• Расстрел комиссаров
  • Командарм Федько
  • Гибель эскадры
  • Девятнадцатый год, или рассказ о любви
  • Из истории семьи Немич
  • Что значит легендарная биография
  • Комендант Алушты
  • Профессор Маркс
  • О Папанине
  • Композитор и комиссар
  • Дед Оленчук
  • Что значит легендарная биография

    Умираем? Нет, не умираем —

    порохом идем в тебя, земля!

    Н.Асеев

    Расстрел комиссаров

    Они были неправдоподобно молоды тогда. Потом у тех, кто остался жить, прошла еще долгая жизнь, наполненная первыми пятилетками, войной и той работой, которой мы с вами свидетели. Но мало кто остался жив, мало их ровесников дотянуло до звания — старый большевик. К этому поколению принадлежал и мой отец, и первые мои детские ощущения. Истории относятся к этим людям. А если говорить конкретнее, к тем членам правительства Республики Тавриды, которых расстреляли не так далеко от Алушты, в глухой балке.

    О своем рождении в марте восемнадцатого республика оповестила так: "Совнарком, Москва, Берлин, Вена, Париж, Вашингтон. Всем, всем, всем. Декрет Центрального исполнительного комитета Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов Советской Республики Тавриды… Центральный исполнительный комитет… объявляет территорию Крымского полуострова… Советской Социалистической Республикой Тавриды".

    Продержалась республика в сложных условиях Брестского мирного договора от этого заявления до германской кайзеровской оккупации немного более месяца.

    …Не знаю, было ли известно комиссарам Тавриды содержание телеграммы, которую хочу здесь привести. Телеграмма эта показывает остроту момента, в который они пришли к власти.

    "Ради Бога, принимайте самые энергичные и революционные меры для посылки хлеба, хлеба и хлеба!!! Иначе Питер может околеть. Особые поезда и отряды. Сбор и ссыпка. Провожать поезда. Извещать ежедневно. Ради Бога! Ленин".

    Не было в Крыму этой телеграммы. Эта ушла тоже на юг, но не в Крым. Были в Крым какие-то другие, также взывавшие: хлеба! хлеба! хлеба!

    И Крым дал рабочему северу более трех с половиной миллионов пудов зерна. И это было главное, что успели сделать комиссары. Не так уж много, но у них ведь не было никакого опыта. Все, что они решали, решалось вообще в истории впервые. Не много успев, они отдали жизни за дело, которому служили, — чем и запомнились…

    …Оказывается, в детстве я чуть ли не каждый день проходила мимо той небольшой скалы, возле которой они были схвачены белогвардейцами и буржуазными националистами-курултаевцами.

    Скала встречалась нам по дороге в школу и из школы, когда мы поднимались от Утеса к шоссе, в село, — теперь оно называется Малый Маяк. Серая, кудрявая скала возле дороги ничем не отличалась тогда от других. Теперь на ней мемориальная доска, а тогда ничего не было и что это та самая скала, мы не знали. Только гораздо позже, на уроках истории в пятом классе уже в алуштинской школе, услышала я, как схватили их и расстреляли. Нас даже водила в ту балку учительница Нина Константиновна Снежкова, о которой я подробнее расскажу в другой истории. Пока же — только о том, как стояли мы среди кустов дубняка и грабинника, а она перечисляла имена: Слуцкий, Тарвацкий, Коляденко, Новосельский и другие.

    А недавно я прочла опубликованные воспоминания одного из этих других — Ивана Семенова, которого тоже расстреливали в той же балке, но он случайно остался жив и написал "Записки расстрелянного".

    Как же было дело?

    Весной восемнадцатого года кайзеровские войска двинулись на Крым, и 18 апреля ими был взят Перекоп. 22-го немцы вошли в Симферополь, а чуть позже в районе Альмы с ними вступили в бой отряды красногвардейцев под командованием Басенко, Максюты, Матузенко, Василевского, Находкина. Что же касается комиссаров республики, они через Ай-Петри выехали в Ялту. Туда должны были прислать военный корабль из Севастополя, чтоб переправить их в Новороссийск. Но ждать корабля в Ялте показалось невозможным, телефонная связь почти не работала, неизвестно было, что происходит в том же Севастополе, в других городах, как далеко зашли германцы. Посовещавшись, комиссары решили пробираться восточным берегом в рабочую Керчь.

    21 апреля состоялся тот самый телефонный разговор Ялты с Алуштой, который нынче приводится во всех путеводителях и исторических очерках о судьбе первого советского правительства в Крыму. А вел его, между прочим, тот же Семенов по поручению товарищей.

    — Как обстоят дела в Алуште? — спросил Семенов из Ялты.

    — Все тихо и спокойно, — ответила Алушта, и так как очень хотелось в это верить, там, в Ялте, на другом конце провода, — поверили. Дали еще распоряжения: усилить темп организации красных отрядов.

    — Уже организуются, — ответила Алушта, но все дело было в том, что разговор этот вели не работники алуштинского исполкома, а белогвардейцы.

    21 апреля 1918 года члены правительства Республики Тавриды на двух машинах выехали из Ялты и были схвачены татарскими буржуазными националистами, и стало ясно им с той минуты: впереди только одно — расправа. Но они были молоды, смелы и еще пытались шутить.

    — Ты зачем сюда? — спросил Антон Слуцкий у Ивана Семенова, когда того втолкнули в камеру, где сидели ехавшие на первой машине и схваченные чуть раньше. — Ты зачем сюда? Ну, ладно, устроим заседание ЦИКа. Открывай.

    На что Семенов в тон ему ответил:

    — Нет, лучше устроим объединенное заседание Совнаркома и ЦИКа, председательствовать должен Слуцкий.

    Новосельский повернулся к Семенову, заглянул в лицо:

    — Когда нас будут расстреливать?

    — Успеют. Расстрелять успеют, но того, что мы сделали, никто не убьет.

    — Нас расстреляют, не мы первые, не мы последние, — по лицу Коляденко не было видно, чтобы он был обескуражен внезапным поворотом судьбы или испуган им. — Нас расстреляют, но Революция жила и будет жить!

    Потом Слуцкого, Новосельского, Коляденко и Тарвацкого отправили в Алушту на машине; остальных, тоже связанных и избитых, повезли на мажаре. Допрашивали их в здании Алуштинского исполкома, под наведенными дулами, потом затолкали в подвал, били там, оскорбляли, стаскивали то пиджаки, то сапоги, отнимали портсигары, ремни, часы. Словом, вели себя мелко, как бандиты, какими, в сущности, и были…

    Ночью с 23 на 24 апреля Слуцкий, Тарвацкий, Коляденко и Новосельский еще были живы. За ними пришли в камеру, где сидел Семенов с товарищами. Когда их там не оказалось, белобандиты ушли, злорадно смеясь: "Ладно, найдем!"

    Потом среди ночи раздалось несколько залпов: расстреляли председателя Совета Народных Комиссаров Республики Тавриды Антона Слуцкого; члена ЦК республики, председателя Симферопольского горсовета Тарвацкого; народных комиссаров — финансов Коляденко; внутренних дел — Новосельского… Остальных повели убивать утром. Среди них и члены правительства, и алуштинские большевики, и просто схваченные по подозрению рабочие. В спешке нескольких не успели добить, и, истекая кровью, они добрались до Алушты, в которой обстановка к тому времени коренным образом изменилась. Подошел миноносец, отправленный из Севастополя после известия об аресте комиссаров, и город взял ялтинский красногвардейский отряд.

    Отряд расположился у пристани, а во дворе больницы, у поворота на Судакском шоссе, стояли красные гробы с погибшими.

    В конце тридцатых годов над братской могилой расстрелянных поднялся обелиск. Каким скромным кажется он сейчас и каким грандиозным казался в моем детстве! Я помню, как его сооружали. В туманные, осенние вечера мы приходили сюда после школы, стояли на разъезженной дороге, отступая, чтобы пропустить очередную машину с песком; нам казалось: мы наблюдаем не сегодняшний день, не время, а Эпоху. Горел прожектор, выхватывая из ранней мглы доски лесов, поднимающиеся вверх ведра раствора, заляпанные цементом ватники. На площадку одновременно въезжало пять, шесть полуторок — как много!

    Мы стояли, запрокинув головы, молча, прикасаясь к судьбе тех, кто завоевал для нас Советскую власть. Тогда мысли у меня о них, как и положено в детстве, были романтические и отвлеченные. А сейчас, когда думаю о республике, вспоминается, прежде всего: "Хлеба, хлеба, хлеба!!! Ради бога! Ленин".

    Командарм Федько

    Степь была так открыта глазу, что казалось: край ее ощутимо кругло заворачивается, уходя за горизонт. Или, может быть, представлялось такое потому, что совсем недавно им объясняли про земной шар, и даже далеко где-то в обозе на одной из подвод болтался глобус, прихваченный в разбитой усадьбе по личному приказу командира 1-го Черноморского Феодосийского полка товарища Федько.

    После апрельского дождя дорога упруга, как хорошо вымешенное тесто, и негромко чавкает под копытами коней. Покачиваясь в седле, Петро Коваль вспоминает день 2 января во дворе казарм запасного полка в Феодосии, когда Федько впервые крикнул: "К оружию, товарищи!"

    Ровно убаюкивая, бежит степь, отряд отходит к станции Сальково и должен занять оборону на Чонгарском направлении, прикрыть Крым от наступавших кайзеровских войск… А не удастся прикрыть, так и снова, пожалуй, увидишь соленую пенку рапы у самого порога и феодосийские улицы, по которым всего три месяца назад гнали эскадронцев…

    Ровно бежит степь, убаюкивает.

    — Не дремать! — раздается в голове колонны радостно-зычный голос, от которого разом вскинулись и Петро и конь.

    — Этта какая будет буква? — высоко в руке дощечка, на ней выведено крупно красной, далеко видной краской.

    — Буква ре, — гаркает вместе с другими Петро и чувствует, как сама собой выпрямляется спина. Отлетают сонные мысли от родной мазанки, от мелких волн у самого поля.

    — Правильно! А этта какая будет буква?

    Змеей вьется лента конного отряда, по рельсам катит единственный бронепоезд, впереди еще вся гражданская, и враг недалеко отстал, но Черноморский полк учит грамоту — и простую и политическую. А еще он усваивает главную науку времени — науку побеждать. Не только практически усваивает, когда сам Федько водит своих товарищей в атаку, но и теоретически, когда на привалах командир рассказывает о Суворове и выигранных им сражениях…

    Качается в седле Коваль, скачет вдоль длинной серой ленты командир Иван Федько, почти такой же молодой, как Петро, но сильно грамотный: школу прапорщиков кончил. На минуту глаза их встречаются и смеются оттого, что одинаковое приходит в голову…

    — Стараешься, Коваль? — спрашивает Федько, кивая на дощечку, которая опять, с новой буквой, маячит над колонной.

    — А как же, раз — повезет, второй — повезет, однако в третий надо уметь, — повторяет Коваль любимую присказку командира. — А чтоб уметь — грамоте учимся!

    — О батьке никаких вестей?

    — Какие вести! Отлежится — догонит…

    …И оба опять глазами показывают друг другу, что вспомнили одинаковое. Ту зимнюю Феодосию января 1918 года, до которой сегодня так далеко, будто не три месяца, а три года прошло. Отогнали тогда эскадронцев, взяли власть в свои руки, дождались помощи из Севастополя, и вдруг накатила беда: с Кавказа через город двинулись по домам — войска не войска, а скорее базар на колесах. Растекались остатки царской армии, волочили с собой военное барахло — пригодится. Пулемет, например, на феодосийской барахолке можно было выменять на буханку хлеба. Кавказское воинство не просто шло мимо — прихватывало всех несознательных на своем пути, баламутило мозги, такие, как у Коваля были в то время. И случилось: на площади, замусоренной соломой, а больше стручками корявых акаций, подошел к Федько нестарый еще крестьянин, спросил: "Так что, товарищ командир, разрешите заместо сына в части побыть, а он пусть до мамки погуляет". — "Как — погуляет? — Федько даже фуражку сбил на затылок, оглядывая солдатика, стоявшего рядом с отцом. И еще раз щелкнул по лаковому козырьку: — Как — погуляет?" — "А никакой тебе убыли: он Петр Петрович Коваль, и я Петр Петрович Коваль". — "Так оставайтесь оба, скорее власть возьмем". — "Оба-два не можем. — Коваль-отец вольно закурил цигарку, сказал, как старший младшему: — Ты, командир, или молодой, или городской, земли не понимаешь, а ее пахать надо".

    Нет, командир, хоть и ходил недавно в офицерских погонах, землю очень даже понимал. Это теперь оба Коваля знают, и тот, что залечивает раны где-то в госпитале, и тот, что скачет заросшей буркуном степью… Вышел командир из такой же безлошадной бедноты, как они, так же по снегу выскакивал босиком, натаскивая на плечи полушубок, один на всю семью. Что же касается земли, сначала ее надо завоевать, пахать после. Истина эта по прошествии трех месяцев политграмоты, атак и отступлений стала, наконец, ясна, хотя сердце все равно скребло…

    — …Пахать надо, — произнес, почти выкрикнул рядом с Ковалем командирский молодой и веселый голос, — вот так пахать надо и сеять…

    Земля лежала перед ними пустая, одичавшая пашня, на которой дрались не на жизнь, а на смерть, которую любили жадной любовью, мимо которой сейчас отходили к Чонгарским позициям, веруя в победу, как если бы неслись в атаку. Может быть, в таланте Федько-полководца главным было именно умение внушить веру в победу правого, рабоче-крестьянского дела!

    …Когда-то, когда я читала или слушала о том, что в гражданскую, случалось, полки водили мальчишки, армиями командовали двадцатилетние, для меня это были фразы. Заслуживающие доверия, но фразы, поскольку единственный пример всегда упирался в Гайдара. И вот, читая об Иване Федько, я, в конце концов, поняла как-то не теоретически: командовали!

    В том же восемнадцатом, после боев у Сиваша, после отхода в Крым, в целях объединения разрозненных сил, прикрывающих эвакуацию из Джанкоя на Керчь, по решению Верховного военно-революционного штаба Республики Тавриды был организован Восточный фронт. Главкомом фронта был назначен Федько. В боях под Джанкоем Черноморский полк с подоспевшим подкреплением сдерживал, оттягивая на себя, наступающие части немцев и гайдамаков.

    …Шел апрель 1918-го. Сколько же лет тогда было главкому? Через пару месяцев должен был стукнуть двадцать первый. Он был высок, ясноглаз, вообще у него было светлое, а не только суровое лицо, это видно по фотографиям. И, я думаю, степь, тонкий рог месяца, предвещавший вёдро, запах сырой травы волновали его, когда в ночь перед атакой он обходил батальоны. В запахе этом, так же, как в чистом темном небе, было обещание…

    И на этот раз главком рассказывал бойцам о Суворове так, как будто когда-то, еще на той немецкой, служил под его командой, и бойцы, не очень-то разбираясь в истории, представляли не генералиссимуса, не царедворца, а просто русского и отважного. Коваль даже примеривал, как Суворов отнесся бы к их попыткам отбить Джанкой, сумел ли бы сделать больше, чем главком.

    …Джанкой они не отбили у немцев и гайдамаков, но до сих пор, говорят, стоит в городе старая водокачка, разбитая снарядом, пущенным из орудия бронепоезда красных. На водокачке засел тогда немецкий пулеметчик, и снять его надо было, во что бы то ни стало.

    Потом Федько воевал на Северном Кавказе, на Царицынском направлении, под Екатеринодаром, командовал группой войск из четырех полков, Белореченским фронтом, был главкомом военно-революционных войск Северного Кавказа, командармом одиннадцатой Красной Армии. По рекомендации Кирова решено было направить Ивана Федько в распоряжение ЦК КП(б)У и Наркомвоенмора Украины для работы в Крыму.

    Снова сыро пахла торопливая степная трава, снова в небе появлялся тонкий серп месяца, снова впереди маячил Крым, только теперь Федько входил в него без боев: полуостров почти весь был занят армией Дыбенко. Белые стояли на Акмонайских позициях, за Феодосией…

    Земля и вправду оказалась круглой, уходя, ты возвращался в места, помнившие твое начало. В Феодосии Федько вступил в партию, в Феодосии же первый раз крикнул, до горячей крови напрягая шею: "К оружию, товарищи!" В Феодосии море лежало за кромкой золотого песка веселое, и то темная, то светлая рябь неслась от берега по тихой воде так стремительно, будто ее пустил не ветер, а балующиеся мальчишки. Иван Федько и Петро Коваль смотрели на море, молча и не слезая с коней.

    — Так пойду? — спросил, наконец, солдат у командира и шевельнул биноклем на груди, будто отмеривая дальность предстоящего расстояния. — Пойду до мамки погулять?

    Теперь в эти слова обоими вкладывался смысл совсем иной, чем полтора года назад. Скорее всего, тот, что линия фронта отрезала родное село от Феодосии, а идти в разведку на ту сторону сподручней всего ему, Ковалю, местному человеку, и не только узнать, что к чему у белых, но, если удастся, еще и отомстить.

    — Смотри, батьку к стенке поставили, тебя схватят…

    — Живым не дамся.

    — Не в том вопрос, чтоб умереть, а в том, что, сына не родивши, порвешь ниточку. Кто Петром сына назовет? Петром Петровичем?

    Ветер резко бил в спину, по ясному дну все бежала и бежала золотая тревожная сетка.

    …В мае месяце Федько пытался прорвать фронт под Ак-Монаем, но силы белых были поддержаны флотом интервентов. В июне Дыбенко увел армию из Крыма, а в июле крымская Красная Армия была реорганизована в 58-ю Крымскую стрелковую дивизию, которой долго и успешно командовал Федько…

    Но это уже другие, не крымские, страницы.

    Гибель эскадры

    Сигнал, поднятый на эскадренном миноносце «Керчь», гласил "Позор и продажа флота" и относился к кораблям, решившим Севастополь не оставлять, в Новороссийск не идти. А кто решил? Вот этого, поднимая сигнал на вверенном ему корабле, Владимир Андреевич Кукель-Краевский точно не знал. Шесть дней прикидывали, выбирали, митинговали. Шесть дней по флоту объявлялось то положение № 1, то № 3. Иными, сухопутными словами: от готовности сняться с якорей сию минуту до предупреждения на всякий случай — через сутки-другие возникнет необходимость оставить порт…

    Сегодня, на рассвете 29 апреля 1918 года, Комиссариатом Республики Тавриды по военно-морским делам было отдано распоряжение последним частям, сдерживающим наступление кайзеровских оккупационных войск, оторваться, идти в Севастополь. В порту началась эвакуация. Толкаясь, неуклюже семеня по трапам, шла на корабли пехота в старых, ржавых от дождей, закопченных у костров шинелях. Угрюмо оглядывала город, вернее сушу, с которой предстояло расстаться. Оттесняя пехоту, привычно взлетали моряки, но, поднявшись на борт, цепенели, снимали бескозырки.

    Команда «Керчи» готова была покинуть порт раньше других. Но и тут поминутно звучал сегодняшний главный вопрос: "Вернемся, товарищи?" Его задавали, оглядываясь на командира, не потому, что боялись, а потому, что знали: лучше его никто не объяснит, зачем и надолго ли.

    Командир эскадренного миноносца смотрел на эвакуацию, плотно сжав поручни побелевшими от напряжениями пальцами. Но длинное интеллигентное лицо его, по-южному оливково-темное, выглядело спокойным. Спокойствие было, однако, того толка, что приходит к человеку во время последней опасности. Впрочем, Владимир Андреевич тревожился не за свою личную судьбу, которую раз и навсегда связал с революцией. Прислушиваясь к репликам матросов, поднимавшихся на борт, он чувствовал ту же тоску, что и они — а может, еще большую…

    — Вернемся, товарищи?

    — А ты думал? Сиротой оставлять Севастополь — душа болит.

    — Никогда еще такого не было, чтоб Севастополь — без боя…

    — Ступай шире, на жалость не бери, вернемся…

    — Еще б от тебя, умного, точно узнать — когда?

    Глотки сипят от недавнего крика на митингах: сколько дней решали, спорили, бросали в воздух лозунги, бескозырки, матюги. Однако и сейчас не все убеждены: правильно уходят, потому что лучше не то, что в Новороссийск — на дно, чем в руки Вильгельму. Гадают, морщат лбы: нет ли третьего выхода? И те, кто надеется на какое-то несбыточное «третье», грозят расстрелять уходящих. В ответ миноносцы обещают минную атаку, и так идет-переваливается от решения к решению, затягивая время…

    Когда корабли медленно, один за одним, выходили, наконец, из бухты, полная ночь стояла уже над Севастополем. Где-то по Лабораторному шоссе горели дома, небо было усыпано крупными, прощальными звездами, и стучало в голову: там, куда они идут, звезды будут иные… Во всяком случае отраженными в иной воде.

    Эскадра взяла курс на Новороссийск, волочила тяжелые от дурного топлива дымы. Моряки стояли на палубах, все лицом в одну сторону, и каждому казалось: горше минуты не будет. Точно так же думал и командир «Керчи», ничего еще не зная о той трагической роли, какую предстоит сыграть его эсминцу.

    …Кайзеровские войска, явно нарушая условия и без того тяжелого Брестского мира, рвались в Крым не только ради пшеницы, сала и вообще всего, что можно вывезти. Германию соблазнял еще и Черноморский флот. Как транспорт и как средство обеспечения своего господства на Черном море. Флот ушел в Новороссийск, но аппетиты Вильгельма от этого не уменьшились…

    Немецкие подводные лодки дежурили у Новороссийска, немецкие аэропланы ежедневно появлялись над ним. Флот оказался запертым и беспомощным. Кроме того, защищая Новороссийск, можно было втянуть войска противника на Кубань, и это могло стоить "слишком дорого, означать срыв всех соглашений и всех переговоров и может быть немедленную общую катастрофу". В Новороссийск последовало предписание: "Совет Народных Комиссаров приказал теперь же уничтожить все военные и коммерческие суда, находящиеся в Новороссийске".

    Затем через 10 приблизительно дней телеграмма, в которой были такие слова:

    "Всякое промедление означало бы передачу флота Германии. Разъясните страшную ответственность, которую берут на себя сопротивляющиеся".

    И еще через четыре за подписью Председателя ЦИК Я. М. Свердлова и Председателя Совнаркома В. И. Ленина: "Подтверждаем приказ…"

    …Это было еще более печальное, чем то, первое, нахимовских времен, потопление флота. Один за одним корабли или сами (у кого были силы) выбирались из порта, или их выводили на буксире. Эсминец «Керчь» командовал и приводил в исполнение трагический приказ. Эсминец «Гаджи-бей» поднял сигнал: "Погибаю, но не сдаюсь". Старый сигнал русского флота, который вряд ли когда-нибудь поднимался при подобных обстоятельствах…

    Видные в воде мины бежали от «Керчи» к «Фидониси», к «Калиакрии». Миноносцы тонули быстрее, разламываясь от взрывов, уходили на дно. "Свободная Россия" сопротивлялась смерти, как живая. Это был огромный линейный корабль, тогда говорили: дредноут. Мины не брали его, но наконец поднялся почему-то белый столб дыма выше мачт, а когда он рассеялся, стало видно, как равномерно и нехотя корабль кренится на бок.

    В мертвой тишине до «Керчи», как пишет в своих воспоминаниях В. А. Кукель-Краевский, отчетливо долетел грохот сорвавшихся со своих мест и перекатывающихся по палубам дредноута катеров, лязг металла о металл и тонкий, ничем не перебиваемый звон вдребезги разлетающихся приборов. Страшную картину представляла вся бухта с воронками воды, крутившейся над ушедшими на дно судами, с пустым, как выметенным портом, с мусорной пеной слабой волны, поднимавшей на себе то весло, то сброшенную в тоске бескозырку, то просто деревянный обломок.

    Последним погиб эскадренный миноносец «Керчь». Это случилось уже на рассвете 19 июня 1918 года… Перед тем как открыть кингстоны, корабль дал радиограмму: "Всем, всем. Погиб, уничтожив те корабли Черноморского флота, которые предпочли гибель позорной сдаче Германии".

    Владимир Андреевич вышел из радиорубки, вытирая холодный неожиданный пот, выступивший на лбу.

    Останавливаясь, я только хочу объяснить, почему выбрала именно этот сюжет. Дело в том, что в тридцатые годы в клубе совхоза, где мы жили, шла однажды картина под названием "Гибель эскадры".

    Не помню ни одной подробности, только ощущение: все, что свершилось на экране, не отошло еще, принадлежало тем, кто сидел вокруг меня под пчелиное жужжание передвижки. Это ощущение усилилось после того, как все в зале встали и вдруг запели «Интернационал». Мужчины при этом сжимали в руках кепки и смотрели вперед себя, на пустой теперь экран. В то время часто после собраний пели «Интернационал», но нужен же был какой-то толчок? Возможно, среди рабочих совхоза тогда был кто-нибудь, кто уходил вместе с эскадрой?

    Девятнадцатый год, или рассказ о любви

    Среди многих радостных дней своей очень долгой жизни Александра Михайловна Коллонтай с особым чувством благодарности любила вспоминать один. Высокое легкое небо стояло в этот день над городом, гроза отгремела, и теперь прямо из чистой синевы сыпался на землю золотой, высыхающий на лету, слепой дождь… Она шла, то, закидывая к нему лицо, то, подставляя ладони, а в сердце громко и неожиданно звучали выученные в детстве строки: "Ты скажешь: ветреная Геба, кормя зевесова орла, громокипящий кубок с неба…"

    До чего все совпадало: солнце золотило нити, и каждая повисшая в воздухе капля была действительно как жемчужина — перл…

    Слепой дождь падал на город. А город был Севастополем весны тысяча девятьсот девятнадцатого года. Только что с боями ворвалась в Крым армия Дыбенко, и Севастополь носил еще мусорные следы поспешного бегства английских и французских интервентов. На станции стояли вагоны с мебелью красного дерева, заброшенной кое-как в их вместительную темноту; порт был завален лопнувшими мешками с овсом, тюками сена. Но, несмотря на это, город сам по себе и, особенно из-за моря и этого слепого дождя был хорош; они остановились, любуясь им, и Дыбенко сказал:

    — Представь, в прошлом году мог потерять все это, весь белый свет и тебя в придачу. Вздернули бы на первом фонаре — и конец… У них при всей их хваленой аккуратности к большевикам — семь пятниц на неделе.

    Александра Михайловна вздрогнула и оглянулась вокруг с таким чувством, будто в первый раз услышала об этом эпизоде из его недавней жизни, если только можно назвать эпизодом бросок в тыл врага с особым заданием, арест и ожидание смерти в симферопольской тюрьме. Мысли о том, что более выгодным сочтут немцы — обменять тебя на своего генерала или все-таки уничтожить, чтоб ты, оказавшись на свободе, по ту сторону фронта, не сделал того, что все-таки сделал…

    Она была первой женщиной — членом правительства, первой женщиной, преданной церковной анафеме, первой женщиной, выступавшей на революционных крейсерах Балтийского флота, но сейчас она содрогнулась, будто ее муж, ее любимый не шел рядом с нею, вернувшись в Крым победителем и командиром, а все еще оставался в плену, в безвестности.

    Она еще раз оглядела площадь, вдруг заметив посреди ее припавшую на одну ступицу разбитую снарядом фуру, старую мокрую афишу в луже, неопрятные клочки травы у заборов; на мгновение свет золотого дождя померк для нее, а город показался враждебным…

    — Шура, я бы не стал напоминать, да весело как-то все в сердце шевельнулось…

    — Весело? — Она подняла глаза на Дыбенко с удивлением, но сейчас же поняла: весело оттого, что прошел по лезвию и опять победил. Весело от того, что оказался сильнее обстоятельств… Вот уж поистине: "Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю". А разве сама она не испытывала подобное? Правда, так близко к смерти никогда не подходила. Двойное дно чемодана с ленинскими листовками и едва заметный холодок под ложечкой, когда на границе пальцы таможенников роются в белье, арест и одиночка в Выборгской…

    Золотые капли опять запрыгали по мостовой, надо было отодвинуть все, радоваться, что они живы, что побеждает дело, которому оба отдали жизнь.

    — Шура, знаешь, что я в тюрьме больше всего вспоминал? Так перед глазами и стояло? Как тебя первый раз слушал на крейсере и боялся подойти…

    Много раз за долгую жизнь ей объяснялись в любви. В разных странах, на разных языках, люди разных возрастов, убеждений, судеб.

    Но самым радостным, самым прекрасным и юным осталось для нее это признание. Говорят, любовь слепа и не знает логики: нельзя объяснить, за что ты полюбил человека, а если можно, то это уже не любовь, не всепоглощающая страсть тобой владеет.

    Что делать, но она знает, почему ее, немолодую женщину, полюбил бывший балтийский матрос, нынешний стремительный командарм Павел Дыбенко.

    — Хочешь верь, Шура, хочешь — нет, а мысли о смерти не было. Думал, как с тобой встречусь, — это так. А со смертью встречаться не рассчитывал.

    …А она его любила за эту уверенность победителя. И еще, наверное, за беззаботность, которая — увы — является привилегией молодости…

    Александра Михайловна махнула перед глазами рукой, отгоняя мысли, пошла быстрее, высоко и красиво неся голову в нарядной, встрепанной ветром и красиво неся голову в нарядной, встрепанной ветром прическе, взбивая коленями сукно юбки. Она шла навстречу своему торжеству, а, попросту говоря, выступать на одном из кораблей Черноморского флота, агитировать за большевиков, за Советскую власть.

    Пройдет много лет, и она напишет в своих воспоминаниях: "Я сама горела, и мое горение передавалось слушателям. Я не доказывала, я увлекала их. Я уходила после митинга под гром рукоплесканий, шатаясь от усталости. Я давала аудитории частицу себя и была счастлива".

    Но сейчас еще далеко от этих слов. Она еще не стала посланником Советского правительства в Швеции или послом в Мексике, не пишет еще мемуаров и гораздо больше интересуется настоящим, чем прошлым… Сейчас она, комиссар агитации и пропаганды Украины, прибыла в Севастополь вместе с дивизией Дыбенко.

    …Начала она свою речь с того, что заговорила о культуре. Война угрожает смести с лица земли все достижения ее. Всякая война, но не та, которую ведут они сейчас, потому что это не война, а восстание трудового люда за свои права, в том числе за культуру…

    Челка упала ей на глаза, она тряхнула головой, откидывая волосы, чувствуя, как настигает ее та тугая волна вдохновения, приход которой был сладок, близок к состоянию влюбленности и делал ее легкой, как птица. Она привстала на цыпочки, взмахнула крыльями и уже царила над теми, кто слушал ее, запрокинув молодые, суровые лица.

    — …Мы воюем, чтобы обеспечить крестьянину и его детям возможность спокойно и мирно обрабатывать землю, чтобы дать рабочему возможность не только работать на фабрике и заводе, но и самому участвовать в организации производства, самому распределять народные богатства страны, так, чтобы досталось каждому по справедливости…

    Слова выговаривались простые, люди, слушавшие ее, не были искушены в словах. Главное для них заключалось в ее убежденности, что так может стать: наконец они получат свое.

    В пылу той страсти, которая охватывала ее при выступлениях, она не могла рассмотреть их лица, все они сливались для нее в одно лицо — Павла. Как она любила эту напряженную складку между бровей: человек старается осмыслить не строчку, не книжку, даже не свою судьбу — судьбу мира. Человек поднимается выходит в мыслители, в стратеги, в государственные мужи, и это великое таинство совершается на ее глазах, не без ее участия, — что может быть слаще?

    Кончив говорить, Александра Михайловна почувствовала, как устала; кончики пальцев покалывало, щекам стало холодно, и она была благодарна Павлу за то, что он подвинулся ближе, загораживая ее от ветра. А может быть, Дыбенко загораживал ее от взглядов людей, которые только что ею восхищались? Пусть в их памяти она останется исступленной, крылатой. Что ж, она была благодарна ему за это, как и за многое другое.

    Они шли домой пешком по пустынному городу, говорили о делах, о том, что в следующих выступлениях надо будет делать упор на то, что деникинцы рвутся на юг Украины, без надежды задержаться, яростно нацеливаясь вывезти урожай, вырвать у голодных рабочих надежду на хлеб…

    — Завтра будет ветер, — сказал Дыбенко, когда они уже подходили к крыльцу, и она вдруг поняла, что при всех своих делах командарм отметил сегодняшний золотой дождь…

    …Чтоб не быть отрезанным от Республики Советов, Дыбенко вывел свою армию из Крыма в начале лета. Майские грозы сменились сухим зноем, наливались южные хлеба, многочисленные банды взрывали мосты, обстреливали поезд командарма.

    …Через много лет, во время второй мировой войны, Александра Михайловна Коллонтай вспоминала и пожары, и выстрелы тех далеких лет. Но больше всего день, когда с высокого ясного неба падал дождь. И еще она вспоминала, как, стоя на крыльце, мужчина, которого она любила до страха, до тоски в сердце, спрашивал ее:

    — Знаешь, Шура, как у нас в селе такой дождик дразнили? "Дождик, дождик, перестань, мы поедем в Иордань!"

    — И переставал?

    — А мы тогда: "Дождик, дождик, припусти, мы попрячемся в кусты!"

    Горело на воде и не могло сгореть плоское пламя вечерней зари, гремела тачанка, подскакивая на выщербленной мостовой, преувеличенно четко печатая шаг, шли матросы. "Ты скажешь: ветреная Геба, кормя зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила…"

    Из истории семьи Немич

    Встречаются иногда большие семьи, в которых все дети красивы, удачливы и преданы какой-то одной светлой идее. Такие семьи воспитывала, случалось, не чиновная, и не денежная интеллигенция — учителя, врачи. И это понятно: книги, музыка, сочувствие братьям меньшим… А у Немичей отец служил урядником, следил, чтоб беспаспортные не задерживались даже на ночлег в Ак-Мечети, чтоб неблагонадежные не оседали на близлежащих хуторах и в экономиях. У него было тоже красивое, большое, русобородое лицо, а все остальное по чину: сапоги бутылками, казенная фуражка и желание вывести детей в люди.

    Какие он им говорил слова, наводя на путь истинный? Сейчас никто уже не вспомнит, не пришлет свидетельства. Прошел без малого век с тех пор, как акмечетский урядник давал первые наставления своему старшенькому, любимцу Максиму, отпуская его "в люди". И почти шестьдесят с черного дня, когда евпаторийский фотограф сделал во дворе низкого саманного дома вот этот снимок. На нем — гроб, а в гробу очень молодой человек, почти мальчик. Руки смирно сложены на груди, и неживая голова смирно лежит на подушке. Гроб стоит на табуретках во дворе, а слобода, одна из евпаторийских слобод, собралась вокруг: истово смотрят в объектив крутолобые, круглоглазые лица, почему-то много детей. В ногах гроба бородатый старик, отец семейства. В гробу не Максим, нет. Сергей, младший, последний, зарубленный деникинцами на пороге родного дома. Остальные в это время сидят в тюрьме, и очень скоро их расстреляют белые на станции Ойсул, недалеко от Керчи. А через несколько дней не станет и отца. Он повесится, наложит на себя руки, как говорили тогда. Может быть, бросая этим вызов Богу, а может быть, горько сожалея о дне, когда отпустил своего старшенького набираться ума-разума и постигать, что есть справедливость.

    Но что поделать, несмотря на казенный картуз и сапоги бутылками, акмечетский урядник любил людей грамотных, задумчивых, а о тех, кто не имел ни паспорта, ни другого вида на жительство, говорил: "Тоже человек, а его в птицы определяют, чтоб земли, значит, не касался…"

    …Максима убили в тюрьме в 1908-м. Опал первый лист с могучего дерева многодетной этой семьи. Максим был серьезный, с коротким ежиком волос, с прямым, чуть островатым носом, ходил в черной косоворотке и любил книги… Отец смотрел на него, выросшего, хмуро, а младшие с обожанием. Может быть, именно это больше всего разъедало сердце отца: ну, пусть один страдает за справедливость, а девчонки — зачем?

    Антонину взяли в 1907 году. Она распространяла листовки РСДРП. После суда за недоказуемостью вины выпустили, и на добротной старой фотографии запечатлен этот момент — Антонина с подругой и еще какой-то очень молодой человек: одежда простая, а осанка достойная, красивая, вольная. Снялись на память о счастливом дне, смотрят вдаль с надеждой и верой — жизнь длинна, без бурь прожить ее нельзя, так расправим же плечи навстречу бурям…

    Антонина вышла замуж, были у нее дети и муж, хороший преданный человек. Деду довелось, наконец, покачать на колене внуков. Вытирая им носы, одергивая праздничные суконные курточки, Павел Немич думал, наверно, о том, что был он прав: стену лбом не прошибешь, порядок есть порядок.

    Но в семнадцатом порядок накренился еще больше, чем в пятом, и Антонину снова стало не узнать. Выбегала из дому на ночной стук в ставню, едва успевала волосы под платок заправить, носилась по городу, устраивая чужую жизнь, добиваясь справедливости для самых забитых: кухарок, модисток, поломоек. Организовала профсоюз «Игла», выдвигалась как депутат Евпаторийского Совета в его большевистской фракции, но из всех дел Антонины Немич я расскажу об одном.

    …Что за тень маячит в степи, серым пятном почти сливаясь с предрассветной мглой? Женщина ходит вдоль дороги, дует на озябшие руки, в руках кружка, у обочины — пустой бидон. В час, когда крестьяне только еще едут на евпаторийский базар по степным дорогам, на каждой из них у въезда в город подводу остановят женщины с кружками. Через плечо у них полотнище, а то и просто полотенце, на нем написано: "Первую каплю молока дай голодному ребенку!" Хочешь не хочешь, а отдаешь, товарки у Антонины такие, что ни кнутом, ни руганью их с дороги не уберешь.

    Одни дают без спору — сами видели городских детей в приюте, организованном Антониной: шейки синие, личики старые. Другие ругаются — порядка нет, за свое же дoброе тебя еще и куркулем обзовут. А Антонина довольна: дети меньше умирают, победили и дизентерию и тиф, вот только собственного, Митеньку, не уберегли.

    …Семен Немич был самым красивым из братьев, и история его была романтическая. От любви, от молодого задора ушел он на фронт в четырнадцатом — доказать, как храбр, вернуться — вся грудь в крестах. На фотографии, которую мне показали в музее, у Семена лицо вдохновенное и прелестное, лицо путешественника, книжника, мечтателя… Между тем с фронта он вернулся не только прапорщиком, но еще и полным Георгиевским кавалером, военным специалистом. Это он водил отряды Красной гвардии в сражения с курултаевцами на Мекензиевых горах, под Севастополем, в марте восемнадцатого он же в Симферополе на параде присяги и верности командовал евпаторийскими частями. И именно он сформировал первый добровольческий евпаторийский отряд, который дрался за Советскую Республику Тавриды на Перекопе.

    Романтизм, начавшийся с книг Жюля Верна и Фенимора Купера, привел Семена под флаги совсем иной справедливости.

    …Было в семье Немичей еще трое детей: Евдокия, Варвара, Юлия. Все они были прежде всего красавицы. Высокие, плоеные прически, мягкое задумчивое выражение огромных глаз, нежные щеки — разве можно за такой, за собственной красотой рассмотреть чужое горе, чужую нужду? А вот рассмотрели, ушли в революцию.

    Варвара работала в следственной комиссии, секретарем в Совете рабочих и солдатских депутатов, от Юлии, кроме фотографий в городском музее, осталось наивное заявление на имя городского головы. В нем женщина просит зачислить ее кандидаткой на должность мирового судьи. "Лет мне 28, живу на Бахчалыке, дом Немич. Под судом и следствием не была. Сентябрь 1917 г.".

    В судьи Юлию не выбрали, да она, наверное, и не ждала, что выберут, просто заявила свое право, равное с правами мужчин. Позже Юлия занималась обеспечением необходимым семей тех, кто ушел на фронт против банд Каледина.

    Немичей белогвардейцы схватили в апреле восемнадцатого и держали сначала в Евпатории. Но настроение в городе было такое, что грозило взрывом. Незачем подносить спичку к пороху — Немичей переправили в Симферополь.

    Там в тюрьме сидели они долго: и во время кайзеровской оккупации, и во время англо-французской интервенции. Расправиться с ними белые решились только в марте следующего года. Подогреваемые евпаторийской буржуазией, офицеры Добровольческой армии с охотой взяли на себя это черное дело.

    Как рассказывает в своем очерке о семье Немичей Б. Тавровский, решение состряпано было прямо на балу в Евпатории, чуть ли не между двумя танцами. "Уничтожить. Так будет спокойнее" — постановили не только господа военные, но и их достойные супруги. Больше того: жена офицера Калашникова взялась опознать в симферопольской тюрьме евпаторийских большевиков. Что и сделала на следующую ночь после упомянутого бала. Она сама наводила свет фонаря на лица арестованных, лежащих на полу: "Этот, этот, эта…"

    Все остальное свершилось очень быстро. Антонина спросила, куда и зачем их выводят. Варвара крикнула что-то о трусости белых, не решающихся даже сейчас сказать правду в глаза, Юлия заплакала. Потом стали отдавать Евдокии обручальные кольца, просить: сбереги детей…

    …Немичей: Семена, Антонину, Варвару, Юлию — расстреляли на станции Ойсул, далек от Евпатории, на противоположном конце полуострова, под Керчью. Зарыли в общей яме и землю над ними притоптали сапогами, чтоб без следа, без могильного холмика сгинула семья. Понимали: такие, как они, всегда будут знаменем, вокруг которого объединятся другие.

    Что значит легендарная биография

    В первый раз он появился в Крыму, в Севастополе, летом 1917 года. И уже тогда за ним шла легенда. Эта легенда была не такой, как последующие: она не приукрашивала и без того удивительные события, она шипела: "Никакой, во-первых, не Мокроусов, а Савин". И, во-вторых, отнюдь не бывший балтийский матрос, а — германский шпион. Три мешка денег получил, продал родину".

    Однако легенда, даже самая злобная, должна же отталкиваться хоть от каких-то фактов. Почему Савин? Потому что за границей, куда бежал от преследования царской охранки, жил долгие годы под этой фамилией. А заграница оказалась далекая: Швеция, Дания, потом Англия и даже Австралия, Южная Америка, Китай…

    В Сидней, Мельбурн, Ньюкастл Мокроусов ездил собирать средства для политзаключенных. В Южную Америку попал, спасаясь от высылки в Россию, где свирепствовала реакция. В Буэнос-Айресе организовал Союз русских рабочих, откуда и вернулся на родину уже после Февральской революции…

    Вот какой человек ходил по бульварам Севастополя летом 1917 года, выступал на митингах, слушал ораторов, опровергал, как мог, первую недобрую легенду о себе.

    Из Севастополя, быстрый в решениях, Мокроусов отправился к месту прежней матросской, доэмигрантской службы, как бы только затем, чтоб доказать справкой: он, мол, это именно он. Поносил чужую фамилию — хватит. Но было и другое: хотелось своими глазами увидеть, что там делается на милой сердцу Балтике, попасть в гущу событий, которыми руководили большевики…

    Осенью, уже после Октября, вернулся в Севастополь убежденный сам, убеждающий других: революция победит, надо только помогать тем, кто устанавливает Советскую власть.

    Моряки Севастополя первыми выступили на борьбу против сил контрреволюции. В ноябре 1917 года в боях с корниловцами под Белгородом Мокроусов вспоминал, как провожали первый Черноморский революционный отряд. Как плакали женщины в серых шерстяных платках, бежали рядом мальчишки, как спускались к вокзалу по Корабельной стороне под пение «Интернационала». Низко плыли тяжелые звуки духового оркестра, и сотни матросских глоток истово выпевали:

    Это есть наш последний
    И решительный бой…

    Грузились в вагоны, выставляя из дверей тупые рыла пулеметов, вывешивали плакаты — зубным порошком по кумачу: "Смерть буржуазии!", "Прах капиталу!", "Умрем за власть Советов!", "Мир хижинам, война дворцам!"

    Мокроусов выступал на митингах, организовывал поезда, вооружал товарищей, а со вторым эшелоном уехал сам в качестве командира отряда, отправился душить гидру контрреволюции.

    Громыхало, пахло порохом время черных бушлатов и маузеров в деревянных кобурах, время мандатов и страстей. Время требовало стремительных, легендарных характеров, и характер Алексея Васильевича Мокроусова отлично вписывался в него.

    Пройдя через бои, он явился в Севастополь для того, чтоб сформировать новый отряд. И опять бои, и опять идут в Севастополь выразительные и краткие телеграммы-рапорты: "Зверево взято. С нашей стороны есть убитые и раненые — 35 человек. Продвигаемся и продвигаемся дальше…", "Прибыл в Никитовку. В Мелитополе взял на 1000 человек обмундирования и 280 винтовок".

    Весной, после разгрома донской контрреволюции, отряд Мокроусова вернулся в Крым. В выданном ему 10 марта 1918 года мандате говорилось: "Предъявитель сего действительно есть начальник Областного штаба Красной Армии — товарищ Мокроусов, которому поручено формирование всей как пешей, так и конной Красной Армии в городах: Симферополе, Евпатории, Феодосии, Мелитополе, Джанкое…"

    Республика Тавриды пыталась отбиться от интервентов. Мокроусов выехал на Перекоп, участвовал в боях севернее его. Но силы были слишком не равны, и австро-германские дивизии двигались по Украине, а Красная гвардия отступала с боями. Из огня этих боев Мокроусов продолжал слать в Севастополь телеграммы: "Все время идет бой… Деремся с 21 ландштурмским полком… Настроение бодрое, трусов нет".

    …В Крым он вернулся только летом 1920-го, когда за полуостров последней, отчаянной хваткой вцепился Врангель.

    К этому времени он уже был человеком, за которым прочно, шаг в шаг следовали легенды. О чем же говорили эти легенды?

    Самая романтическая рассказывала о том, как еще в семнадцатом в Петрограде, отбив у белых телеграф, увидел Мокроусов за аппаратом этакую мамину дочку. Глазищи — во! Коса со стула до полу свешивалась. Барышня из благородных. Морячок посмотрел на нее раз, другой, продиктовал, что там было надо ей на ленту, а потом: "Ухаживать мне за вами времени нет, сами видите, через час-другой белые телеграф у нас отобьют. Будьте моей женой!"

    Эта легенда нуждается в значительных поправках на истину. Во-первых, в Питере, когда брали телеграф, никакой приглянувшейся барышни и никакой спешки не было. Там Алексей Мокроусов, вооружившись не только винтовкой, но и красным карандашом, перечеркивал тексты контрреволюционных или просто лживых телеграмм.

    Невесту же свою, Ольгу Александровну Гончар, дочь коммуниста-подпольщика, он встретил позднее в Киеве, действительно на телеграфе. Именно она соединила его со штабом белых в Броварах, в местечке под Киевом, и он говорил с белыми офицерами, путая их карты, от имени воображаемого полковника, командира воображаемой части.

    …Выступать в роли белого офицера Мокроусову приходилось не однажды: успеху содействовало знание языков, то, что пообтерся-таки в своих заграничных странствиях балтийский моряк, мог и лоском поразить…

    …Влетает машина комбрига в местечко, где, по точным данным, давно уже наши, влетает стремительно и беззаботно: "Где штаб?" — "А вон дом, что под красной крышей", — кивает встречная баба. Подъезжают, а над красной крышей — желто-голубое петлюровское знамя. "Не может быть! Спустить еще не успели", — только мелькает спасительная, но и достаточно неосновательная мысль — навстречу и сами петлюровцы.

    И тут из машины выскакивает молодцеватый офицер, плечи прикрыты буркой, естественно, что погон не видно. Офицер налетает на петлюровцев с вопросом: что за команда? Чего жупаны нараспашку? Семечками торговать собрались? Арестовать!..

    …В пыльный, маленький городок Судак вступает стройная колонна английских солдат, одетых в новенькую форму. Вроде бы никаких войск союзников в этих местах и не должно было быть, но на всякий случай встречные козыряли полковнику с маленькими холеными усиками и жесткой выправкой.

    "И — раз, и — два!" — печатают шаг «Томми». "И — раз, и — два!" — полковник идет под свернутым знаменем, подбородок задран, глаза с прищуром. Ну, сукины сыны, врангелевцы, ну, «коллега» Емельянов, попомните вы и ныне, и присно, и во веки веков, что значит жалкая кучка бандитов, как вы аттестуете нас в своих донесениях "черному барону".

    "И — раз, и — два!" Ах, бестолковая голова знаменосец: не хотел, конечно, но знамя развернулось в руках раньше времени — красное знамя, которое ни с каким другим не спутаешь…

    Началась перестрелка. Справились с белыми быстро, полковника Емельянова, правда, упустили. На ялике удрал он из Судака и то ли со страха, то ли затем, чтоб оправдать свое бегство, сам усиленно сеял панику: Судаком овладел, мол, тысячный десант Красной Армии!

    Что же касается легенды, то и тут она сумела войти в биографию: на командире отряда Мокроусове, тогда в Судаке, был совсем не английский, а потрепанный русский офицерский мундир. И партизаны выглядели совсем не так нарядно, как говорит легенда, и новеньких желтых ботинок на них не было, и по-английски в тот раз Мокроусову не пришлось говорить. А все остальное правда: снял Врангель дивизию для борьбы с «тысячным» десантом, поднял по тревоге все военные школы… И, правда, белогвардейская газета в эти дни писала, что существование партизан приняло весьма угрожающий характер, и замалчивать это — значит закрыть глаза на огромную опасность. Существование партизан, мол, грозит «порядку» в Крыму.

    …Как будто бы вместе с окончанием легендарных дней гражданской войны должна была кончиться легендарная часть биографии Алексея Васильевича Мокроусова. Но еще раз пришлось встретиться Мокроусову с легендой. В 1936 году под фамилией Савин он был направлен в республиканскую Испанию военным советником. Там служил он, как это ни странно, рядом со старым другом своим Дмитрием Соколовым, с тем самым, с которым высаживался когда-то десантом в тылу Врангеля с маленького катера «Гаджибей». Поистине тесен мир…

    А после Испании Мокроусов работал на должности, может быть, и романтической, но уже куда более тихой: директором Крымского Государственного заповедника. Пока не стал руководителем партизанского движения на полуострове осенью 1941 года.

    Комендант Алушты

    По городу в розовой закатной пыли брели козы, возвращаясь с окрестных холмов. Зло блеяли, тычась в глухие заборы, за которыми копошилась напуганная слухами и выстрелами жизнь захолустного городка из курортных.

    Неустойчивое равновесие сил в июне 1919-го давало повод владельцам богатых дач надеяться на то, что все обойдется. Испарится, как сон, ревком, а рота красноармейцев (40 человек), охраняющая беспокойную власть, однажды промарширует то ли в сторону Ялты, то ли в сторону Симферополя. Все равно, в сущности, куда, лишь бы подальше.

    А пока что на пустом базаре эти самые красноармейцы крепкими крестьянскими ногтями колупают сухие черные груши, прежде чем прицениться, сладко причмокивают, пробуя раннюю черешню. По лицам красноармейцев иные пытаются отгадать, на чьей стороне сегодня перевес. Рабочие с винзавода Токмакова-Молоткова ждут одних вестей, дачевладельцы в основном — других. Дачевладельцы спят и видят: пронесся ураган, возглавляемый этим бешеным, но, надо сказать, удачливым командармом Дыбенко, и все вернулось на круги своя. Снова гусь свинье не товарищ, снова из Симферополя движутся линейки, и дамы в белых батистовых блузках стойко переносят тяготы пути, чтоб оказаться в уголке захолустном, но все же райском.

    А сейчас в райском уголке скрытая, почти без выстрелов, идет война. По ночам сигналят с окрестных гор не успевшие сбежать деникинцы, а в море ответно вспыхивают — короткие, длинные — азбукой Морзе огоньки, передают сведения о численности и передвижении наших. И ходит по городу непонятный человек с интеллигентной наружностью петербуржца, с мандатом коменданта города — Борис Лавренев. Фамилия у него благозвучная, дворянская, и будто бы в Московском университете получил он образование. А — резок, предан сумасшедшим идеям большевиков, всех, кто пытается обратиться к нему, как к человеку своего круга, обрывает беспощадно.

    Бывшие считают коменданта Алушты тоже бывшим, усердствующим перед новой властью — пока. Бывшие ничего не знают о будущем, которое выпадет на долю Бориса Лавренева, одного из первых по времени и лучших советских писателей романтиков и маринистов.

    Впрочем, будущее еще и перед ним маячило неясно, хотя в Алуште именно в девятнадцатом задумал он издать поэтический сборник вместе с другим поэтом, Григорием Петниковым, служившим в политотделе Крымской армии. Однако ничего не осталось от того сборника, растрепал его ветер революции, оказавшийся суровее, чем предполагали молодые поэты.

    Неустойчивое равновесие сил летом девятнадцатого года было нарушено: всего 75 дней на этот раз продержалась Советская власть в Крыму… Увозили раненых из Ялты и Гурзуфа, пешком через Алушту проплелись те, кому транспорта не хватило. И все наступали на горло коменданту, требовали лошадей, подвод, продуктов в дорогу.

    А дальше события разворачивались так. 21 июня, около пяти вечера, красноармеец с вышки крикнул:

    — Товарищ комендант, во море дымить!

    Полным ходом к берегу, наставив на него двенадцать пушек, шел французский дредноут "Жан Бар". А у наших, у красных, у Бориса Лавренева и его роты, оказалось сорок семь винтовок, пулемет и одна горная пушка.

    От дредноута отделился катер. Комендант скомандовал:

    — Пулемет к купальне! Орудие за сарай. Стрелков в цепь.

    А дальше стоит передать слово самому Лавреневу, живописавшему это событие так:

    "Катер к берегу пошел, а я на пристань.

    Близко. С кормы привстал маленький, чернявый (в жизнь его не забуду):

    — Parlez-vous francais? Сдавайтесь. Всем, кроме коммунистов, пощада. Бороться смешно.

    Решил, если подойдут под пристань — по взмаху шашки, в катер гранату, а сверху по башкам из «льюиса» полью и ходу в горы".

    Однако по непонятным причинам с катера стрелять не стали, вернулись на дредноут, дредноут свернул на восток, полчаса спустя с востока, от Судака, прогремели залпы.

    А за этим последовал приказ отступать на Симферополь, поскольку на побережье от Ялты до Керчи белые высадили десант. Отступая, столкнулись с конной группой численностью в 150 сабель, два пулемета.

    Конную группу удачно смяли, залегли за отвесной скалой, стали ждать, когда появится эскадрон.

    "…Впереди эскадрона вылетел рыжий конь.

    Сверкнула шашка, и эскадрон лавой понесся по шоссе.

    Ближе, ближе. Двести, сто пятьдесят шагов.

    — Стрелки пачками, пулемет два круга, батарея три патрона, беглый… Огонь!

    Беловатый туман шрапнели медленно расходился над пылью шоссе… Особый эскадрон… прекратил существование. Путь был свободен".

    В юности читаешь, заглатывая страницы. Каким я себе представляла тогда Лавренева, автора «Марины», «Ветра», "Сорок первого"? Не помню. Но когда узнала, что он был комендантом Алушты, удивилась. Чему? Несоответствию между какой-то подчеркнуто кабинетной внешностью писателя и его биографией? Несоответствию между громкой известностью писателя и моим маленьким, пыльным городом под черепичными крышами? Или удивило то, что я застала город в том же обличии, в каком видел его писатель, и купальни еще стояли те же самые, куда он отправил пулеметчиков на случай высадки десанта?

    Профессор Маркс

    Имя Н. А. Маркса в Крыму вспоминают часто. Еще и потому, что многие считают его одним из прототипов профессора Горностаева из неумирающей пьесы Тренева "Любовь Яровая".

    Начиная этот рассказ, надо сказать, однако, что Н. А. Маркс долгое время был не профессором, а генералом. Причем, что это был за генерал, говорит хотя бы выписка из "Послужного списка" четырнадцатого года: "Генерал-лейтенант Маркс имеет ордена: Св. Владимира 3 степени, Св. Анны 2 и 3 степени и Св. Станислава 1, 2 и 3 степени… Персидский Льва и Солнца 2 степени со звездой и Бухарский — золотой звезды 2 степени".

    Однако боевой генерал, 35 лет прослуживший в пехоте, начавший свой путь в армии унтер-офицером, Маркс в 1906 году под влиянием либеральных веяний службу свою оставил и поступил вольнослушателем в университет. И скоро благодаря настойчивости и исключительным своим дарованиям стал профессором археологии.

    Таков первый резкий поворот судьбы этого удивительного человека. Второй случился в годы революции и гражданской войны в Крыму. Впрочем, поворот если и был резким, то не таким уж неожиданным. Ведь еще в четырнадцатом, снова попав в армию, Маркс сумел предотвратить ряд необоснованных арестов, еврейских погромов. А в мае семнадцатого года встречал в одесском порту прах мятежного лейтенанта Шмидта и возложил на гроб его венок: "Лейтенанту Шмидту, который погиб за свободу, и его сподвижникам". В девятнадцатом году, а с него начинается наш рассказ, генерал Маркс командовал не воинским подразделением, а Феодосийским отделом искусств, где служил вместе с революционно настроенным писателем Вересаевым…

    Рядом с Феодосией в это время на Акмонайских позициях прочно удерживались белые. Но профессор белых не боялся, как не боялся он, впрочем, ничего на свете, кроме тьмы невежества. Ибо душа у Никандра Александровича Маркса была беспокойной душой просветителя. Просветительство, служба в советском учреждении припомнились профессору, когда Феодосию заняла Добровольческая армия…

    Поставили к стенке несколько рабочих за сочувствие большевикам, крестьян за то, что осмелились возделывать помещичьи земли, как свои собственные. Топтали по полу Феодосийского отдела искусств смешанные с брызгами стекла плакатики, брошюры, открыточки тех лет. Одна особенно почему-то раздражала. На ней были изображены детские, тесно сблизившиеся головки кружочками, надпись: "Мы требуем!"

    — Господа, полюбуйтесь, какой разврат: уже и младенцы требуют!

    — Чтоб мух, видите ли, не было требуют. Чтоб грудью их кормили… материнской! — расхохотался еще один из топтавших.

    — По заказу генерала какого-то рисовалось.

    — Как — генерала? Какого генерала?

    Добровольческая армия пила, гуляла, расстреливала, наводила страх, загоняла обратно в подвалы, в глинобитные мазанки. Профессор Маркс, знавший, что ему не поздоровится, когда придут белые, тем не менее, не успел уйти в горы, как предлагали, или эвакуироваться: в Феодосию с большим опозданием привезли зарплату для учителей. Маркс же не счел возможным выехать из города, не раздав денег. Пока учителя получали зарплату, оказалось — путь отрезан. Маркс удалился в свои Отузы, но очень скоро, ночью, к нему ворвались, были грубы, однако, уходя, штабс-капитан сказал жене профессора:

    — Мадам, можете не волноваться. Суд будет скор и справедлив. — В дверях офицер обернулся, длинно подмигнул светлым глазом. — Снимут с генерала порточки, всыпят шомполов по первое число, и никакой Руссо не поможет…

    Профессора некоторое время продержали в Феодосии в одном из номеров «Астории», "Хотите — убейте, но бить себя не позволю!" — крикнул при допросе профессор озверевшему есаулу.

    Потом Маркса повезли в Екатеринодар через Керчь, где в это время совершались массовые казни. Пьяные от безнаказанности деникинцы митинговали, призывая друг друга к твердости и впадая в истерику. По дороге два раза профессора выводили из теплушки на такие митинги. Оттесняя конвой, протискивались к профессору вплотную: "Что? Сам Маркс? Красный главнокомандующий? Зачем миндальничать, в расход пустить — будет урок публике, господа!"

    Неизвестно, чем для Маркса кончилось бы все это, не кинься вслед за ним Максимилиан Волошин. Волошин старался смягчить обстановку, представляя Маркса не как генерала, а всего лишь как частное лицо — профессора в отставке. Чудом и стараниями Волошина генерал живой вернулся в Крым. Но в Отузах оставаться было опасно.

    "А где тут живет Маркс? — спрашивали деникинцы местных жителей. — Как это никто не удосужился прекратить его позорное существование?"

    Злоба накалялась, но, в конце концов, Марксу удалось уехать на Тамань, там он встретился с красными, получил от одного из кубанских отрядов полуфантастическое предложение командовать всеми частями Красной Армии на Кавказе, добрался до Екатеринодара и здесь был выбран ректором Екатеринодарского университета.

    К сожалению, здоровье его, подорванное арестом, ослабло, Маркс умер зимой следующего года. В памяти екатеринодарцев и вообще современников он остался как красный профессор.

    Что же касается другого профессора — Горностаева, он похож на Никандра Александровича даже частностями своей судьбы. Правда, Горностаев менее активен.

    И еще: читая воспоминания Вересаева, думаешь, что и внешность Горностаева (которого Швандя, ни много ни мало, путает с основоположником научного коммунизма) имеет прямое отношение к наружности Никандра Александровича с его "огромной головою и густыми спадающими волосами, как львиная грива". Однако фотографии говорят: нет, тип лица у него совсем другой. А львиная грива сильно преувеличена.

    Что ж, львиная грива и огромная голова, и соответствующая борода были у другого интеллигента, тоже преданного идеям просветительства и знакомого Треневу, — у Максимилиана Александровича Волошина. И перекличка имен, наверное, как-то подсказана тем, что многие звали Максимилиана Волошина коротко — Макс.

    Впрочем, решать вопрос о прототипах всегда сложно. Да и нужно ли? Важно, что были люди, та часть русской интеллигенции, которая отлично понимала, в каком долгу она перед всеми, кому застили свет.

    О Папанине

    Время покорения Северного полюса я помню хорошо. Особенно те дни, когда страна волновалась: успеют снять со льдины или не успеют? Не знаю, как взрослые, я в глубине души была твердо уверена — успеют. Но уверенность уверенностью, а все-таки несколько раз на день и даже ночью мы с бабушкой ходили в город слушать, что скажет раструб-тарелка, висевшая на столбе посреди базара. Называлась тарелка громкоговоритель, теперь это слово почти забыто.

    У некоторых были свои «тарелки» дома. Но мы, присвечивая себе фонарем "летучая мышь", шли в центр с самой дальней окраины Алушты, с Поповки, которую еще не привыкли звать Ильичевкой.

    Стояла дождливая, но теплая погода, фонарь выхватывал перевитые, стеклянно отсвечивающие струи воды, лужи под ногами отражали керосиновый красный огонь, тихо было, медленно текло время в Алуште.

    В других городах оно наверняка текло не так, иначе никогда бы людям не добраться до Северного полюса. Я до боли в груди чувствовала бег этого времени и тосковала. Как я тосковала в маленькой, сонной Алуште, где хлюпали лужи, звенели козьи бубенцы, и ничего не могло случиться!

    Когда папанинцев наконец сняли со льдины и привезли в Москву, в Алуште и Алуштинском районе тоже началась «эпидемия»: отряд имени Папанина, дружина имени Папанина, несколько колхозов имени Папанина! Тогда я не знала, что Иван Дмитриевич Папанин наш земляк и не только земляк, но активный, смекалистый, удачливый борец за Советскую власть в Крыму.

    Десант, высадившийся 17 августа 1920 года близ деревни Капсихор, был тот самый десант, которым командовал Мокроусов. Крым был битком набит отборными белогвардейскими войсками, а партизанские отряды, возникавшие то тут, то там на полуострове, были разрознены, не имели связи ни с Новороссийском, где укрепились наши, ни с Харьковом, где Фрунзе собирал силы в кулак, готовясь к штурму Перекопа.

    Получив от партии задание, Алексей Мокроусов стал подбирать для десанта людей такой хватки и сметки, чтоб один мог заменить, по крайней мере, троих, когда придет время действовать. Конечно, еще лучше не троих — десятерых.

    — А чего ж, — усмехнулся на его слова знакомый коренастый морячок с маленькими усиками и быстрым взглядом карих глаз. — Прямо скажу, браток: хочется погулять по крымской земле, закис я здесь без горячего.

    Морячок был знакомый механик из Севастополя, рабочий морского завода Иван Папанин.

    — Значит так: есть одна старая калоша — катер «Гаджибей», надо выбить у начальства еще чего-нибудь в том же роде, — перебил морячка Мокроусов, усмехаясь. — Ишь глаза разгорелись, что есть возможность идти к черту в зубы!

    — Ну, кто у кого в зубах побывает, это бабка надвое сказала, — подмигнул Папанин товарищу.

    Папанину, прежде всего, поручили отремонтировать две полуразвалившиеся посудины — катера «Витязь» и «Гаджибей». «Витязь» был столь плох, что до крымского берега так и не добрался. А «Гаджибей», имея на борту одиннадцать человек, прошел от Анапы до побережья между Алуштой и нынешним Морским, которое тогда было маленькой глинобитной деревушкой.

    Небольшое суденышко заливало водой, загорелся мотор водяной помпы. Мотор починили — подмокло магнето.

    — Лезь вниз, щупай свечи, — крикнул Папанин помощнику, а сам схватился за рукоятку мотора, с бешеной силой вращая ее. — Есть искра? Нет? Не горюй, сейчас будет. Заставим явиться.

    Папанин вращал рукоятку с таким остервенением, будто от этого зависела жизнь. Впрочем, она действительно от этого зависела.

    — Есть? Не дрейфь — скажу прямо: сейчас будет!

    Наконец мотор чихнул, затарахтел неуверенно. Перевели дыхание, стали всматриваться в незнакомый берег. Только Папанин сидел к нему спиной, утирая пот тыльной стороной ладони. Потом поднялся, стал рядом с Мокроусовым:

    — Тут в белого полковника играть не придется. Вид у нас с тобой для полковников не подходящий…

    Все они с ног до головы были перемазаны копотью, соляркой.

    И тут я на минуту прерву рассказ, чтоб картинка уступила место цифрам. В то время, когда Мокроусов с Папаниным еле смогли раздобыть катер, в Крым прибывали десятки американских, английских, французских пароходов с оружием и боеприпасами. Так, пароход «Фараби» из Нью-Йорка привез 455 пулеметов, 2333 места с оружием. На одном из транспортов прибыло и дальнобойное орудие для перекопских укреплений. Врангель располагал той частью Черноморского флота, которая не была затоплена в Новороссийской бухте, то есть двумя линкорами, несколькими крейсерами и миноносцами. Союзный флот, шныряющий в Черном море, насчитывал 7 линкоров, 18 крейсеров, 42 эсминца и множество других судов.

    И вот мимо всех этих щук августовской ночью двадцатого года прошел маленький катер и стал в виду недалекого берега. Было утро. Балочки, поросшие диким миндалем и терпентинником, поднимались от моря в горы, по ним и надо было идти.

    — Ну, двинули, ребята.

    — Подожди, со стариком попрощаемся…

    Катер медленно, неохотно погружался в воду, его надо было потопить, чтоб не оставлять следов. Наконец, когда скрылись под водой палубные надстройки, погрузили на собственные спины ящики с патронами, пулеметы, диски к ним, ручные гранаты…

    Встретившись с партизанскими разведчиками, пройдя добрую половину полуострова, попали в тавельские леса. Потом Иван Дмитриевич Папанин вместе с другими участниками десанта провел несколько боевых операций, а еще через некоторое время, имея важные сведения о противнике, направился к Фрунзе в Харьков.

    Так как проскочить через перекопские укрепления не было никакой возможности, то решили отправить Ивана морем до Новороссийска.

    — Рискнешь? — спросили его, потому что переправа предстояла совсем не простая, а сложная как головоломка.

    — Рискну.

    — И правильно. Лучше тебя, Ваня, этого никто не сделает.

    Сам Папанин пишет в дальнейшем в своих воспоминаниях так:

    "Написали донесение, зашифровали, достали аптекарские резинки, и я спрятал донесение на ноге, выше колена, прижал его резинкою. Но как добраться? Побережье охранялось усиленно. Один местный житель согласился переправить меня в Советскую Россию. Пошли лесом, и вышли в село Туак. Но там — облава, мы ущельем, в горы…

    Контрабандисты приехали за продуктами. Они подкупили охрану. Чтоб продукты не достались белякам, жители за бесценок сбывали их контрабандистам, а те переправляли в Турцию.

    Меня в Ускуте спрятали в курятник. Да куры чуть было не выдали. Потом в мешке, будто куль зерна, перенесли в фелюгу…"

    Я начала рассказ о Папанине с описания времени своего детства вот еще почему. Недавно у своих друзей, на столе девочки-школьницы я видела портрет адмирала в парадном мундире и с двумя звездами Героя на груди. Мундир-то был парадный, тяжелый, шитый золотом, а знакомые глаза знакомо держали смешинку, не побежденную временем. Смотрели, как сорок лет назад по всех плакатов, фотографий, портретов.

    — Откуда это у тебя? — спросила я, рассматривая надпись на обороте снимка: "Милой Олечке от старого десантника…" — Откуда ты знаешь Папанина?

    Объяснилось все просто: крымское телевидение готовило передачу к юбилею, Оля с мамой-редактором полетели в Москву…

    Господи, как изменилось время, ход его, бег! Телевидение — быт. Самолеты — тоже быт, станция СП-20, 21, 22 и так далее — быт… И только портрет у Оли на столе, только мои детские воспоминания — не быт, а что-то совсем другое. История? Романтика? Мгновенное касание, приобщение к подвигу?

    Композитор и комиссар

    Ясным осенним утром в дверь постучали двое в обтрепанных шинелях и с винтовками через плечо. Лица их были землисты и строги. Один сказал, окидывая взглядом кабинет:

    — Сгодится. Будем комиссара нашего к вам поселять.

    Второй добавил:

    — И чтоб ласково с ним. Такого человека хорошего, может, за всю жизнь видеть не придется. — Красноармеец не уточнил, кому. Ему самому или композитору, о котором, впрочем, он не знал, что тот композитор. Да и вообще предполагал, очевидно, что музыка рождается сама по себе из звуков вечерней степи, когда на закате ведут коней к реке, или хотя бы из плеска волн, набегающих на берег вот тут у самого низенького серого дома, где он решил поселить своего комиссара. Решил побаловать покоем, хорошей «буржуйской» обстановкой, среди которой диковинно блестел рояль и, потирая узкие руки, испуганно стоял невысокий, тщедушного сложения хозяин.

    А комиссар от «обстановки» и от вторжения в чужой мир отказался. Еле уговорил хозяин комиссара, тронутый деликатностью, занять если не рабочий кабинет, то хотя бы комнату рядом с ним. И вечерами теперь они часто сидели у рояля, слушая друг друга.

    Комиссар, Валентин Викентьевич Орловский, был молод, широкогруд, внимателен и завидно уверен в том, что говорит.

    — Хлебом мы скоро всех накормим. — Слова его звучали несколько странно в разграбленном гражданской войной, сером и тихом от голода Судаке. — Хлебом скоро. Хлеба человек съест столько, сколько организм требует, не больше. А культура? Есть на культуру норма? Большевики, во всяком случае, устанавливать такую норму не собираются.

    В ответ Александр Афанасьевич Спендиаров играл комиссару романс "К розе". Композитору казалось: романс этот своею жизнерадостностью и простотой звучания должен нравиться его слушателю, так решительно взявшемуся переустраивать мир, поворачивать его лицом к всеобщему счастью.

    …В другие вечера композитор играл гостю солнечные, как летняя быстро бегущая речка, "Крымские этюды". В промерзшем флигеле, сложенном из дикого серого камня, скупо горело желтое пламя коптилок, тени летали по стенам, живыми вздохами дышало море.

    Новый облик мира, обещанный комиссаром, был не ясен, но симпатичен Александру Афанасьевичу Спендиарову. И Спендиаров всматривался в него с надеждой человека робкого, не привыкшего к житейским бурям, но больше всего на свете ценящего справедливость.

    Причем нельзя сказать, чтоб только всматривался. Принимал посильное участие в перестройке мира, как он сам говорил, нес свой кирпич, чтоб положить в новые стены. Так, на одном из митингов исполнялись под его руководством и в его аранжировке революционные песни 1905 года. На демонстрации шагал он под красным знаменем, а дома уже не только музыкой — только что придуманными словами новой песни пытался выразить свое чувство общности с теми, кто борется за лучшее будущее.

    Боролись, объявляя себя единственно непогрешимыми, многие партии: эсеры, октябристы, татарские буржуазные националисты. Даже анархистов заносило в Судак горячей, пестрой волной гражданской войны. Обстреливали Судак и те самые интервенты, от которых так счастливо отделался комендант Алушты Борис Лавренев.

    А жизнь шла… Дети переписывали партии для судакского хора, приходила на репетиции батрачка Катя Середа, стояла у рояля, опустив загорелые, привыкшие к чугунам и ведрам руки, пела, выгибая нежную шею и не очень веря в свою новую судьбу, а скорее из сочувствия к барину, застрявшему вместе со своей музыкой в глухом углу… Пели дочери неокрепшими голосами арии из еще не вполне родившейся оперы «Алмаст», пели и ходили на окрестные холмы за травой для коровы — на нее была вся надежда в это голодное, зыбкое время. Она была бесспорной ценностью семьи, а музыка — неизвестно…

    Между тем в это холодное и голодное время, сам не вполне сознавая величину и значение своего подвига, композитор на новую ступень поднимал армянскую музыкальную культуру.

    Как странно, будто вся жизнь прошла всего лишь подготовкой к этим голодным, полусогретым жестяной печкой годам, когда опухали слободские дети, а от него самого несло невыносимым запахом дельфиньего мяса. Когда разваливалась обувь на дочерях, секлись от щелока серые простыни, когда скудость быта он оспаривал великолепием звуков возрожденной им, собранной по крупицам народной армянской музыки.

    …И вот теперь у него в доме поселился большевистский комиссар, разговоры с ним шли не о том, как прожить будущую неделю, а о трагической судьбе армянского народа. Опера была тоже об этом, и, возможно, эпическую тему гражданской верности он выбрал и разработал именно под влиянием бурь, стучавшихся в окошко флигеля в Судаке, еще так недавно надежно огораживавшего своего хозяина от уличного шума.

    У комиссара оказался к тому же великолепный молодой бас, и композитор решился попросить его разучить арию персидского хана. Комиссар пел старательно и не менее старательно вникал в рассказ о взаимоотношениях Армении с персами.

    …Вот так странно порой рождается классика, достояние целого народа.

    …Расходились по комнатам поздно, но сон был ломок, Спендиаров просыпался от первого удара синицы, выходил из дома посмотреть на розовый в лучах солнца Алчак, на очертания генуэзской крепости. И та армянская крепость, которую в истории и в его опере обманом взяли персы, тоже была красива и легка. И тоже вознесена на скалу, только у подножия ее не билось море.

    А может быть, музыка, даже классическая, действительно рождается сама по себе из ритма волн, из глухого бормотанья старого бубенчика на шее козы, из пения Кати Середы, повторяющей песни, которые пела ей мать?

    О своих позднейших воспоминаниях генерал Валентин Викентьевич Орловский писал о композиторе: "Ему не нужно было как-то по-особенному болезненно врастать в советскую действительность. Он был готов с первых же дней служить Революции".

    Дед Оленчук

    С детства знала я эту землю, хоть никогда до сих пор не видела ее: плоскую, изъеденную солью, ненадежную сушу Сивашей. Впрочем, такой я ее и сейчас не увидела: она ушла в прошлое, осталась только у края лиманов да еще в названии совхозов: "Штурм Перекопа", "Герои Сиваша". А сама стала до неправдоподобия другая, вся в могучей, рыжей и поваленной дождями гриве риса, от которого ждали чуть ли не мирового рекорда: что-то около шестидесяти центнеров с гектара. И все-таки не рис, его огромные горы на току, его граненое зерно — все-таки не это было самым неправдоподобным для той сивашской земли, какая оставалась с нами от уроков истории. Самым диковинным мне представились тридцать комбайнов, работающих одновременно и почти рядом на ее плоском, пыльном просторе. Во всяком случае, взобравшись в кабину одного, можно было увидеть остальные, медленно наступающие на рисовые чеки…

    А с теми Сивашами девятнадцатого года соединялось, прежде всего, приглушенное позвякивание уздечек, скрип мажар, легкое, живое всхрапывание коней по брюхо, как в воде, стоявших в густом осеннем тумане Гнилого моря. С теми Сивашами для меня соединялись два имени: Фрунзе — дальнее, громкое, и другое — Оленчук, тоже достаточно отдаленное от меня, но все же и свое, крымское. Если бы меня, малолетнюю, спросили: может ли в принципе так случиться, что я встречусь с Оленчуком или хотя бы с той землей, на которой он вошел в историю, я, очевидно, ответила бы отрицательно. Плоскости жизни моей обыденной и той, о которой писали в учебниках, для меня не пересекались.

    С тридцатых годов я помню: Перекоп, Сиваш, дед Оленчук. Хотя каким он был дедом в девятнадцатом, если в сорок первом ему шел всего шестидесятый? Крепкий тридцатидевятилетний мужик, которому чудом удалось избежать мобилизации во врангелевскую армию, и который больше всего боялся, чтоб не пропали его кони. У него была большая семья и кое-какой достаток, то есть хлеба не позычали, держались на своем от урожая к урожаю. Какой должна быть та хорошая жизнь, обещанная хлопцами из армии Фрунзе, он как следует не представлял, наверное. Но ведь и никто ее не представлял в нынешних подробностях. Однако было ясно о ней: панов не станет.

    Дожидаясь этого, Оленчук предпочитал понапрасну из дому не выходить: сегодня на северном берегу Сиваша, в Строгановке, красные, а завтра, глядишь, опять барон ворвется, по шерсти не погладит. Но в один прекрасный вечер Оленчук, сам того не ожидая, оказался в гуще событий и потом рассказывал в своих тоже уже давних, предвоенных воспоминаниях, как увидел: по деревенской, в замерзших колеях, улице идут двое, красноармеец и дежурный из ревкома, свой сельский. Только что Оленчук успел подумать: к кому? — слышит:

    — Оленчук, в штаб вас там требуют.

    Зачем его могут требовать в штаб, Оленчук не представлял. Наверное, опять отрядят с обозом, фураж доставлять или еще что. Оказалось, дело сложнее, надо армии показать брод через Сиваш.

    Спрашивал о Сиваше сам Фрунзе. Вопросы были обычные: сухой сейчас Сиваш или мокрый? Можно ли обойти те участки его, которые никогда не высыхают, сколько верст надо идти вброд, как называются селения на том берегу?

    Потом и Оленчук спросил:

    — А почему я вести должен? Почему не другой? Семь душ у меня семья. Убьют, что с ними будет?

    — Но вы лучше других, как говорят, знаете Сиваш, потому что занимались соляным промыслом…

    — То верно…

    А дома уже полно соседей, и все наперебой о том же, от чего у него самого сердце скребет:

    — А як Врангель осилит, что тогда будет?

    — Я уже слово дал самому товарищу Фрунзе. — Оленчук поскреб рукой под рубашкой на груди, как будто ему стало жарко, лоскотно от пота, как в косовицу. — Убить вас, говорит, не убьют. Иван Иванович, а за республикой служба не пропадет.

    — Деньгами дадут?

    — Иван, коней проси.

    Они даже на лавках задвигались, присунулись к нему поближе дать совет. Предлагали разное: "Проси, чтоб от налогов освободили". "Семья разута, мол, раздета, пусть хоть гимнастерки какие-нибудь подкинут. Или полушубок дадут. У них есть".

    Оленчук в эти торги не встревал, сидел спокойный, уже как-то захватило его и настраивало на неторопливый важный лад то, что именно он оказался самым нужным для Фрунзе человеком в селе.

    Потребовался Оленчук армии только 4 ноября, для разведки. А седьмого, обув постолы, взяв в руки чабанскую палку — герлыгу, пошел Оленчук проводником через Сиваш. Один раз провел части так благополучно, что сам удивился. Во второй — прожектор с того берега нащупал, ослепил идущих вброд. Храп испуганных коней и всхлипы оступившихся — все сливалось в один приглушенный, как бы тяжело ворочающийся над водой шум. Упал первый снаряд, второй, десятый, изменился ветер, стала прибывать вода.

    — Не может того быть — дойдем!

    — Братцы, по грудь уже!

    — Высоко не поднимется, тут и станет, — кричал, успокаивая, Оленчук, и командиры передавали по цепи его приказ: правее берите…

    Дошли. 8 ноября заняли позиции белых.

    Но длинная работа была еще впереди.

    Ветер гнал волны Сиваша на запад, уничтожая броды. Под руководством Оленчука по-быстрому, из разобранных заборов, сараев, даже снятых крыш строили дамбу, спасали брод. Все мужское население близлежащих деревень запрягало коней, торопилось на помощь: по броду должны были еще пройти подкрепления: не могли же две неполные дивизии выстоять против всей врангелевской армии.

    Правда, насчет всей армии — это только так сказано: вся врангелевская армия тоже не могла сосредоточить свое внимание на красных войсках, переведенных на Литовский полуостров Оленчуком. Врангелевцы отбивали атаки на Чонгар и Перекоп…

    Итак, Иван Иванович Оленчук сделал свое дело и вошел в историю в качестве деда Оленчука. Именно так его определяют авторы многочисленных исторических очерков. Но дедом он был не тогда, в 20-м, а когда во второй раз показывал нашей армии броды через Сиваш. В апреле 1944 года. И тогда же все газеты облетела фотография: смушковая шапка, характерное лицо старика-крестьянина, вытянувшего руку, очевидно, в сторону брода.

    …Я и два художника сидели на заросшем солью, курчавом бережку Сиваша, смотрели вдаль, остывая от «молний» с их сенсационными цифрами, от уверенных, напористых голосов молодых директоров, просто от жары, по которой мотались за натурой. Художники перебирали листы: на одном — худое лицо с умными светлыми глазами — комбайнер Северин, на другом — лицо огромное, довольное жизнью, — комбайнер Калитка.

    Комбайнер Калитка скорее похож на фигуру триумфальной арки по поводу нынешнего штурма перекопской земли, как величают в газетных статьях уборку урожая. Художники раскинули на лиловом солеросе листы, запечатлевшие мгновенную современность. Потом она станет тоже Историей, но сейчас нельзя догадаться, кого же из нарисованных или не нарисованных на этих листах История изберет в качестве символа. Так, как избрала когда-то Оленчука, рано окрестив его дедом.

    А поскольку мы сидим на бережку того самого Литовского полуострова, куда Оленчук выводил когда-то наши войска, постольку разговоры невольно возвращаются к девятнадцатому и к сорок четвертому. "Как странно, — говорим мы, — соседи уговаривали его в обмен на риск просить только коней, обрел же он бессмертие. Как странно, — говорим мы еще, — а ведь фотограф, сделавший тот снимок Оленчука рядом с генерал-майором Дашевским, тихо живет в нашем городе. И когда видишь на улице Леонида Исааковича Яблонского, совсем не думаешь, что ему удалось не меньше не больше, — создать образ времени. Как странно…"

    Так говорим мы, а с листов, разложенных на траве, смотрят на нас, улыбаясь, хмурясь, вытирая пот, наклоняясь над котелками и тарелками, обыкновенные парни, служащие Истории, но ни на минуту не подозревающие об этом.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх