти: двести машин, конный обоз — четыреста подвод. Части переброшены с Керченского направления, с Перекопа…"

    Больше всего в дни оккупации Александре Андреевне хотелось вступить в партию. В декабре сорок третьего ее приняли в кандидаты с трехмесячным испытательным сроком. К концу этого срока Александра Андреевна оказалась в тюрьме, в гестаповском застенке. А между тем за несколько дней до ареста ее могли вывести в лес. Но она была учительницей. Она не могла уйти, пока в городе оставались ее ученики-подпольщики.

    Многие удивлялись ее беззаботности: "Обойдется. Перебуду как-нибудь, у меня в городе много друзей". Нет, это была не беззаботность. А что? Высшее чувство долга? Гордость характера — до последнего не показывать, что тоже страшно?

    А тут еще заболел муж, друг и соратник по подпольной борьбе, Иван Михайлович. Он лежал на кровати плоско, незаметно — ничего от него не осталось, уговаривал: "Спасай себя, Шура. Я свое отжил".

    Иногда я думаю, как странно близко от меня проходит ее жизнь. Кажется, я не в одном только воображении слышу запахи, звуки, вижу блики этой жизни: отражение пушкинского бюстика в лаковой крышке пианино, книги, где между страниц лежат истонченные временем цветы и выцветшие записки с признанием в любви. Вот открывается дверь за полотняной портьерой и, неловко шаркнув, держа перед собой что-то в вытянутых руках, входит большелобый пожилой человек: муж поздравляет Александру Андреевну с днем рождения, дарит ей книгу — томик стихов, тех самых, из которых она потом будет читать наизусть в тюрьме самые любимые строки.

    Колесо истории

    Перед войной Александра Федоровна Перегонец играла Машеньку — девочку из пьесы Афиногенова, пленявшую сердца зрителей в конце тридцатых годов. Выходила на сцену, прикрывая лицо теннисной ракеткой, подпрыгивая, шаля. Минута-другая — зритель привыкает к облику, в котором достаточно было и юности, и знакомого очарования, а потом, когда ракетка отводилась, немолодое, тщательно загримированное лицо никого не ужасало, не отталкивало. Она все еще продолжала восприниматься в городе женщиной, которой возраст не помеха.

    Может быть, поэтому, когда думаешь о том, что произошло во время войны, участники этой высокой драмы представляются, во-первых, куда моложе своих лет и, во-вторых, куда романтичнее. А между тем художник Николай Андреевич Барышев был человеком внешне не только простым, но как бы еще и простоватым. Не эта ли его простоватость разрешала сомневаться в вызывающем лаконизме, с каким оформлял он спектакли? Тогда многие подобного лаконизма упорно и раздраженно не признавали, через 15 лет он начал казаться единственно возможным. Море, обрыв, небо, проволока. Ни одной лишней детали. "Оптимистическая трагедия".

    Трагедию, которую пережили они, оптимистической назвать было бы нельзя, а что касается проволоки, то проволока, ржавая, колючая и просто алюминиевая, скрученная в наручники, проволока могла бы служить и ее символом.

    У Зои Павловны Яковлевой тоже было простоватое лицо женщины, которой на роду написано переиграть всех бабушек, всех Феклуш и никогда не стать Героиней. Что ж, на сцене она ею и не стала, хотя в паре со своим мужем актером Добросмысловым иногда бывала очаровательна так же, как когда играла на гуслях и можно было рассмотреть всю добрую и в то же время непререкаемую силу ее лица. Сам же актер Добросмыслов имел внешность, совершенно готовую для того, чтоб принести славу первого любовника в оперетте. Куда его и переманивали, суля большие деньги. Но он не пошел. Однако во время оккупации весело участвовал во многих немецких и румынских пирушках, охотно заходил в ложи к знакомым офицерам вермахта, вообще внешне вел себя так, что в городе стали его считать в лучшем случае неосновательным.

    Таковы были главные действующие лица, действие же началось с того, что заслуженному артисту Добкевичу, мужу заслуженной артистки Перегонец, предложили пост городского головы. То есть настолько были уверены оккупанты, что он с радостью согласится, что даже где-то на Кубани, куда прорвались в это время, объявили, агитируя по радио: "…В Симферополе городским головой стал хорошо известный публике артист, дворянин Добкевич".

    О, это был завидный кус для их агитационной машины! Но Добкевич, игравший Жухрая и Платона Кречета, городским головой в Симферополе не стал. Его вызывали в гестапо, и он оттуда не вернулся.

    Дальше события разворачивались так. Александру Федоровну вызвал к себе доктор Фольпрехт, шеф ведомства пропаганды и просвещения отдела министерства по делам оккупированных восточных территорий. Свидетелей этого разговора нет.

    Подлинный — канул в вечность, можно только попытаться смоделировать каким был, каким мог быть этот разговор и некоторые другие.

    — Злые языки, мадам, говорят, будто солдатам не нужны музы, — доктор Фольпрехт вполне мог произнести эту банальную фразу и вполне мог попытаться придать при этом нечто игривое своим светлым нордическим глазам.

    А что Александра Федоровна? Ей оставалось только терпеливо слушать довольно сносную русскую речь доктора Фольпрехта. Вполне возможно, что по старой привычке при этом она старалась быть очаровательной и казаться даже беззаботной…

    — Но пусть мадам меня поймет: солдатам нужна муза, способствующая победе. Я сам — солдат, я могу судить, мадам. Фрау Перегонец деловая женщина, должна понимать, что требует новый порядок. Сила в радости, так сказал великий фюрер. Следовательно, радость, радость и еще раз именно радость должен приносить театр, особенно в этой медвежьей стране!

    Александра Федоровна смотрела в лицо Фольпрехту все так же беззащитно и внимательно, даже после того, как шеф перестал называть ее мадам и вместе с обращением сменил легкий тон беседы на другой: четкий, выговаривающий каждую фразу, как параграф устава.

    — Никакой политики, об этом, я надеюсь, не надо предупреждать фрау. Никаких русских загадок мысли! Русский сарафан — да, русский самовар — да, русский хоровод, пир горой — я говорю: да, да, да! Я повторяю: солдату нужна муза, способствующая смеху, слезы — нет!

    Александра Федоровна прикрыла глаза, отгоняя страшное видение этой музы. И неужели же она возьмет на душу грех: пойдет когда-нибудь на служение ей? Но пятьдесят мест.

    Пятьдесят девочек можно будет спасти от угона в Германию, если откроется студия при театре. Всего пятьдесят, и какой ценой!

    — Мы будем стараться пропагандировать великих сынов вашего народа: Шиллера, Гёте, музыку… — она не успела договорить, чью музыку, увидев мину на постном лице.

    — Это потом, фрау Перегонец. Солдат терпит лишения, он не имеет времени задуматься — идет к победе. И вам не следует задумываться, ибо задуманность — не стиль вашего лица.

    При последних словах доктор вполне мог протянуть руку, как бы намереваясь взять ее за подбородок. Но что-то остановило доктора, рука, дернувшись, забарабанила по столу:

    — Вы слишком часто, думаю я, имеете возврат мыслей к судьбе вашего несчастливого мужа, фрау Перегонец. Между тем господин Добкевич попал под колесо истории, не больше того. Мадам знает историю?

    …А дальше я вижу, как медленно она идет к театру, у нее усталая фигурка женщины, которой на самом деле пятьдесят, старое, некрасивое лицо. А в городе привыкли к тому, что Перегонец играла саму красоту. Город объявил на нее свои права — она была его любимицей. Театралы из уст в уста передавали историю о ее беспомощности и неприспособленности к жизни и о том, как бережет ее муж. Городу примелькался чемоданчик, с которым он ходил на рынок за мясом, в городе пересказывали и в самом деле случавшиеся споры из-за лишней котлетки за завтраком, город умилялся, город сочувствовал ее нелегкому усилию подольше оставаться женщиной без возраста, сыгравшей Диану лучше Бабановой, а королеву лучше Яблочкиной…

    Но то был другой город — весело шаркающий парусиновыми туфлями на танцплощадках, оглушительно аплодирующий Шурке Булычовой и горделивой Марине Мнишек… Оккупированный Симферополь стал ниже ростом, непригляднее, не столько от воронок и камуфляжа, сколько от лиц, таких же усталых и постаревших, как у нее…

    Александра Федоровна шла по городу, отказавшись от кабриолета, на котором доктор Фольпрехт предлагал отправить ее домой. Александра Федоровна должна была вернуться в театр, должна была поговорить с Барышевым. Впрочем, теперь она вообще не торопилась домой, в опустелые стены, с которых смотрели ее молодость, ее успех, ее судьба. Театр Корша: осиная талия и такая вера в глазах, что теперь иногда хотелось перевернуть фотографию лицом к стене. Ихошка в фильме об Аэлите — опять доверчивость, ожидание счастья на маленьком, смешно загримированном лице. Блистательная Диана — совсем будто не похожая на нее самоё — дерзко готовая к самоутверждению…

    Однажды один из гостей, от которых ей не всегда удавалось теперь отбиться, пощелкал по фотографии: "Вы умеете и так? О, как можно сохранять темперамент в столь варварских условиях, вдали от цивилизации?"

    Решительно все они не хотели понять, что она, Александра Федоровна Перегонец, имеет что-то общее с этими людьми в ватниках, в надвинутых на лбы платках. С людьми, отбывающими трудовую повинность, волочащими санки или тележки с пожитками через город — в степь, в деревни, где хоть немного сытнее. С этим не любезным, не тонким народом, решительно не умеющим изящно встать на колени перед победившим.

    …У дверей театра, прямо на продавленном тротуаре, стыла голубая лужа. В ней отражалось высокое, холодное небо. Александра Федоровна остановилась над этим небом. Поднимать голову ей не хотелось. Ветер пробирался в рукава пальто, ознобом проходил по спине, в душе было пустынно. Хлопнула дверь, из темного провала служебного входа, на ходу поднимая воротники, вышло несколько человек — актеры после дневной репетиции, осветители, машинист сцены Чечеткин. Она привычно подтянула щечки, улыбнулась всем вместе и еще отдельно Барышеву, художнику. Но сквозь улыбку на него смотрели тоскливо-спрашивающие глаза. Барышев потоптался на месте, отстал от товарищей:

    — Вернусь с вами, пожалуй, Александра Федоровна? Посмотрите, как я распорядился третьим актом. Удобно ли вам будет…

    Но, закрыв за собой дверь мастерской, ни он, ни она на декорации и не глянули.

    — Александра Федоровна, — сказал Барышев. — Александра Федоровна, есть задание.

    Она прикрыла глаза, как бы заранее соглашаясь.

    — Будет прочес. Не раньше, чем через неделю, но будет. Румыны зашевелились. Так что если в ближайшие дни… Одним словом, любая вечеринка, банкет, пикник — все годится. Постарайтесь, Саша… В лесу сейчас особенно плохо.

    — Не надо меня уговаривать, — она так и осталась сидеть с прикрытыми глазами, по-детски спрятав кисти рук в рукава. — Ах, какая тоска, Николай, какая тоска, если бы вы знали. Но пятьдесят мест для студии я у Фольпрехта все-таки вырвала. Боже мой — зачем? Может быть, чтоб все пятьдесят тоже легли под это колесо.

    — Под какое колесо? О чем вы?

    — Под то, которое великий фюрер приделал Германии. Или нет — истории. Под то, какого не было ни у Александра Македонского, ни у самого Чингисхана! Под то, которое на Толю наехало, а я — танцую на банкетах.

    — Вы же сами понимаете: то, что сделаете вы на банкете, никто другой сделать не сможет.

    Александра Федоровна поморщилась: ах, действительно, зачем разматывать весь клубок с начала? Она широко распахнула глаза, стараясь отогнать мысли о муже, о том, что там с ним делали в гестапо. Что с ним там делал Курт Кристман, в чьи руки и она попадет, как только лопнет миф о ее лояльности… В чьи руки, может быть, все они попадут. Все, кто связан с подпольем, с лесом, кто передает в лес сведения о намерениях немецкого командования, подслушанные на пикниках, в фойе театра, в офицерских пивных и бильярдных; кто достает для партизан медикаменты и фальшивые документы; кто слушает по ночам сводки Советского Информбюро и кто просто любит свою Родину, чувствует себя плотью от плоти ее народа. Этого несговорчивого, этого фанатичного народа, чья загадка мысли так раздражает доктора Фольпрехта.

    …Расстреляли их всех 10 апреля 1944 года, за два дня до прихода наших. Сейчас за стеклом в витринах областного краеведческого музея лежит то, что спустя много лет все еще находят в страшных рвах «Красного» и возле поселка Дубки: наручники из проволоки; алюминиевые лагерные ложки, женские металлические гребни: тут же наивная брошка — три подковки, так и не принесшие счастья, детская свистулька…

    В этом же зале фотографии членов группы «Сокол», возглавляемой театральным художником Николаем Андреевичем Барышевым: артисты Перегонец, Добросмыслов, Яковлева; машинист сцены Чечеткин, уборщица Ефимова, мастер костюмерного цеха Озеров, ученик Барышева Олежка Саватеев.

    Колесо истории их не переехало, нет. Это они в числе многих и поименованных и безымянных заставили его повернуться в единственно нужную сторону.

    Еще раз о моих знакомых

    Сразу же, едва отойдя от тех витринок в музее, я поняла, что должна написать рассказ с таким названием. Все это молча взывало, весь этот быт смертников требовал: напиши. Уже много раз говорили, скажи еще и ты. Но сначала мне показалось: в рассказе ничего не должно быть, кроме цифр, документов и перечисления фактов. И вот я принялась переписывать одно из самых страшных писем, которые когда-либо читало человечество. Строчки, разрываясь, кричали перед глазами: "Здесь, в тюрьме, я родила ребенка. Когда соседка по камере начала отказывать мне помощь, немецкий охранник закричал:

    — Прекратить, буду стрелять.

    За все девять дней тюрьмы мне давали только соленые бычки, а детям моим гнилую картошку. Нас мучила жажда. Сердце мое разрывалось, когда я видела, как дети умоляют немецкого часового дать им попить. Всякий раз вместо того, чтобы дать кружку воды, солдат отвечал:

    — Жить вам осталось недолго, проживете без воды.

    На девятый день мне приказали раздеться до нижнего белья, взять детей и следовать во двор. Вместе со мной вывели во двор еще нескольких женщин с детьми. Они тоже были раздеты и стояли на снегу босиком. Нас вывезли за город, где уже была открыта большая яма…"

    В свое время это письмо обошло многие газеты мира. Писавшая его, Рая Белоцерковская из Керчи, осталась жива как бы после собственной смерти. Ее судьба исключительна именно этим. А так, я думаю, моя школьная подружка Иза Передельская, умирала так же страшно, только умерла и поэтому никому ничего не расскажет…

    Подумав о ней, я подумала и о других, живших совсем рядом, и вдруг пришло решение: отодвинуть документы, писать о тех, кого знала сама. Кто не только факт для меня, но живая плоть: ресницы, пальцы, воспоминание улыбок, звуки давно отлетевших разговоров.

    Абраша Шерман. Погиб первым из класса, в первые дни оккупации, его расстреляли в противотанковом рву за парком санатория «Металлист». Он был такой маленький, круглоголовый, так долго ходил в коротких штанишках. И мы с детской беспощадностью дразнили его за это. Перед Абрашей осталось чувство особой вины и за шлепки портфелем по тихой спине, и за то, что ничем, кроме этих шлепков, не запомнился. Война, смерть, страшный ров, куда его спихнули, — все это было Абраше не по росту…

    Иза Передельская. Изольда. В шестом или седьмом классе мы с ней сидели за одной партой, и она казалась мне самой красивой девочкой в классе. Нежная, как длинный весенний, еще не обветренный росток. Даже старое ее пальто с большим маминым шалевым воротником не перебивало этого впечатления свежести и нежной продолговатости рук, шеи. А лицо с вздернутым носиком плывущими кругами заливал румянец. Оно было бойкое, не задумчивое.

    Когда за ними пришли, старая ее мать — у нее была почему-то очень старая мать — успела вытолкнуть Изу к соседям. Те скрывали ее у себя некоторое время, хотя на самом этом доме, где внизу была почта, а вверху — квартиры, висел плакатик: "За укрывание — расстрел". Потом в городе объявился мальчик, вернее, парень, давно, с шестого класса «бегавший» за Изой. Они поженились. Парень поступил работать в управу, выслуживался, терял себя, надеялся оградить маленький мир, только двух людей. Мог же фашизм, пересчитывая жертвы, ошибиться, пропустить их.

    Не вышло. Однажды парень этот пришел домой — ни жены, ни месячной дочки. Он ходил по городу, узнавал, где их закопали, а в руках был сверток: одеяло, пеленки. Надеялся еще…

    Зоя Зайцева. Тихая, добрая, подельчивая, без особых общественных нагрузок или талантов. Прямые волосы над смуглым выпуклым лобиком придерживает круглый большой гребешок, глаза смотрят внимательно. Очень светлые глаза на очень темном, матовом лице… Зою и ее маму расстреляли за то, что они хранили найденную где-то на винограднике нашу листовку. Занавешивали окна рваным одеялом, клали на стол. Ничего не было: ни еды, ни дров, ни одежды, только эта листовка… Приходили соседи, тоже читали. На листовку шли, как на угощение, как на музыку собираются сейчас. Тот, кто не был в оккупации, может быть, просто не поймет, что за воющее чувство заброшенности, ничтожности собственной жизни охватывало нас и ночью, в одиночестве, и днем, когда раскатывалось громогласное: «Айли-айлу». Против этой тоски помогали только такие листовки или случайно переданная соседями сводка Совинформбюро, или гул Севастополя, пока он был наш. Так что Зою, отдавшую жизнь за кусочек бумажки, можно понять.

    Володя Фирсов. Погиб еще осенью сорок первого, я сама видела, как лежал он на Набережной долго и с каждым днем все меньше напоминал человека, просто так упавшего на землю, запыхавшегося на бегу. Он был высокий мальчик, первый мальчик в школе, о котором много говорят, хотя он учится всего в восьмом классе…

    Расстреляли Володю за то, что он хотел уйти в партизаны. И в том, что долго не убирали его тело, был особый смысл: пусть город помнит, что "новый порядок" может сделать с самым веселым, самым красивым…

    Вера Хохалева умерла в сорок восьмом, но все равно ее убил фашизм. В Германии, куда ее угнали батрачить, Вера заболела ревматизмом, и ее поместили в больницу. Больница была очень хорошая: кормили, поили, долго консультировались, выслушивая, лекарств не жалели.

    В этой больнице ставили опыты. Проверяли какие-то препараты. Домой Вера вернулась старухой, не сгибались ноги, сердце останавливалось на каждом шагу, кожа была, будто долго ее прочерчивали острой злой иглой. А до войны мы кончили восьмой, вся жизнь еще должна была быть впереди.

    А теперь — соседи. Самые близкие, у которых мы снимали комнату с маленьком домике на окраине. В семье Настешенок погибли двое: Надя и отец ее, Герасим Иванович, старик. Надя, по слухам, утонула на «Армении» или, во всяком случае, на другом каком-то транспорте. Она была медицинской сестрой, переправляла на Кавказ раненых из Севастополя. Старика расстреляли перед самым приходом наших.

    Чуть ближе к городу жила семья Ивочкиных, там расстреляли невестку за связь с партизанами, остались две крохотные девочки… Дальше через несколько домов убили пятиклассника Витю Эльвединова просто за то, что он вышел за ворота после комендантского часа…

    Точно так же расстреляли и другого школьника, постарше, фамилию его не помню, хотя со мной в одном классе какое-то время училась его сестра Катя. Я случайно видела, как она с матерью выносила на осоавиахимовских носилках его тело со двора немецкой комендатуры. Мальчик бал покрыт коротковатым байковым одеялом, и мать, когда его переложили в подводу, стоявшую у ворот, все время натягивала это одеяло, будто на спящем. И щупала ноги сына в шерстяных носках, как щупают у маленьких, не озябли ли…

    Но не это тогда показалось мне самым страшным, а то, что, получив тело сына, они должны были расписаться за него в толстой книге. Немец вынес ее к воротам и уже злился оттого, что Катя не понимала, чего он требует. Потом, когда она все-таки расписалась, немец взял ее за подбородок: "Не надо плакайт. Молодой: музыка, танцен".

    Мне кажется, именно в тот момент я поняла особые качества фашисткой жестокости, все, что следовало за тем, только служило подтверждением.

    Всего в маленькой Алуште расстреляли около пятисот человек, разных: коммунистов, родственников партизан, заложников, евреев, просто не приглянувшихся "новому порядку".

    Голоса Аджимушкая

    "Весь вечер 25.6 читал вслух Пушкина А. С. Я бы еще читал, но в горле пересохло, а вода ограничена", — я ждала ее, эту фразу о Пушкине. Где-то, в записках, в обрывках дневников, в письмах, она должна была появиться, написанная тогда, обладающая неоспоримостью документа, а не вставленная потом, пусть даже в самые достоверные мемуары.

    Сейчас, после присвоения Керчи за ее мужество звания города-героя, мало кому приходится объяснять, что значит Аджимушкай. Сейчас каждому ясно, какую нравственную ценность имеют и эти слова о Пушкине, нацарапанные в промозглой тьме каменоломен голодным, умирающим от жажды человеком…

    Умирал от жажды лейтенант Александр Клабуков совсем не в переносном смысле. И умер через несколько недель от истощения ли, от ран ли, мы не знаем. Знаем только, что умер человеком. А это было труднее всего…

    Я видела Аджимушкай первый раз летом 1966 года. Он был уже прибран, смягчен, приглушен хотя бы тем, что останки, вернее, сухие кости тысяч людей собрали и замуровали в огромных бетонных саркофагах тут же в каменоломнях. Но не все собрали: в углах, в отсеках, в ответвлениях подземных коридоров еще аккуратно лежало, белело то, что когда-то было человеком, а теперь рассыпалось на позвонки и фаланги. И было невозможно представить, что то же не так давно смеялось, пело, откусывало от круглой, натертой чесноком горбушки, читало Пушкина или кого попроще на дневном свету в двух шагах от ведра с ключевой, пронизанной солнцем водой…

    Что-то стоящее вне обычного человеческого понимания заключено в упорстве этих людей, сопротивлявшихся под землей, в тылу врага 170 дней — с мая по октябрь 1942 года. Не девять ли кругов ада им пришлось пройти, прежде чем умереть людьми или остаться в живых — тоже людьми? Сейчас эти круги лежат перед нами с расчищенными завалами, с четко обозначенными ходами и выходами, с огороженными, безопасными, уже почти музейными пропастями. И что-то кощунственное чудится в том, что мы, здоровые, загорелые, идем, рассматриваем

    Темнота, бугристые глыбы известняка с боков, наверху, под ногами. Осторожное, нащупывающее шарканье и мотающийся по стенам свет "летучих мышей".

    — Вот здесь, — говорит Андрей Пирогов, один из тех, кто прошел все девять кругов и остался жив, — вот здесь они завалили спасавшихся от газов. Вот этими тоннами прямо на детей…

    Он останавливается у серых, угловатых, еще не обточенных временем камней, держит руку на пористом, холодном.

    — Они компрессорами гнали газ в щели, навстречу ползущим наружу. Видите, уже тогда были техничны…

    Стоит прислушаться, хотя, кроме нашего дыхания, в штольнях никакого звука нет. Что чудится ему? Голос полковника Ягунова? Приказ комиссара Парахина? Нечеловеческие крики женщин и детей, которых гнала в глубь подземелий ядовитая струя?

    Не знаю, что чудилось, что слышалось старому уже человеку, знавшему: может быть, в последний раз вот так спускается он под землю. Мне же сейчас, когда я пишу, слышатся голоса дневников, писем, документов, написанных тогда, не прошедших редакции временем. Тогда записывалось бесхитростно, а сегодня звучит величественно, хотя сказано самыми простыми словами. И эти слова роятся у меня над плечом, будто множество людей наклонилось, диктуя каждый свое:

    "Жертвы, жертвы. Смерть так близка, а умирать все-таки неохота именно в этой живой могиле. Ровно в 11 часов ночи прекратили пускать газ. Теперь можно дать гарантию, что в живых осталось не более 10 процентов".

    "Мир земной, Родина! Мы не забудем зверств людоедов. Живы будем — отомстим за жизнь удушенных газами. Требуется вода, чтобы смочить марлю и через волглую дышать. Но воды нет ни одной капли. Несколько человек вытащили ближе к выходу, но тут порой еще больше газов. Колю потерял, не знаю, где Володя, в госпитале не нашел, хотя бы в последний раз взглянуть на них".

    "Всем! Всем! Всем! Всем народам Советского Союза! Мы, защитники обороны Керчи, задыхаемся от газа, умираем, но в плен не сдаемся!"

    Федор Иванович Казначеев, бывший радист, передавший в эфир эти последние слова, тоже идет с нами, тоже часто останавливается, как Пирогов, прикладывает ладонь к стенам, будто не может поверить в собственное прошлое. Мы идем мимо бывшего штаба, и Андрей Пирогов виском прислоняется к стене — что он?

    — Вот здесь, — говорит Пирогов, — Чабаненко нашли, Степана Титовича, и ту записку.

    Я знаю текст записки, вложенной в партбилет Степана Титовича: "К большевикам и ко всем народам СССР. Я не большой важности человек. Я только коммунист-большевик и гражданин СССР. И если я умер, так пусть помнят и никогда не забывают дети, братья, сестры и родные, что эта смерть была борьбой за коммунизм, за дело рабочих и крестьян. Война жестока и еще не кончилась. А все-таки мы победим!"

    Это только говорится так: Степан Титович, полным титулом. Было же Чабаненко 28 лет. У него было твердое крестьянское лицо, а глаза, мне кажется, зеленые. Скрытая улыбка очень сильного человека проглядывала в этих глазах даже в самые тяжелые минуты. И, может быть, глядя именно на него, безвестный автор запишет в аджимушкайской тетради: "Вот, черт побери, большевики и под землей поют, не унывают".

    …А потом уже, наверное, не пели. Потом пошли такие записи: "Пробивали далеко в глубь камня дырочку и с силой втягивали в себя воздух, а вместе с воздухом попадали мелкие капли воды. Более здоровые сосут влажные камни и приспособились так, что каждые два-три часа насасывают почти полную флягу. Значит, 10 раненых могут получить в сутки 100 г воды. А это большое дело".

    Вместе с нами из конца в конец по каменоломням идет очень пожилой человек. В соломенной шляпе, с опущенными от старости и горя плечами, он всем видом своим являет крестьянина из тех, что еще пахали на волах, а сеяли, разбрасывая зерно из лукошка. Он идет, чаще других наклоняясь к белым холмикам костей по дальним отсекам. У него в Аджимушкае остался сын, младший лейтенант Владимир Костенко.

    Он умер вот здесь, в госпитале. Голос его до нас не дошел: ни предсмертного письма, ни записки. Но о нем рассказывает в дневнике безымянный друг. О нем и о женщине, которую он любил. "Ранение их разлучило, поэтому первый вопрос о Шуре. Я ответил, что Шура здесь, в катакомбах. В госпитале лежало более 100 человек. С питанием у них пока неплохо. Правда, воды маловато. Между прочим, Володя не знает, чего стоила им вода".

    Вслушиваясь в голоса Аджимушкая, я все больше думаю: наверное, фашистам не столь важно было уничтожить подземный гарнизон физически, сколько сломить его дух. Оккупантов не могли не мучить сомнения в безусловности своей победы, пока писались такие строки:

    «Тов. Поважный приобрел себе дочку Светланочку. Светланочка осталась без родителей. Девочка не по летам очень умная. Понимает с полуслова. Ей дали сухарик, она спрашивает: "Дядя, это на сегодня или вообще?" Комполка Поважный, если выйдет из катакомб, сохранит ей жизнь, счастливец».

    "Пейчева освобожу от наряда на несколько дней и заставлю, как художника сделать хотя бы несколько зарисовок нашей жизни, службы, быта".

    "Для меня этот день был большим праздником. В характеристиках товарищи заверили партию, что я честен, добросовестно отношусь к делу, волевой. Я таким был и останусь до последнего дыхания".

    Человечество сберегло для потомков имена Ореста и Пилада; человечеству повезло: великий трагик Еврипид обессмертил имена этих древних греков. Подвиг старшего лейтенанта Клабукова А. И., который написал: "Весь вечер читал вслух Пушкина", был не меньше подвига предприимчивых друзей, отправившихся к берегам Таврии и в злую минуту готовых умереть друг за друга…

    Да нет, он был неизмеримо больше: Клабуков вместе с товарищами умирал за идею и в отличие от древних надеялся не на богов, а на собственное мужество и мужество товарищей.

    Сорок дней и ночей

    Море шло на город косыми волнами. "Как тогда, ты помнишь, совсем, как тогда" — эту фразу они повторяли с утра.

    Потом все поехали на Эльтиген. "В Героевку", — как говорят сейчас. А Героевкой-то ее, эту низенькую, приткнувшуюся между морем и холмами деревеньку, назвали из-за них. Не из-за шестидесяти одного, которые получили высокое звание Героя за операцию, а из-за всех…

    …Вылились черной лентой на дорогу моряки. Они были гостями издалека. И, разумеется, никакого отношения не имели к тем событиям. Но именно к ним обратилась девчушка лет десяти с приветствием от школьников. У моряков были молодые, окаменевшие в серьезности лица, достаточно бравая выправка для того, чтобы представить их борющимися с волнами, проходящими сквозь огонь в своих черных бушлатах, с автоматами и лентами бескозырок…

    А дяденьки и тетеньки, нестройно столпившиеся у пирамидки с зеленой оградой из штакетника? На лице у девочки проступает недоумение, когда учительница шепотом поправляет: им говори, они десантники…

    Какие они десантники! На ком мешковато сидит давно не модный макинтош, кто кутается от брызг дождя в болонью. И у всех морщины и ничего военного в осанке…

    Детский разум не в состоянии так сразу сбросить с их плеч прошедшее время, не в состоянии представить, что происходило вот здесь, на этой самой земле, на этом самом песке, во время высадки Эльтигенского десанта.

    А было вот что.

    В ночь на первое ноября 1943 года с таманского берега на керченский двинулись мелкие военные корабли и "тюлькин флот" — рыбачьи, собранные с миру по нитке баркасы.

    Шли и могли взлететь в воздух на любом из пятидесяти минных полей, перегораживающих пролив… Тонули, горели, подбирали в пути товарищей, которые держались на воде, слабея, теряя силы.

    Волна стала заливать беспалубные суденышки. Черпали воду касками, но это слабо помогало. Тогда стали, обнявшись, по бортам, спустили концы плащ-палаток в воду, как бы нарастили своими телами борта… А волна била по этим телам, осеняя, штормовая. Иных смыло…

    Наконец, земля.

    Не гостеприимный берег, а ощерившийся минами, проволочными заграждениями, дзотами. Его еще надо отбить.

    Идет в атаку 386-й батальон морской пехоты, идет в атаку рота ПТР с молодым лейтенантом Георгием Титовым во главе. А немцы палят с высоты, и нет никаких сил перейти линию заграждений. Слишком по-хозяйски натянута проволока, слишком глубоко вбиты железные трубы и рельсы, заменявшие обычные колья.

    У фашистов были месяцы и месяцы, чтоб укрепиться, у наших всего короткий предрассветный час, чтоб взять эти укрепления.

    Команда: "Раздевайся!"

    Полетели на проволоку плащ-палатки и ватники, бушлаты, даже рубашки. Наконец, ее смяли в нескольких местах, прошли по ней и по теплым еще телам убитых. В одной из первых атак был ранен Титов. Он лежал на земле с перебитыми ногами, и атака захлебывалась…

    Тогда он стал кричать. Сейчас с полной достоверностью не вспомнишь тех слов. Кричал он что-то вроде того: "Кто знает Титова, ко мне!"

    Титова знали в роте не только в лицо, как, естественно, должны были знать своего командира. Знали о его храбрости, хладнокровии по прежним десантам.

    И вот Титов приказывает, чтоб его взяли на плащ-палатку и несли вперед. Таким образом, он командует атакой. Подрывается один несущий, за ним — второй, третий… Но атака выиграна, взята гряда холмов, враг выбит из окопов и дзотов…

    Это только один из эпизодов десанта…

    И мужество, и лихость, и просто умение держать себя в руках до последнего нужны были десантникам не только в первые дни. Они нужны были и когда танки нависали над самым противотанковым рвом, и когда ров этот переходил из рук в руки, и когда шли артобстрелы, бомбежки…

    Десант на Эльтиген был не основным десантом, а только отвлекающим. Но он выполнил свою задачу — наши войска высадились с Чушки, заняли пол-Керчи. Но снять войска с Эльтигена не представлялось возможности: море простреливалось насквозь.

    Ночью к этому морю сносили раненых и ждали, замирая от надежды, — подойдут мотоботы, возьмут на Большую землю. Днем раненых тащили в капониры, под укрытие холмов.

    Санинструктором была здесь и Галя, та самая Галина Петрова, имя которой сейчас в Керчи носит не один пионерский отряд, Герой Советского Союза…

    В одной из атак, когда произошла заминка перед минным полем, она подняла бойцов: "Хлопцы, здесь нет мин!" Даже, рассказывают, ногой притопнула для большей убедительности. И они пошли за ней, за своей Галкой, за своей Галинкой, красавицей, фартовой девчонкой, какой больше ни в одной роте, даже ни в одном полку не было…

    А она и в самом деле была храбрая. Кроме того минного поля, которое она прошла первая, сколько было еще случаев. Все помнят, как выносила Петрова раненых к морю и сама ложилась рядом с носилками на песок и лежала, какой бы огонь ни вели немцы… Лежала, уже одним присутствием ободряя…

    Наверное, ей было страшно. Но она любила в человеке силу, отвагу. И хотела видеть себя такой, какой видели ее окружающие: "Ребята, Галка с нами, не пропадем!"

    В девятнадцати атаках участвовала Галина Петрова, не раз была ранена, но оставалась в строю. Зашла как-то в капонир, где лежали раненые командиры: "Ребята, дайте широкого бинта перевязаться". Отмотали они ей метров по пять от своих повязок. И она ушла… Может быть, в ту, самую последнюю свою операцию. Девятнадцать моряков пошли тогда ликвидировать прорыв на правом фланге. И она с ними. Добровольно, в самое пекло. Оттащила раненого лейтенанта Наумова в блиндаж, а тут — прямое попадание…

    А море все идет на берег косыми, темными волнами…

    Каждый год приезжают они на Эльтиген, — кто из Керчи, а кто издалека… Морщины, одышка, заматерелые — у кого еще сильные, у кого усталые — тела, стоят сивые деды, а были ведь совсем парнишки. Все они были парнишками. Остались парнишками да девчонками только те, кто лежит за зеленым штакетником под пирамидкой…

    Как-то странно представить, но у Галины Петровой уже внук, и сын ее стал морским офицером. Тот самый сын, чьи пинеточки, первую детскую обувку, хранила она на груди во время десанта…

    …А море все идет на берег косыми, с бешеной белой пеной невысокими волнами. В волны тоже бросают венок. Многих ведь смыло с мотоботов и баркасов, многие подорвались, сгорели, многие упали в воду, всего двух шагов не дойдя до суши.

    Потом все возвращаются к своей обычной жизни… Разбегаются школьники, уходят домой рыбаки… Уезжают и они, те, о которых сегодня совсем не лишне громко было сказано: герои Эльтигена.

    И вполне возможно, что в один из последних дней, как было уже не раз, маленькая рука постучится к Шурочке Меркуловой. Она откроет дверь, глянет, заранее зная, в чем дело.

    — А где ваша дочь? — спросят ее.

    — В школе.

    — Нет, та, что медсестрой была на Эльтигене. Которая раненых вывела на Митридат.

    — Это я…

    Ах, она давно уже не Шурочка, давно уже Александра Григорьевна. И темное лицо в глубоких, тяжелых морщинах, и седина… Давно уже мало чем похожа на свою фотографию в музее.

    Но все это было, было на самом деле…

    Море идет на берег косыми, темными волнами…

    Замер знаменосец у маленького обелиска, очень похожего на простую солдатскую пирамидку… Лицо у знаменосца молодое и суровое. Втянутые щеки, внимательные, но сейчас замершие глаза. И усы. Может быть, знаменосец хочет выглядеть старше? Ветер стелет над ним туго натянутое полотнище флага…

    Да, все это было, было на самом деле.

    Керчь помнит

    Вера Белик никогда не была красавицей, и даже хорошенькой ее не считали. Но, наверное, такой уж момент выпал для нее в жизни, когда фотографировал ее фронтовой корреспондент. Такой момент, когда вся она искрилась радостью, вся не только впитывала ласковый свет погожего дня, но и лучилась светом сама.

    Может быть, представляла она в тот момент, что выросли у нее за спиной не самолетные, а собственные и притом неуязвимые два крыла. Может быть, как раз, повернувшись к объективу, не просто поняла, а ощутила, до чего прекрасна жизнь, и поверила в свое бессмертие. А вернее и проще — пришло к Вере в те дни женское счастье, любовь.

    Тоненькая фигурка в галифе, глаз в пол-лица и безудержная, девичья улыбка…

    Фотография Веры висит в Керченском музее на самом видном месте, а до шестьдесят третьего года сами керчане не подозревали, что Герой Советского Союза Белик и та девочка Вера Беликова, которая училась у них в школе в поселке Войкова, — одно лицо…

    Почему? Из-за некоторой разницы фамилий? Из-за того, что на фотографии в книжке о Героях Вера была не похожа? А может быть, из-за того, что в школьные годы в ней не было той искристости, той броскости, которая предполагается в будущем герое?

    Она была серьезной, упорной, веселой девочкой из очень большой семьи, где покупка кашемирового платья выпускнице была событием, где и по снегу ходили в «парусовых», закрашенных гуталином туфельках.

    Да, семья была очень велика, а работал один отец. Но у девочки оказались незаурядные способности к математике, и ее младшая сестра Лида пошла нянчить чужих детей, чтоб Вера могла поступить в институт… Это не воспринималось как жертва. Кончит Вера институт, всем поможет: и Лиде, и отцу, и матери.

    Итак, Вера готовилась стать учителем математики.

    Во время войны Вера стала штурманом. Она летала на самолете, подаренном полку ремонтными мастерскими с надписью на борту: "Лучшему комсомольскому экипажу".

    Весь экипаж был: она да Татьяна Макарова. Таня учила своего штурмана управлять послушной, но слишком хрупкой машиной. Таня учила своего штурмана чувствовать себя лихим покорителем стихии. Сама она еще до войны стала летчиком-инструктором. А у Веры если и была какая-нибудь привычная стихия, то только море. Море наделяло ее спокойствием, ощущением силы и каким-то особым желанием окинуть взглядом… Да, всегда, когда она заплывала далеко-далеко и оставалась словно бы одна в тишине, в блеске солнца, ей хотелось окинуть взглядом то ли свое будущее, то ли вчерашний, только что прожитый день, то ли Керчь, свой город.

    Она лежала на доброй, послушной волне и смотрела на белые домики поселка, на Митридат, на рыжие обрывистые берега… Может быть, это было неподходящее место, но именно море в ней пробуждало особое чувство острой любви и к дыму над домнами Войкова, ко всему строгому рабочему укладу Керчи, и, кажется, к самой ее белесой, древней земле…

    Потом ей приходилось сбрасывать бомбы именно на свой город. Он был истерзан до неузнаваемости, весь зиял, как одна сплошная рваная рана. Вот здесь где-то была школа, там девочкой стояла она у доски, и ход решения задачи озарял ее внезапно, как молния черное ночное небо. Сейчас небо озаряли только прожекторы, пожарища да вспышки зениток. Шла охота… Враг охотился именно на нее, Веру Белик…

    Вот здесь, на Эльтигене, был пионерский лагерь. Подошвы ее ног будто бы помнят шелковую прохладу песка рано утром. И как пахнут могучие, серебристые кусты лоха, она тоже помнит…

    В ноябрьские ночи сорок третьего года море металось где-то далеко внизу, темное и враждебное. На огненную землю Эльтигена высаживался десант. Прожекторы врага шарили по небу и воде, били злобным светом прямо в грудь мчавшимся к Керчи катерам.

    Таня Макарова и Вера Белик, пролетая над Эльтигеном, сбрасывали своим хлеб, фашистам — бомбы… К тому времени не одна сотня боевых вылетов была у них на счету. Мастерством своим каждая владела в совершенстве. И все-таки это были особые полеты по напряженности, по опасности, по тому чувству ненависти, которые они рождали.

    Враг ждал, подстерегал их каждую минуту. Эльтиген весь был в сплошном огне. Даже невозможно было представить, как приходится тем, внизу… Наверное, это придавало девушкам силы, позволяло выдержать невозможное. И еще сознание того, что под тобой не просто захваченный врагами город, а — Керчь. Та самая Керчь, откуда Вера Белик.

    Позднее в письме Ирины Ракобольской (бывшего начальника штаба полка) к керчанке и соученице Веры Белик Таисии Александровне Дроздовой я прочла такие слова: "И нигде после этого я не видела такой израненной земли, как возле этого города". По самой керченской земле девушки не ступали. И когда был освобожден город, не вошли в него с первыми частями…

    Но две из них написали книги, в которых рассказывалось о сорок шестом Таманском женском авиационном полке ночных бомбардировщиков.

    Книга Марины Чечневой, Героя Советского Союза, называется "Самолеты уходят в ночь". Книга Ларисы Литвиновой, тоже Героя Советского Союза, "Летят сквозь годы".

    Но книга Литвиновой будет написана значительно позже.

    Тогда же, в 1963 году, была только книга Чечневой. Ее берет в руки Таисия Александровна и вдруг видит — портрет Веры.

    И вот Таисия Александровна, преподаватель русского языка и литературы школы № 17 в поселке Войково, всю ночь напролет читает эту книгу и узнает и нее, что было с Верой Белик там, на Большой земле, вернее, в большом грозном военном небе, после того, как Вера ушла из института в армию.

    …Всю ночь сидит она над книгой, то, отрываясь и всматриваясь в темное окно, то снова наклоняясь над страницами. И за окном, и над гладким листом бумаги мелькают тревожные тени, слышится гул бомбежки, пламя мечется на ветру, сжирая все живое…

    Таисия Александровна едет в Москву, в гости. Она видит там почти всех оставшихся в живых однополчан Веры, и слезы текут и текут по ее лицу… Оттого, что слишком далек день, когда они с Верой впервые вышли во двор своей школы уже не учениками, а взрослыми людьми. У каждой в руках было свидетельство об окончании десятого класса, а небо над головой стояло такое бескрайнее, такое легкое…

    Оттого, что вдруг вспомнилось: когда их привезли, Таню и Веру, мертвых, обожженных, лишь по орденам можно было узнать, где кто… Восемьсот тринадцатый боевой вылет… Хрупкие крылья самолетика производства 1942 года, лай зениток, польская зеленая, утопающая в летних травах земля и две девочки…

    И вот та сторона школьной жизни, которая сухо называется внеклассной, в семнадцатой, в поселке Войково, наполнилась особым содержанием. Школе присвоили имя Веры Белик. В этот день в Керчь приехали отец и мать Веры и Лариса Николаевна Литвинова…

    Через некоторое время ребята решили собрать деньги на памятник. Они не очень представляли себе реально размер суммы и то, каким должен быть этот памятник. Но им нравилось, что они сами увековечат и что вот тут, на привычном школьном дворе, будет стоять их Героиня, та, на которую они имеют прав больше, чем кто бы то ни было, хоть ищи по всем школам Союза.

    И вот она действительно стоит. Днем мимо нее пробегают совсем еще маленькие и проходят совсем почти взрослые. Для одних она, как из сказки, сплошь населенной чудесами. Другие, приглядываясь, ищут истоки мужества…

    Днем над ее бронзовой головой в летном шлеме — огромное и приветливое небо. Днем она ведет себя, как все в ее положении, олицетворяет подвиг, напоминает…

    А ночью… А ночью бьется пламя Вечного огня над Митридатом. Ночью ей хочется встать на цыпочки или, еще лучше, оторвать тяжелые ноги от пьедестала, разбежаться и вдруг, как раньше, пролететь над своим городом…

    Теперь бы ей не пришлось опасаться, и можно было бы, сняв сапоги, походить по мокрому песку Эльтигена, удивиться домам Аршинцева, прислушаться к ночному бормотанью Камыш-Буруна…

    Теперь бы ей не пришлось опасаться, но бронза не пускает. И она остается стоять, только чуть-чуть поводит головой, чтоб увидеть, как можно больше из той жизни, за которую умерла. Серебряный свет звезд легко лежит на высоких скулах, а косы под шлемом, наверное, заплетены «корзиночкой», как теперь уже никто не носит…

    Флаги над Севастополем

    Из всех рассказов Михаила Федоровича Самойленко запомнился мне еще рассказ о том, как стояли они, партизаны Южного соединения, по-над шоссе возле Бахчисарая и плакали: такая техника шла на Севастополь в апреле сорок четвертого и такая молодая сила…

    А недавно, перечитывая газеты того времени, в корреспонденции Аркадия Первенцева я нашла: "Жители Крыма говорят: к нам пришла какая-то новая армия. Все молодые, здоровые, веселые. Все на машинах. Много разной техники, которой мы не видели у немцев".

    Это было общее чувство: не та армия, что отступала по тем же дорогам, мимо тех же крылечек. Но главное заключалось в том, что армия была как бы именно та же — Приморская. Во всяком случае, она несла прежнее вдохновляющее имя — Приморская. Вернее, Отдельная Приморская, образованная осенью сорок третьего из частей 10-й и 56-й армий, высадившихся десантом под Керчью. То есть это Отдельная Приморская армия в числе других пятьдесят первой и второй гвардейской — шла на Севастополь. Она шла на Севастополь через разбитую, обшарпанную Алушту, мимо цветущих садов, мимо дома, где жили мы до войны и в начале войны, и народ густо стоял вдоль обочины, ловя прямые, не виноватые взгляды. И наша родственница, одна оставшаяся в том алуштинском доме, тоже стояла, и тоже у нее, как она рассказывала, было чувство — другая армия. Но она ведь и была другая — наступающая.

    А потом у нее в комнате, прямо на полу, завалились спать четверо сморенных усталостью и весной лейтенантов. И еще с ними пришел сержант по фамилии Христенко. Фамилию сержанта или старшины тетя запомнила, потому что это был украинский вариант нашей. Сержант мягко ходил по комнате и по двору на низких сильных ногах, все никак не мог примоститься, успокоиться, отдаться сну. На то у него оказались свои основания: ему предстояло подняться по этой дороге во второй раз, и сейчас его лихорадила необходимость разделить с кем-то это чувство: вернулся!

    Тетя моя, слушая, угощала сержанта узваром из шиповника, в который он бухнул сахар с такой бесшабашной щедростью, что это же был жест скорее символический. И вдруг среди рассказа о том, как он не мог дождаться этого часа, сержант вскочил из-за стола, кинулся к своему вещмешку и вытащил оттуда что-то непонятное.

    — Вот, для полковника собираю. Он интересуется.

    Тут тетя наклонилась и увидела: на столе лежала стопка нарукавных нашивок с изображением Крымского полуострова. Такие нашивки носили немцы, когда-то осаждавшие Севастополь.

    — Мало попадается, — качнул головой между тем сержант. — Не то сами срывают, не то дразнят, не то успели смотаться.

    Потом они еще посидели, порассуждали, каких, мол, только напрасных слов ни придумывают фрицы, чтоб поприглядней выставить свой откровенный драп: то они, мол, сокращают линии фронта, то занимают эластичную оборону, то отрываются от противника.

    — Ну, ничего. Дальше моря не оторвутся, встретимся, — сказал сержант, и тетя увидела: у него есть к ней какая-то просьба.

    Просьба оказалась простая: сержанту нужен был кусок красной материи. Но материю всю давным-давно тетя выменяла на кукурузную муку, так что ни белой, ни красной, ни голубой… Для полной убедительности она распахнула шкаф, и сержант упер взгляд в его нищенскую пустоту.

    — Мне такой, чтоб на солнце играла, — уточнил он при этом безо всякой надежды. — Хочу водрузить.

    Тетя и тут не поняла, зачем ему красная материя. Потому, наверное, не поняла, что любое знамя, флаг, флажок представлялось ей строго официальным, и чтоб так, от себя, можно было бы их водружать — это до нее медленно доходило.

    А когда дошло, она запустила руку поглубже за старые простыни и развернула перед сержантом шелковый красный платок с кистями. По какому случаю в доме уцелела эта нарядная вещь? Единственная нарядная вещь среди лохмотьев? Не знаю — по какому, но сержант принял ее на ладони и посмотрел умоляюще…

    Тетя кивнула и тут же стала беспокоиться: а древко? Однако сержант усмехнулся: какое древко? Если повезет дойти, мамаша, соображу, мол, к чему прицепить, а пока — спасибо.

    Тут сержант опять кинулся к вещмешку, выгрузил оттуда хлеб, какие-то концентраты в вощеной бумаге, понес к столу, но потом раздумал: примостил возле печки на табуретку, а на стол торжественно поставил большой, полевой, цейсовский бинокль — недавний трофей.

    — Жалко, горки заслоняют, а то б в эту пушку и штурм разглядели…

    …Горки действительно заслонили, но штурм был хорошо слышен и в Алуште и в степном Крыму, где я жила в то время. До двухсот пятидесяти наших орудий и минометов приходилось на каждый километр главного направления. И снарядов навезли вдоволь, и нетерпение подгоняло. Севастополь был святыня, а не обычный очередной город, в который предстояло войти. И это надо понять перед тем как удивляться: фашисты брали его 250 дней, а мы вернули за 8, причем штурм ключевой позиции — неприступной Сапун-горы — начался и закончился в один день!

    Хотя все-таки и поняв, удивляешься, в особенности, когда перечитываешь приказы немецкого командования. Например, такой: "Нам представляется возможность обескровить на севастопольском плацдарме превосходящие силы русских. Я требую, чтобы все солдаты оборонялись до последнего. Плацдарм на всю глубину сильно оборудован… Никому из нас не должна даже прийти мысль об отходе с этих позиций… Фюрер дал нам достаточно боеприпасов, самолетов, вооружения и подкреплений".

    Но, несмотря на приказы, немцы дрогнули и отступили, сбившись к Херсонесу… А над Сапун-горой, над городом, вернее, над руинами его, один за одним стали вспыхивать флаги. Их было очень много, гораздо больше, чем обычно бывало над освобожденными городами.

    История сохранила фамилии многих из тех, кому повезло. Яцуненко, Дробязко, Бабажанов одними из первых водрузили флаги на Сапун-горе. Лейтенант Гужва — над разрушенным зданием панорамы. Морские пехотинцы из отряда Цезаря Куникова пристроили над портиком Графской пристани тельняшку и бескозырку — символ возращения. Григорий Пивоваров поднял флаг над зданием Водной станции. Разведчики Илья Поликахин, Михаил Головня, Николай Гунько, Ажу Канамазов — над Домом метеослужбы, а о сержанте Христенко ничего не слышно. Дошел ли он вообще до Севастополя или лег где-нибудь на склонах Сапун-горы или Малахова? А потом его похоронили вместе с тем куском шелка, теперь уже мокрым от крови, который он так ясно представлял себе бьющимся, играющим в несравненном севастопольском небе…

    Подробность штурма

    Страница штурма, о которой я сейчас расскажу, наверное, не самая значительная и решающая, но часто стоит она у меня перед глазами, хотя я не только не была очевидцем события, но даже не разговаривала ни с кем из участников его. Только читала воспоминания о случае, который хочу описать.

    Первой на штурм Севастополя со стороны Качи и Мекензиевых гор пошла 2-я гвардейская армия и создала видимость того, что тут и будет направление главного удара. 9 мая на рассвете части этой армии вышли к Северной бухте и начали ее форсировать. В разведку на лодке отправилась группа Земкова Александра Федоровича. В группе было шесть человек, все они посмертно получили звание Героя, однако волею случая лейтенант Земков остался жив и о высоком своем звании узнал в 1956 году, побывав в Севастополе. Но речь в рассказе не о том…

    Вторым со своей группой плыл лейтенант Стрельченко, в сорок втором оборонявший Севастополь. Стрельченко плыл на плоту, сначала на одном, потом, когда первый разбило снарядами, на втором, тоже наскоро сколоченном. Но все это, и плот и лодка, были, так сказать, обычные подручные средства, и их оказалось явно мало.

    И вот как гвардейцы вышли из положения, вспоминает Маршал Советского Союза С. С. Бирюзов: "Находясь в этот момент в войсках, — пишет он, — я стал очевидцем весьма занимательного случая. По направлению к берегу двигалась длинная вереница бойцов, несших какие-то длинные черные ящики. Присмотревшись, мы увидели, что это гробы с белой фашистской свастикой по бокам.

    Оказывается, фашистские интенданты позаботились о том, чтобы запасти на гитлеровских солдат в Севастополе побольше гробов. Выбив противника с берегов Северной бухты, наши части захватили этот похоронный склад".

    И вот тащат эти гробы — не только «плавсредство», но и некое свидетельство немецкой педантичности и хозяйственной предусмотрительности.

    — Что за спешка с гробами? — спрашивает удивленный генерал у какого-то дюжего старшины с прокуренными запорожскими усами и ловкой повадкой.

    — На ту сторону будем переправляться! — кричит в ответ старшина, подкидывая на плече для убедительности небывалый груз.

    — Они же не шпаклеванные?

    — Ничего, звязками звяжемо — выдюжат! А так лодок, товарищ генерал, на берегу ни одной нема! — И обоим сквозь собственный крик кажется, что в этот день нет смерти, а есть только одно чувство: дошли, вернулись, вот он — рукой подать, город Севастополь…

    Впрочем, генерал, наверное, понимает в любой момент, что смерть есть и скорее всего она унесет усатого старшину, как унесла сержанта Висовина и его товарищей, как уносит сотни в этот день. Но он тоже стоит на виду у смерти, и он равен старшине в этом и в чувстве нетерпения, хотя видит город в первый раз.

    Мне кажется, если бы человек ничего не знал о русском характере, не читал ни Толстого, ни Симонова, ни Казакевича, то и тогда из одного этого эпизода, описанного Бирюзовым, этот характер встал бы перед ним достаточно отчетливо.

    А между тем над Севастополем стоит ясный майский день с высоким небом и слабым ветерком с моря. Воздух наполнен рвущимся и ревущим металлом, но и в самой горячке атаки есть миг, когда ощущаешь и небо, и море, и прежние, как бы утратившие значение слова: красавец Севастополь.

    Но нет, они приобрели только новую силу, когда не из газет узнал, не на фотографиях увидел, что стало с городом. И у тех, у кого не было личных счетов с немцами за Севастополь, они появились при виде его ран, и гнали каждого через бухту — вцепиться в тот берег.

    Генерал тоже видит то, что осталось от города… Он смотрит на развалины в бинокль, он трогает руками стены старинных укреплений, удивляясь мощной кладке еще времен Ушакова, он произносит слова, которые потом пригодятся истории. А в это самое время где-то там, уже на городской стороне, клокочет горлом, сдерживая рыдания, и не может уняться старшина с запорожскими усами. Он на время растерял всю свою деловитую расторопность русского солдата, присмотритесь к нему: он вернулся.

    Он вернулся, и он жмет ее к сердцу, севастопольскую белесую землю, он дышит и надышаться не может запахом моря и ветра, слаще которых ничего нет на свете. А может быть, запах моря и ветра только чудится ему? Потому что все перебивает резкая гарь, потому что пороха, железа, тола истрачено столько, что два года потом не будет расти трава на Сапун-горе… Во всяком случае, так говорят севастопольцы: не росла.

    Еще одна подробность штурма

    А цейсовский бинокль цел у меня. И сегодня я посмотрела в него в перевернутый, будто могла появиться на том конце земли весна сорок четвертого… Будто я могла рассмотреть шоссе, по которому то ли мимо нашего алуштинского дома, то ли мимо партизан шла эта новая армия на Севастополь, влекомая чувством, которое не поддается описанию. Во всяком случае — моему. Оно не было только жаждой мести. И не было только азартом преследующего. В нем скорее жило сознание: справедливость должна свершиться. А свершится не раньше, чем последний немец будет взят в плен на Херсонесе. Или убит, скинут в море с нашей земли. Вот в чем главная разница — с нашей поруганной, оскорбленной земли.

    И вот о каком случае я хочу еще рассказать. Он произошел на мысе Херсонес, на той самой печальной памяти земле, где почти два года назад у тридцать пятой батареи закончилась наша оборона. (И я узнала о нем все из той же книги Бирюзова С. С.) Вокруг еще лежали остатки нашей техники сорок первого, еще в кустах валялись ржавые тельняшки, матросские пуговицы с якорями, и трава пробивалась сквозь густо насыпанные прошлые осколки, противогазные сумки, обрывки ремней, полосы пустых патронных лент…

    Теперь здесь скопилась немецкая артиллерия, уцелевшие части, те самые офицеры, которые несколько дней назад грозились держать оборону города не восемь месяцев, как держали наши, а восемь лет. Они вещали: "Наш девиз — здесь не может быть отступления, перед нами победа, позади нас смерть. Мы будем здесь находиться столько времени, сколько нам прикажет фюрер, на этом решающем участке гигантской мировой борьбы…"

    И вот теперь они с истерической поспешностью рвали документы, портреты Гитлера, срывали с мундиров знаки отличия, ордена. И уже не могли оказать сколько-нибудь серьезного сопротивления наступающей нашей армии, занятые только одной мыслью: как сберечь жизнь. Мысль эта одинаково занимала и какого-нибудь рядового, мелкого Бауэра из Баварии и командира 111-й пехотной дивизии генерал-лейтенанта Грюнера, который торопливо натягивал на себя солдатские сапоги и мундир. Впрочем, то же самое делали тогда и многие другие из больших чинов вермахта.

    Очень скоро они, понурясь, пойдут в длинной колонне, и конвоиры станут торопить их тем самым русским "давай! давай!", которым, казалось еще недавно, суждено только им вовеки пользоваться на захваченной земле.

    Захваченная и отбитая земля трудна под ногами, и командир 5-го армейского корпуса генерал-лейтенант Бемэ плетется медленно, постепенно переходя все дальше в хвост колонны. Он идет, заложив руки за спину, возможно, думая уже сейчас о том, что позднее выразит такими словами: "Я был поражен силой и стремительностью удара русских. Все было предусмотрено: сильные укрепления были, солдаты у меня были, был мой приказ держаться, во что бы то ни стало. А через пять дней от моих дивизий осталось 4000 человек. Непонятно!" Генералу Бемэ вольно удивляться непостижимости русского наступления, непостижимости русского характера, но я начала рассказ не о генерале, а вот о каком случае.

    На рассвете 12 мая части Приморской и 51-й армий, после соответствующей артиллерийской и авиационной подготовки, пошли на Херсонес в решительную атаку. Но вскоре командир одного из корпусов 51-й генерал-майор Неверов доложил, что его войска вышли к морю и видят на поле "горы трупов".

    — Откуда убитые? — удивился начальник штаба фронта, слушая его. — Настоящего сражения-то еще не было?

    Но все новые и новые донесения подтверждали: вся земля впереди покрыта мертвыми телами.

    Неужели массовое самоубийство? Однако к этой мысли начальник штаба отнесся недоверчиво. Слишком хорошо он знал характер недавних бравых вояк. С чужой жизнью рассчитывались они не задумываясь, но не со своей, драгоценной, арийской. И в самом деле, стоило частым К. П. Неверова миновать пространство, где валялись убитые, как «мертвецы» бодренько вскочили и подняли руки. Сейчас их интересовал только один вопрос: "Где плен?" То есть, куда можно сдать себя под надежную охрану, перейти из одной категории в другую, деловито зашагать по пыльной дороге под эти окрики: "Давай! Давай!", под собственные заверения: "Гитлер капут!"

    Ах, это была бы страничка скорее юмористическая, чем какая-нибудь другая, если бы не печаль, от которой нельзя освободиться, когда думаешь о мысе Херсонес.

    …Да, тут могла бы сложиться и юмористическая страничка, если бы, на первый случай, речь шла не о Севастополе. Если бы не так обильно были политы нашей кровью все подступы к городу и сами его улицы. И еще если бы те десятки тысяч немцев, которых недосчиталась здесь за несколько майских дней немецкая армия, сразу так и были бы отштампованы в качестве жестоких и надменных винтиков военной машины, а не родились от живых женщин. Если бы они не бегали в школу, потряхивая ранцами, мелькая голыми коленками. Если бы не болели корью, не радовались рождественским подаркам, не учили когда-то наизусть "Лорелею"…

    Хмурый Черчилль

    Премьер-министра Великобритании Уинстона Черчилля в Ялтинской конференции не устраивало многое. Прежде всего — почему Ялта? Почему Крым? Почему будто в пику ему выбрали именно этот злосчастный полуостров?

    Очевидно, недовольство Черчилля переросло бы в ярость, узнай он, что друг и советник Рузвельта Гарри Гопкинс, первым предложивший Крым для совещания представителей великих держав, выбрал полуостров как раз потому, что читал "Севастопольские рассказы" Толстого.

    Черчилль этого, надо полагать, не знал. Но и без такой подробности выбор места почти оскорблял его…

    Приехав в Алупку, он, правда, смягчился: Воронцовский дворец, отведенный английской делегации, был несравненно пышнее и, следовательно, престижнее, чем отданный американцам белый Ливадийский. И, тем более чем Юсуповский, где остановились русские. Кроме того, Воронцовский дворец был построен в модном в свое время в Англии феодально-романтическом стиле. Черчиллю это импонировало.

    Однако успокоения, которое он сам почувствовал при взгляде на серые зубчатые стены, хватило ненадолго. Из всех сидевших во время заседаний за круглым столом в большом зале, бывшем императорском бальном, Черчиллю больше всего был неприятен член советской делегации, заместитель наркома иностранных дел Иван Михайлович Майский. И вот почему…

    В Англии ценят острое слово. Слова же Майского о том, что "нельзя ждать, пока последняя пуговица будет пришита к куртке последнего солдата", были, безусловно, остры и в свое время облетели королевство с быстротой если не молнии, то, во всяком случае, радиоволны…

    Видеть Майского перед собой в течение всех заседаний Черчиллю не доставляло никакого удовольствия. Впрочем, лица других членов советской делегации раздражали его не меньше. Россия была соперница, и та уступка, которую он принес, приехав в Крым, угнетала премьера. А может быть, его угнетала сила, живучесть русских? И хотя в настоящее время эта сила спасала Европу, старую добрую Англию, Черчиллю она была враждебна…

    Он смотрел на шпалеры войск на сакском аэродроме, куда прилетел с Мальты, и его раздражала нарядность молодых вскинутых лиц. Он осматривал дворец, и его раздражало даже то, что русские сумели отремонтировать и обставить его прилично случаю. И тут — как это у них говорится? — не ударили в грязь лицом…

    Он был умный человек и понимал, что президенту Рузвельту ничего не стоило привезти с собой не только целую типографию, например, но и поваров филиппинцев, которые готовили экзотические угощения, странные на этой земле, все еще изрытой окопами. Рузвельту ничего не стоили его филиппинцы, а русским ремонт дворцов, уборка парков, все те удобства, какими они старались окружить гостей, влетели в копеечку. Но они расставались с этой «копеечкой» широко, улыбчиво — и это тоже раздражало…

    Надо думать, была правда в утверждении: Черчилля устроило бы, чтоб, по крайней мере, целое поколение СССР и Германии после войны бродило на костылях, лишь бы Англия прибыла к финишу в доброй форме боксера. В интересах Великобритании премьер готов был идти по какой угодно скользкой дорожке. Однако и внутри королевства находились люди, и не только среди низов, считавшие его поведение недостойным.

    …В то утро, когда нельзя уже было отвертеться от вопроса о репарациях, Черчилль встал особенно хмурым. Короткий, бычий затылок его давило от нежелания уступить. Не то чтобы русские просили много. Репарация была смехотворно малая цена даже за одни разрушения, не говоря о миллионах смертей… Но русским репарации помогут встать на ноги раньше, чем рассчитывает он, всю жизнь ненавидевший большевиков.

    В молодости, во всяком случае, в относительно молодом возрасте, он организовал интервенцию против страны, куда ему в эту весну так не хотелось лететь. Может быть, как раз потому не хотелось, что интервенция не увенчалась успехом? Как, впрочем, и другая, почти вековой давности, в которой участвовали его предки?

    В этот день Черчилль все-таки поставил свою подпись под соглашением о репарациях. Поставил нехотя, скривив рот в усмешке, оговариваясь дежурной своей фразой: "Сделаем, что сможем", злясь на Рузльвета, безоговорочно взявшего сторону русских.

    Потом он поехал в Севастополь. Севастополя собственно не было: несколько относительно уцелевших домов стояло в нем среди развалин. В Англии премьер тоже, конечно, видел остовы разбомбленных домов. Но такого большого и целиком уничтоженного города он не знал, и в то же время не мог не понимать, что тот отнюдь не уничтожен: нельзя уничтожить город с такой могучей силой сопротивления, с такой памятью.

    В памяти заключалось главное. В Англии, стране традиционной, память играет особую роль, бывает возведена в культ. Уинстона Черчилля в Севастополь тоже привела память.

    Стоя на старом английском кладбище, Черчилль мог думать о многом. Например, о том, что именно прадеды вон тех матросов в робах, вышагивающих по улице с лопатами на плечах, стреляли с Федюхиных высот в его предков. В тот злосчастный день давней интервенции это было, когда в одной атаке глупо погибла вся английская легкая кавалерия — гордость и цвет нации. На английском кладбище, где был похоронен и его родственник, отпрыск герцогского рода Мальборо, премьер долго бродил между могилами, наклонялся к плитам, стараясь прочесть почти неразличимые надписи.

    Может быть, именно тут, на кладбище, Черчилль подумал о себе, привычно самодовольно, как о человеке, которому нация очень обязана. За шесть лет для других такой истребляющей войны англичане потеряли не так много убитыми еще и потому, что он хитрил, притворялся, выворачивался. Хотя прекрасно знал, сколько горячих голов и на родине его не одобряет. Хотя не раз слышал, что Рузвельт сравнивает его неуступчивость с тачкой, которую надо тащить в гору.

    Интересно, подумал ли Черчилль в Севастополе вот о чем: что соотечественники его дышали, радовались солнцу в какой-то мере за счет сопротивления тех, кто погиб в этом городе и во многих других русских городах? Но, возможно, как раз эта обязательная, с нашей точки зрения, мысль Черчиллю в голову не пришла.

    Впрочем, в чем я уверена: не мог он не ощущать уязвленности в этом городе, когда вспоминал, как мало славы принесла англичанам в 1854 году осада Севастополя и как много — русским. А он не любил и не привык ощущать какую бы то ни было уязвленность, вот и хмурился…

    Дни и годы

    Подвиг этой женщины был не мгновенен — он длился целый год. Впрочем, все прошло бы незамеченным, не напиши Константин Симонов свои "Южные повести". В первой из них, которая называется «Пантелеев», — о событиях на Арабатской стрелке — есть такое действующее лицо: Паша-шоферка, Паша Горобец…

    Читая книгу, каждый волен, так или иначе думать о ее прототипах. А чаще всего мы о них вообще не думаем, и "правда жизни" — понятие вовсе не равнозначное очерковой достоверности. Но в данном случае, очевидно, все встреченное Симоновым на самом деле было так ярко, что не очень нуждалось в домысле.

    Встретилась я с Пашей Горобец в Керчи, где живет сейчас Прасковья Николаевна Колупова-Анощенко.

    …Уже тридцать лет прошло, а все-таки в Прасковье Николаевне можно было различить ту голубенькую, натянутую, как струна, запыленную и бесстрашную шоферку. Глаза у нее под густыми, но аккуратными бровями еще синели молодо и радостно. А губы морщились в улыбке, которую она все хотела унять, да это у нее не получалось.

    Как когда-то молоденькая девушка, только начинавшая жить, так теперь пожилая женщина считала: для посторонних, по крайней мере, для журналистов, могут быть значительны и интересны только те месяцы, которые она провела в армии.

    На Арабатской стрелке она действительно возила мины, "и живых, и мертвых, и что скажут". И действительно был полковник Ульянов, пожилой уже, некрепкий здоровьем, потом он погиб. Вызывал он Пашу не раз: "Надо миномет свезти", "Надо под Геническ — узнать, заняли ли немцы…"

    Осколки чиркали по бортам: "Как-то так я повернулась: оно в бок. Бак не задело, мотор не задело. Потом зашла машина в промоину, спасли меня кусты лоха, богатые были кусты, выше роста…"

    Когда речь идет об опасности, угрожающей лично ей и проходившей не то, что рядом — впритирку, рассказывает Прасковья Николаевна об этом буднично.

    Итак, на Стрелке запомнилась, главным образом, не опасность, а то, как она, отправляясь к Геническу с молоденьким лейтенантом, поклялась живой в плен не сдаваться. И такое это было огромное чувство твоей необходимости не в своем маленьком, семейном деле, а в деле общенародном.

    "Паша, свези мины" звучало, как "Паша, выручи".

    И уж как она радовалась, что могла выручить! Плена же больше всего боялась, потому что знала: будут пытать. И вдруг не выдержит? Вдруг выдаст под пытками какую-нибудь тайну? А потом — самое страшное — еще чего доброго останется жить с этаким позором?

    А как пытают — очень хорошо она могла себе представить: видела тело сожженного заживо комиссара. Только на запястьях у него сохранились лоскутки кожи.

    Плену она совершенно серьезно предпочитала смерть, ту самую, которая была вокруг. "Возила и живых, и мертвых…" — это не для красного словца сказано.

    …Приехала недавно в Сольпром, поселок на Стрелке, где ей все хотелось побывать. Смотрит — никаких следов могилы братской нет.

    А она — как знала — так волновалась об этой могиле. Особенно, когда стали по всей стране отыскивать захоронения, приглядывать за ними, находить имена. Ей казалось, что те парни, которых она на полуторке возила к их последнему дому, там, на Стрелке, как сироты. Она сначала взрослела, теперь уж и постарела, а они для нее оставались хлопцами…

    Посмотрела она, значит, на пустое место, где раньше была могила, и спросила:

    — А ребята где?

    Ее сначала не поняли. Как-то непривычно, будто не об умерших, а об отлучившихся на короткий срок, она спрашивала. Потом ответили:

    — В Геническ перевезли. Там хорошо похоронили.

    Успокоилась. И все-таки не совсем успокоилась. Почему-то ей казалось: солдату легче лежать в той земле, которую он лично защищал…

    Вот то, что касается Арабатской стрелки. А потом начались испытания еще более трудные. Опять-таки в качестве шофера они участвовала в первом Керченском десанте. Опять возила и живых, и мертвых, и что скажут.

    А потом отступление, окружение в Сальских степях…

    На Стрелке тоже было страшно, нашим тоже приходилось туго, но там был какой-то взмах, взлет сил. И там были свои, домашние места, отступление не зашло еще так далеко.

    …Из окружения Паша Анощенко так и не вышла, вернулась на Керченский полуостров. К себе, на Сольпром, пойти побоялась: сказали ей, что тамошний полицай держит у себя в столе очерк из воинской газеты. Тот самый очерк, что написал о ней сразу же по горячим следам Константин Симонов.

    Была в этом очерке гордость и радость, стало горе…

    Было невозможно даже представить, что к тем строчкам или даже не к строчкам, а к той молодой, задорной и в общем, счастливой девочке-шоферке притрагиваются грязные, проклятые полицейские руки.

    Паша уже стала как бы отделять себя сегодняшнюю от той, что была на Стрелке, от той, о которой собирался написать книгу сражавшийся рядом капитан Дудник, о той, о которой был симоновский очерк в "Красной звезде". Но старалась вести себя так, чтоб быть достойной Паши-шоферки.

    В общем, рассказ об оккупации — это рассказ о голоде, холоде и страхе, который охватывал вдруг, потому что на человека обрушивалось одиночество. Вернее, усиленно культивируемое фашистами чувство разобщенности…

    …"Паша, миномет подкинуть надо…"

    Неужели это была правда? Они дрались, могли умереть, но они были каждый рядом с другим, свои среди своих… А как они с тем лейтенантом клялись: если что живым в руки не сдаваться. И не сдались бы…

    Наши освободили Крым, и Паша снова стала шофером.

    Долгая жизнь прошла с тех пор, как о ней Константином Симоновым были написаны такие строки: "Нам, всем до одного, хотелось сказать ей, что нам легче воевать и умирать, когда видишь рядом с собой ее, озорную девчонку из деревни Полевые Новоселки, беззаветное русское женское сердце, которое даже не назовешь золотым, потому что нет ему цены…"

    Такая долгая жизнь прошла, что может, и не о ней это?

    Сначала, сразу после войны, за праздничным столом или с мужем наедине она вспоминала, рассказывала, как это было. Но постепенно не то чтобы подробности стерлись, а так… Не очень ей верили, что ли… Работает на ферме, таскает то ведра с пойлом, то еще что, вечно семьей озабочена, детьми… При чем тут полуторка, насквозь прошитая осколками, при чем тут "Надо миномет подкинуть, Паша"?

    Или, может, она не умела рассказать как следует?

    Но еще суждено было встретиться Прасковье Николаевне Колуповой со своей молодостью, с Пашей-шоферкой. Дело в том, что Прасковья Николаевна после долгих раздумий решила написать К. М. Симонову. Письмо было с просьбой прислать, если можно, ту газету, где печатался очерк о Паше Анощенко, и ту повесть, где автор рассказывает о Паше Горобец. Не то чтобы ей хотелось иметь какие-то вещественные доказательства своей храбрости, своего служения Родине. Просто хотелось обратиться к человеку, который видел ее в самый яркий момент жизни и так верно понял.

    Вскоре пришел ответ на письмо. Потом появилась статья писателя в «Известиях». Старые приятели оглядывали теперь Прасковью Николаевну не без удивления: "Смотри, Паша, все так и было, как ты рассказывала…"

    А я хоть подобных слов не говорила, но тоже удивлялась. Чему? Нет, я не находила, что нынешняя жизнь ночного сторожа при каком-то там сельском объекте недостойна и не соответствует началу Паши-шоферки. Я понимала: в пятьдесят лет с пятью детьми, с внуками, с больными ногами и заботами о доме удобно дежурить, чтоб потом двое суток по свободе обстирывать, обшивать, варить, на огороде возиться.

    Чему же я все-таки удивлялась? Силе того впечатления, какое оказала Паша Анощенко на писателя? Точности, с какой характер живой женщины лег в характер образа? Во всяком случае, удивлению моему суждено было продолжиться. Когда этот рассказ был уже окончен, я взяла в руки четвертый номер журнала "Дружба народов" за 1974 год и в опубликованных там воспоминаниях Константина Симонова прочла:

    «"Русские люди" писались среди войны, и за персонажами пьесы почти вплотную стояли люди, которых я видел и о которых вспоминал.

    За городским головой, доктором Харитоновым, стоял для меня феодосийский бургомистр Грузинов.

    За водителем полуторки Валей Анощенко была запомнившаяся встреча в Крыму на Арабатской стрелке с бесшабашно храброй двадцатилетней девушкой-"шоферкой".»

    Вот так-то… Даже фамилия не изменена.

    А образ-то получился не очерковый, только на этот случай. Образ, оставаясь связанным с Пашей Анощенко, как бы вобрал в себя лучшие черты молодых, совсем молодых женщин, ушедших в армию, тоже возивших снаряды, выволакивавших с поля боя раненых, ходивших в разведку, служивших связистками. И отличавшихся не только храбростью и чистотой, но еще и заранее проснувшимся материнским, охраняющим инстинктом.

    В молодой своей героине писатель как бы не разглядел, а предугадал это начало: броситься, отдать свою жизнь, чтобы сохранить жизни. И не только, чтоб сохранить жизни: еще и за тем броситься, чтоб идеалы сохранились, чтоб не порвалась цепь времени…

    …Я хожу по пескам Керченского полуострова. Голубые, чистые ракушки лежат у воды. Цветет терн, размываются, тают в воздухе серые кусты лоха. Летают стрижи, жестко, веселыми кругами прочерчивая воздух. Жизнь легко пробивается сквозь последние, почти занесенные временем следы войны. Редко теперь поднимешь с земли осколок, найдешь нетленный солдатский ремень, белую кость, вымытую дождями. Все вбирается в себя земля. Все, кроме памяти. Память живет в здешних краях, для меня, по крайней мере, здесь она живее, чем во многих других. Очевидно, у каждого на земле есть свое место, вполне конкретное, с адресом и будничными подробностями пейзажа, которое приобрело значение символа. Место, к которому необходимо возвращаться в мыслях, в поездках, чтоб еще раз ощутить цену жизни.

    Не только своей или тех, с кем ты знаком, за кого боишься. Цену жизни вообще. Той, что была однажды дарована природой, потом должна была погибнуть, так просто, по прихоти все позволяющего себе фашизма, но осталась для продолжения, для торжества, потому что ее отстояли такие, как те, о ком я писала в этих главках.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх