• ДОКУМЕНТЫ
  • Сюжет первый «ИЗОЛИРОВАТЬ, НО СОХРАНИТЬ»
  • Сюжет второй «НО ОН МАСТЕР?»
  • Сюжет третий «ГОЛОВОЙ ПОВИННОЙ ТЯЖЕЛ…»
  • Сюжет четвертый «ЖЕЛТОГЛАЗЫЙ ГОН»
  • СТАЛИН

     И МАНДЕЛЬШТАМ

    ДОКУМЕНТЫ

    1

    Н.И. БУХАРИН — И.В. СТАЛИНУ

    Дорогой Коба,

    На дня четыре-пять я уезжаю в Ленинград, так как должен засесть за бешеную подготовку к съезду писателей, а здесь мне работать не дают: нужно скрыться (адрес: Академия наук, кв. 30). В связи с сим я решил тебе написать о нескольких вопросах:

    1). Об Академии наук. Положение становится окончательно нетерпимым. Я получил письмо от секретаря партколлектива т. Кошелева (очень хороший парень, бывший рабочий, прекрасно разбирающийся). Это — сдержанный вопль. Письмо прилагаю. Если бы ты приказал — как ты это умеешь, — все бы завертелось. В добавление скажу еще только, что за 1934 г. Академия наук не получила никакой иностранной литературы — вот тут и следи за наукой!

    2). О наследстве «Правды» (типографском). Выло решено, что значительная часть этого наследства перейдет нам. На последнем заседании Оргбюро была выбрана комиссия, которая подвергает пересмотру этот тезис, и мы можем очутиться буквально на мели. Я прошу твоего указания моему другу Стецкому, чтобы нас не обижали. Иначе мы будем далеко выброшены назад. Нам действительно нужно старое оборудование «Правды» и корпуса.

    3). О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с Алексеем Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены Мандельштама, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т.д. Моя оценка О. Мандельштама: он — первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он — безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т.д. Т.к. ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил написать тебе об этом. Прости за длинное письмо. Привет.

    Твой Николай.

    P.S. О Мандельштаме пишу еще раз (на обороте) потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама и никто ничего не знает.


    2

    РЕЗОЛЮЦИЯ И.В. СТАЛИНА НА ПИСЬМЕ Н.И. БУХАРИНА

    Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие.

    И. СТАЛИН


    3

    ЗАЯВЛЕНИЕ СЕКРЕТАРЯ ССП В.П. СТАВСКОГО НАРКОМУ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СССР Н.И. ЕЖОВУ О ПОЭТЕ О.Э. МАНДЕЛЬШТАМЕ[1]

    16 марта 1938 г.

    Уважаемый Николай Иванович!

    В части писательской среды весьма нервно обсуждался вопрос об Осипе Мандельштаме.

    Как известно — за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию Осип Мандельштам был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки окончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами «зоны»).

    Но на деле — он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» — гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро.

    С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана поддержка через Литфонд. Но это не решает всего вопроса о Мандельштаме.

    Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.

    За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют — по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем).

    Еще раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об Осипе Мандельштаме.

    С коммунистическим приветом

    В. Ставский.


    4

    О СТИХАХ О. МАНДЕЛЬШТАМА

    Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию — нет темперамента, нет веры в свою строку.

    Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком.

    Едва ли можно отнести к образцам ясности и следующие строки:

    Где связанный и пригвожденный стон?
    Где Прометей — скалы подспорье и пособье?
    А коршун где — и желтоглазый гон
    Его когтей, летящих исподлобья?

    Мне трудно писать рецензию на эти стихи. Не любя и не понимая их, я не могу оценить возможную их значительность или пригодность. Система образов, язык, метафоры, обилие флейт, аорий и проч., все это кажется давно где-то прочитанным.

    Относительно хороши (и лучше прочих) стихи пейзажные, хороши стихотворения: 1) «Если б меня наши враги взяли…», 2) «Не мучнистой бабочкою белой…» и 3) «Мир начинается, страшен и велик…»

    Есть хорошие строки в «Стихах о Сталине», стихотворении, проникнутом большим чувством, что выделяет его из остальных. В целом же это стихотворение хуже своих отдельных строф. В нем много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине.

    У меня нет под руками прежних стихов Мандельштама, чтобы проверить, как далеко ушел он теперь от них, но — читая — я на память большой разницы между теми и этими не чувствую, что, может быть, следует отнести уже ко мне самому, к нелюбви моей к стихам Мандельштама.

    Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в «Стихах о Сталине» мы это чувствуем без обиняков, в остальных же стихах — о советском догадываемся. Если бы передо мною был поставлен вопрос — следует ли печатать эти стихи, — я ответил бы — нет, не следует.

    Петр Павленко

    Сюжет первый

    «ИЗОЛИРОВАТЬ, НО СОХРАНИТЬ»

    Судьба Мандельштама — едва ли не самая драматическая в русской литературе советского периода. Не потому, что ему выпал жребий более ужасный, чем многим другим его собратьям. Трагическая развязка его судьбы была такой же, как у Бабеля, Пильняка, Артема Веселого, Ивана Катаева, — всех не перечислишь. Отличается от них Мандельштам тем, что был он, пожалуй, из них всех самым независимым, самым нетерпимым.

    «Нетерпимости у О. М. хватило бы на десяток писателей», — замечает в своих воспоминаниях вдова поэта Надежда Яковлевна Мандельштам.

    Нетерпимость была не просто свойством его души. Она была его священным принципом, его девизом:

    Чем была матушка-филология, и чем стала… Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся кровь, все-терпимость.

    ((Четвертая проза.))

    В той же «Четвертой прозе» он высказался на эту тему еще резче, еще исступленнее:

    Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю…

    Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей — ведь дети должны за нас продолжать, за нас главнейшее досказать — в то время как их отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед.

    «Рябой черт» — это о Сталине.

    В разговорах — только вдвоем, с глазу на глаз, шепотом, — такое, может быть, еще можно было услышать. Но прочесть!.. Не могу назвать ни одного из его собратьев по перу, кто отважился бы написать нечто подобное.

    Но одной этой яростной репликой Мандельштам не ограничился.

    В ноябре 1933 года он написал небольшое стихотворение, в котором свое отношение к «рябому черту» выразил еще более ясно и недвусмысленно:

    Мы живем, под собою не чуя страны,
    Наши речи за десять шагов не слышны,
    А где хватит на полразговорца, —
    Там помянут кремлевского горца
    Его толстые пальцы, как черви, жирны,
    А слова, как пудовые гири, верны.
    Тараканьи смеются усища
    И сияют его голенища.
    А вокруг его сброд тонкошеих вождей,
    Он играет услугами полулюдей.
    Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет,
    Лишь один он бабачит и тычет.
    Как подковы кует за указом указ —
    Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
    Что ни казнь у него, — то малина.
    И широкая грудь осетина.

    Некоторые современники (из тех немногих, кому это стихотворение тогда стало известно) отзывались о нем пренебрежительно. Они отвергли его именно из-за его лобовой резкости и прямоты:

    Эренбург не признавал стихов о Сталине. Он называл их «стишками»… Илья Григорьевич справедливо считает их одноплановыми и лобовыми, случайными в творчестве О. М.

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    Еще резче выразился Б.Л. Пастернак. Выслушав стихотворение из уст автора, он просто отказался обсуждать его достоинства и недостатки:

    Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому».

    ((Заметки о пересечении биографий Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака. Память. Исторический сборник. Париж. 1981, стр. 316.))

    Мандельштам, конечно, и сам прекрасно понимал, что, сочиняя — а тем более читая вслух, хотя бы и самым надежным слушателям из числа своих знакомых, — это стихотворение, он совершает акт самоубийства:

    Утром неожиданно ко мне пришла Надя, можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто. «Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы еще кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрем, а вы передадите его потом людям. Ося прочтет его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лева».

    Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: «Мы живем, под собою не чуя страны» и т.д. все до конца — теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие — «что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина», он вскричал:

    — Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… — И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:

    Как подковы дарит за указом указ —
    Кому в лоб, кому в пах,
    Кому в бровь, кому в глаз!!

    — Это комсомольцы будут петь на улицах! — подхватил он сам себя ликующе. — В Большом театре… на съездах… со всех ярусов… — И он зашагал по комнате.

    Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:

    — Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!

    ((Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998, стр. 51.))

    Это было сказано не для красного словца. Конечно, могли расстрелять. Строго говоря, даже не могли не расстрелять. С момента ареста (его арестовали в ночь с 13 на 14 мая 1934 года) он — по собственному его признанию — все время готовился к расстрелу: «Ведь у нас это случается и по меньшим поводам». Но когда он читал свою «эпиграмму» Эмме Григорьевне, эта жуткая перспектива маячила где-то на периферии его сознания как реальная, но все-таки не неизбежная угроза. В тот момент (это ясно видно из всего его поведения) он был упоен своей поэтической удачей и гораздо больше, чем страхом перед неизбежной расплатой, озабочен тем, чтобы стихотворение «держалось».

    Запись Э. Герштейн неопровержимо свидетельствует, что сам Мандельштам вовсе не считал, что это его стихотворение — не факт поэзии, а всего лишь некий политический жест.

    В наше время взгляд на стихотворение Мандельштама про «кремлевского горца» как на лобовую и, выражаясь языком зощенковских героев, «маловысокохудожественную» эпиграмму стал уже общим местом.

    Журналист Э. Поляновский, расследовавший историю гибели Мандельштама, высказывает даже сожаление по поводу того, что столь ничтожное стихотвореньице погубило поэта. Больше того: предположение, что это мелкое «литературное озорство» предопределило трагическую развязку его судьбы, представляется ему прямо-таки оскорбительным:

    Принято считать, что единственное стихотворение погубило Мандельштама. Можно, конечно, пойти на костер и за единственное, если оно стало итогом жизни, невероятным последним взлетом. Но обличительный стих, как и хвалебный, — тоже невысокой пробы, здесь также не нужно быть Мандельштамом, чтобы написать его, в нем нет ни одного слова из тех, что знал только он один. Это не стихотворение, а скорее лобовая эпиграмма. Последняя строка грубо приколочена.

    Что ни казнь у него, — то малина.
    И широкая грудь осетина.

    «Что ни казнь» и «грудь» в подбор — даже неграмотно…

    Думать, что единственная, лишь однажды, несдержанность чувств привела его на эшафот — слишком прискорбно и несправедливо. Это упрощает и принижает поэта, низводя его до нечаянного литературного озорника.

    ((Эдвин Поляновский. Гибель Осипа Мандельштама. Петербург — Париж. 1993, стр. 107.))

    Примерно в том же духе, — хотя и гораздо корректнее, — высказывается на эту тему другой наш современник — литературовед, посвятивший (тем не менее) этому короткому стихотворению специальное исследование:

    …Это был выход непосредственно в биографию, даже в политическое действие (сравнимое, с точки зрения биографической, с предполагавшимся участием юного Мандельштама в акциях террористов-эсеров). Тяга к внеэстетическим сферам, устойчиво свойственная Мандельштаму, какой бы герметический характер ни принимала его лирика, в условиях 30-х годов разрешилась биографической катастрофой.

    (( Е.А. Тоддес. Антисталинское стихотворение Мандельштама (к 60-летию текста). В кн.: Тыняновский сборник. Пятые Тыняновские чтения. Рига — Москва, 1994, стр.199.))

    «Тяга к внеэстетическим сферам» — это, конечно, более тактичная формула, чем раздраженная (и явно испуганная) реакция Пастернака («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии»), но по существу — то же самое.

    Художественную, эстетическую ценность стихотворения отметила, пожалуй, только одна Ахматова. Это видно из протокола допроса Мандельштама, записанного рукой следователя, где на вопрос: «Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?», подследственный отвечает:

    — Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи…

    ((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 1995, стр. 236.))

    Поэтическую мощь, вот эту самую «вырубленность» образного строя стихотворения спустя целую эпоху почувствовал и по-своему выразил другой поэт — Фазиль Искандер. Он даже высказал весьма неординарное предположение, что именно этими своими качествами стихотворение впечатлило и самого Сталина:

    Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин — неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь.

    Наши речи за десять шагов не слышны.

    Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло — никто не услышит.

    А слова как тяжелые гири верны.

    Идет жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны.

    Он играет услугами полулюдей.

    Так это он играет, а не им играют Троцкий или Бухарин. Так должен был воспринимать Сталин…

    Думаю, что Сталину в целом это стихотворение должно было понравиться… Стихотворение выража-

    ло ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается…

    ((Фазиль Искандер. Поэты и цари. М. 1991, стр. 51-52.))

    С мнением Искандера, предполагающим столь чуткую восприимчивость Сталина к сокровенному смыслу поэтического слова, можно и не согласиться. Но сама возможность такого прочтения подтверждает, что «эпиграмма» Мандельштама на Сталина, как пренебрежительно именовали это стихотворение некоторые современники, несет в себе заряд большой поэтической силы. Образ тирана, запечатленный в этих шестнадцати строчках, при всей своей лубочности («Тараканьи смеются усища и сияют его голенища») и в самом деле словно вырублен из цельного куска и по-своему монументален. («Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны…», «Как подковы кует за указом указ, — кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…») И даже одного только первого двустишия, в котором отчаяние поэта отлилось в чеканную и емкую поэтическую формулу («Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны…» ), было бы довольно, чтобы поставить это стихотворение в один ряд с пушкинскими строчками: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…» и лермонтовским: «Страна рабов, страна господ…».

    При всем при том (что там говорить, прав, прав современный исследователь) — факт создания этого стихотворения был и несомненным, прямым политическим действием, разрешившимся «биографической катастрофой», то есть тем самым актом самоубийства, о котором говорил Пастернак. Поэтому может сложиться впечатление, что именно в создании Мандельштамом этого знаменитого антисталинского стихотворения и состоял его последний творческий акт.

    Но на самом деле это был только первый шаг. Только завязка сюжета, которая лишь предопределила его трагическую развязку. Сам же сюжет разворачивался довольно причудливо. Совсем не по установившемуся тогда шаблону.


    * * *

    После того как Мандельштам был арестован (это случилось, как уже было сказано, в ночь с 13 на 14 мая 1934 года), по просьбе жены поэта за него взялся хлопотать Н.И. Бухарин.

    Раньше об этих его хлопотах мы знали только из мемуаров Надежды Яковлевны. Но сравнительно недавно письмо Бухарина Сталину, в котором говорится об аресте Мандельштама, было обнародовано, так что теперь у нас есть возможность более точно, а главное, более подробно узнать, как было дело.

    Одним из первых объявил, что это письмо «обнаружилось» в Президентском архиве, Эдвард Радзинский. Из текста его сообщения можно было понять, что обнаружил его там не кто иной, как он. Однако привел он в этом своем сообщении лишь ту часть бухаринского письма, где речь шла о Мандельштаме, сделав при этом вид, что публикует письмо полностью. Другая публикация (Письма Н.И. Бухарина последних лет. Август — декабрь 1936 г. Публикация Юрия Мурина// Источник. 1993. № 2. С. 12.) была еще более фрагментарной: там был приведен только постскриптум бухаринского письма и резолюция Сталина. Полный же текст этого письма появился в печати совсем недавно. Целиком, в том виде, в каком оно было написано, его привел Леонид Максименков в своей работе «Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932— 1946) Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие».

    Первые два пункта этого письма (об Академии наук и о судьбе типографского наследства «Правды») к нашей теме никакого отношения не имеют, и, казалось бы, приводя текст бухаринского письма, я вполне мог бы их опустить — без малейшего ущерба для сути дела. Но я счел необходимым — в первом (документальном) разделе этой главы — привести текст этого письма полностью, потому что весь тон его, — да и не только тон, а вся его, так сказать, композиция, — красноречивы необычайно.

    Не случайно Бухарин не счел для себя возможным обратиться к другу Кобе с письмом (или хоть запиской), целиком посвященным судьбе Мандельштама, а решился затронуть тему его ареста лишь в общем письме, в ряду других, более важных (общегосударственных) проблем и вопросов. И не случайно заговорил он на эту щекотливую тему не в первом и даже не во втором, а лишь в третьем пункте своего письма, как бы давая тем самым понять, что сие хоть и важно, но важно — «в-третьих».

    Не менее красноречива тут и стилистика всех трех пунктов. По пункту первому он высказывает пожелание, чтобы Сталин приказал («как ты это умеешь»). По второму — просит дать указание своему другу Стецкому. Что же касается пункта третьего, то тут он, в сущности, ничего не просит, а как бы просто ставит «друга Кобу» в известность о том, какое создалось положение: жена поэта шлет ему «отчаянные телеграммы», Пастернак «в полном умопомрачении», все к нему апеллируют, а он толком даже и не знает, в чем арестованный поэт провинился, чем «наблудил», может быть, дело носит вовсе даже и не политический, а сугубо бытовой характер («подрался с Алексеем Толстым»), — вот и «решил написать и тебе об этом».

    Все это я отмечаю отнюдь не в укор Бухарину. Заступиться за опального поэта он мог только вот в такой деликатной, осторожной форме. Вопрос и сам по себе был непростой. А тут еще — особое положение, в котором оказался тогда бывший лидер правой оппозиции. Времена, когда они с другом Кобой были на равных, когда тот предлагал ему что-то вроде дуумвирата («Мы с тобой Гималаи!»), были в далеком прошлом. Но были в этом прошлом (по времени — не таком уж и давнем) эпизоды, о которых теперь лучше было не вспоминать.

    Перед тем, как встретиться с группой писателей 26 октября 1932 года (мне пришлось присутствовать на этой встрече, выступать и говорить со Сталиным), состоялась предварительная встреча писателей-коммунистов со Сталиным, Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым, Бухариным, — тоже на квартире у Горького.

    Выпили. Фадеев и другие писатели обратились к Сталину с просьбой рассказать что-нибудь из своих воспоминаний о Ленине. Подвыпивший Бухарин, который сидел рядом со Сталиным, взял его за нос и сказал: «Ну, соври им что-нибудь про Ленина». Сталин был оскорблен. Горький, как хозяин, был несколько растерян. Сталин сказал:

    — Ты, Николай, лучше расскажи Алексею Максимовичу, что ты на меня наговорил, будто я хотел отравить Ленина.

    ((Корнелий Зелинский. В июне 1954 года. Минувшее. Исторический альманах 5. Париж. 1988. Стр. 77.))

    Автор этих воспоминаний сам на той встрече не был (был на следующей) и эпизод этот пересказал будто бы со слов присутствовавшего на ней Фадеева. Пересказал явно не без вранья. Трудно поверить, чтобы в 1932 году, даже в подпитии, Бухарин осмелился взять Сталина за нос.

    Но нет дыма без огня. Вот как изобразил эту сцену один из тех, кто при ней присутствовал:

    За ужином расселись без чинов. Опрокинув одну, другую рюмку, стали и вовсе пересаживаться с места на место.

    Сталин сел на свободный стул рядом с Бухариным, чего тот давно ожидал. Кто-то из писателей попросил:

    — Товарищ Сталин, расскажите про Ленина.

    — Ленин — человек-гора!

    Фадеев подал реплику:

    — Вы тоже люди-горы.

    Фадеев это сказал искренне, без какой-либо подготовительной заминки. Она естественно родилась в приподнятой атмосфере вечера. Сталин замолчал, пристальным взглядом посмотрел на Фадеева, скосил глаза на Бухарина, Ворошилова — и ответил:

    — Хэ! Воробьевы горы.

    Это произвело сильное впечатление, никому не почудилось в словах Сталина ни лицемерия, ни наигрыша.

    Помолчав, Сталин начал рассказывать о болезни Ленина. При этом он встал и крепкой щепотью ухватился за бородку Бухарина. И так держа, продолжал рассказывать, заглядывая в глаза и время от времени спрашивая:

    — Верно? Бухарин кивал.

    — Товарищ Ленин тяжело переживал болезнь. Я встретил его на лестнице. Товарищ Ленин плачет. Он взял с меня честное слово, что, когда наступит необратимое ухудшение, я дам ему яду. Неотвратимое ухудшение наступило. Товарищ Ленин, орел революции, не мог больше летать. Он сказал: «Ты дал честное слово, дай мне яд!»

    Я не мог изменить своему честному слову и не мог дать ему яд. Тогда я вынес вопрос на Политбюро. И партия освободила меня от обещания дать Ленину яд. В протоколах Политбюро есть такой пункт. И есть записанное решение, освобождающее товарища Сталина от невозможного обещания.

    Рассказывая эту историю, Сталин продолжал держать Бухарина за бородку.

    — Помнишь? — спросил он.

    И Бухарин кивком ответил — помню. А может быть, Сталин помогал ему кивать, дергая твердой рукой за бородку.

    ((Валерий Яковлевич Кирпотин. Ровесник железного века. Мемуарная книга. М. 2006. Стр. 188—189.))

    Вот каково было тогдашнее положение «Бухарчика» в ареопаге новых партийных вождей.

    Сегодня мы с вами даже не в силах и вообразить, насколько опасной, смертельно опасной была для Бухарина даже такая робкая его попытка заступиться за опального поэта. (Л. Максименков, комментируя этот поступок Бухарина, не зря называет его подвигом.) А то, что сделал он это в хорошо продуманной, предельно тактичной форме, как раз и свидетельствует о том, что опасность такого заступничества очень хорошо понимал. Даже если и в самом деле не знал о том, что послужило причиной его ареста

    Надежда Яковлевна считает, что не знал.

    Вот как описывает она свой первый разговор с ним об арестованном муже:

    Не написал ли он чего-нибудь сгоряча? Я ответила — нет, так, отщепенческие стихи, не страшнее того, что Н. И. знает.

    Я солгала. Мне до сих пор стыдно. Но скажи я тогда правду, у нас не было бы воронежской передышки.

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    Получается, что действительно не знал. А когда узнал — пришел в ужас:

    Проездом из Чердыни в Воронеж я снова забежала к Николаю Ивановичу. «Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни», — сказала Короткова (секретарь Бухарина) и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача. «Н. И. не хочет вас принимать — какие-то стихи…» Больше я его не видела — Ягода прочел ему стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился…

    ((Там же.))

    На самом деле, однако, тут все не так ясно.

    Когда Мандельштама арестовали, о его «эпиграмме на Сталина» знали многие. И прямо связывали его арест с этой «эпиграммой».

    Вот, например, такой факт.

    Б.Л. Пастернак «в полном умопомрачении от ареста Мандельштама» обратился за помощью не только к Бухарину. Кинулся он и к Демьяну Бедному.

    Он знал, что за несколько лет до своего ареста Мандельштам попросил Демьяна похлопотать за кого-то. Демьян тогда хлопотать отказался, но при этом пообещал, что если дело коснется самого Мандельштама, он обязательно за него заступится. Неизвестно, напомнил ли Пастернак Демьяну об этом обещании. Известно только, что в ответ на просьбу помочь Демьян ответил категорически: «Ни вам, ни мне в это дело вмешиваться нельзя».

    Что-то такое, стало быть, уже слышал.

    Тогда, в 1934-м, положение Демьяна казалось более прочным, чем у Бухарина. Но и он тоже висел на волоске после того, как неосторожно сказанул где-то, что терпеть не может, когда Сталин листает редкие книги в его библиотеке своими жирными пальцами. (Кстати, отсюда и строка Мандельштама: «Его толстые пальцы, как черви, жирны…»)

    Когда стало известно, что Мандельштам арестован за стихи о Сталине, друзья и близкие поэта поняли, что надеяться не на что. Да и раньше, до ареста, все, кто знал эти стихи, не сомневались, что он за них поплатится жизнью. А уж после ареста… Следователь прямо угрожал расстрелом не только автору крамольного стихотворения, но и всем «сообщникам» (то есть тем, кому Мандельштам его прочел).

    И вдруг произошло чудо.

    Мандельштама не только не расстреляли, но даже не послали «на канал». Он отделался сравнительно легкой ссылкой в Чердынь, куда вместе с ним разрешили выехать й его жене. А вскоре и эта ссылка была отменена. Мандельштамам разрешено было поселиться где угодно, кроме двенадцати крупнейших городов страны (тогда это называлось «минус двенадцать»). Не имея возможности долго выбирать (знакомых, кроме как в двенадцати запрещенных городах, у них не было нигде), Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна наугад назвали Воронеж.

    Причиной «чуда» было личное распоряжение Сталина.

    Надежда Яковлевна, как мы уже знаем, считает, что тут возымели свое действие хлопоты Бухарина.

    Не сомневается в этом и Л. Максименков, обнародовавший полный текст бухаринского письма Сталину, подробно его описавший и внимательно проанализировавший:

    В январе 34-го на съезде «победителей» Бухарин был избран кандидатом в члены ЦК. Усилилась его роль в Академии наук. Но для истории советской культуры и литературы более значительным оказался факт, не зафиксированный в явных решениях Политбюро. Где-то в мае — июне была подготовлена новая повестка дня Первого съезда писателей. Радикально измененная, она поручала Бухарину выступить на съезде с докладом о советской поэзии. Докладчик получал карт-бланш для трактовки советской поэзии и советских поэтов. На некоторое время Бухарин назначался наместником Сталина в царстве поэзии, чрезвычайным комиссаром с мандатом «Инстанции». Мандельштама (под гарантию Пастернака) спасут именно благодаря этому монаршему мандату.

    ((Леонид Максименков. Очерки номенклатурной истории советской литературы (1932—1946). Сталин, Бухарин, Жданов, Щербаков и другие. Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 256.))

    И в завершение сюжета:

    Бухарин отсрочил на несколько лет гибель Мандельштама. В этом — главный итог его кратковременного наместничества в царстве советской поэзии летом тридцать четвертого года

    ((Там же, стр. 258.))

    Что касается мандата, наместничества, чрезвычайного комиссарства, а тем более «карт-бланша», — все это в высшей степени сомнительно. О том, какими жалкими были полномочия этого «чрезвычайного комиссара», можно судить по тому, с какой отчаянной наглостью кинулась в прениях на утвержденного высочайшей инстанцией докладчика свора «неистовых ревнителей» (Демьян Бедный, Алексей Сурков, Безыменский, Жаров). Как нахально, с полным сознанием своего права, учили они вчерашнего «любимца партии» той самой «азбуке коммунизма», в преподавании которой еще совсем недавно он считался едва ли не высшим авторитетом.

    Кстати, во второй части своей работы Л. Максименков публикует письмо (в сущности, донос) Жданова Сталину, в котором на эту тему говорится следующее:

    Больше всего шуму было вокруг доклада Бухарина, и особенно вокруг заключительного слова. В связи с тем, что поэты-коммунисты Демьян Бедный, Безыменский и др. собрались критиковать его доклад, Бухарин в панике просил вмешаться и предотвратить политические нападки. Мы ему в этом деле пришли на помощь, собрав руководящих работников съезда и давши указания о том, чтобы тов. коммунисты не допускали в критике никаких политических обобщений против Бухарина. Критика, однако, вышла довольно крепкой. В заключительном слове Бухарин расправлялся со своими противниками просто площадным образом. Кроме этого, он представил дело так, что инстанция одобрила все положения его доклада вплоть до квалификации отдельных поэтов, канонизации Маяковского и т.д., в то время как ему прямо указывалось, что в вопросе о квалификации поэтического мастерства того или иного поэта он может выступать лишь от себя… Я посылаю Вам неправленую стенограмму заключительного слова Бухарина, где подчеркнуты отдельные выпады, которые он не имел никакого права делать на съезде.

    ((Вопросы литературы. 2003, № 5, стр. 259—261.))

    Намерениям «поэтов-коммунистов» напомнить Бухарину обо всех его политических грехах и ошибках был, значит, сделан легкий укорот. Но свору «неистовых ревнителей» на докладчика с цепи все-таки спустили. И Сталин в своем ответе на донос Жданова не смог скрыть искреннего удовольствия, полученного им при известии, что «Бухарчику» от них все-таки крепко досталось:

    Бухарин подгадил, внеся элементы истерики в дискуссию (хорошо и ядовито отбрил его Д. Бедный.)

    ((Там же, стр. 265.))

    Вот, стало быть, каковы на самом деле были «чрезвычайные полномочия» этого «наместника» Сталина «в царстве поэзии», вот чего стоил этот якобы полученный им от Сталина «карт-бланш».

    Но с утверждением Л. Максименкова, что именно письмо Бухарина Сталину спасло Мандельштама от гибели, спорить вроде не приходится.

    Об этом как будто неопровержимо свидетельствует резолюция, оставленная Сталиным на тексте бухаринского письма:

    Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие.

    В оригинале письма Бухарина пункт третий (тот самый, где речь о Мандельштаме) сталинской рукой был отчеркнут красным карандашом. Первый и второй пункты ни специальных пометок, ни резолюций не удостоились: Коба сразу усек, что в письме «Бухарчика» было важно во-первых, а что — во-вторых и в-третьих.

    Леонид Максименков полагает, что эта сталинская резолюция адекватно отражает непосредственную реакцию вождя, искреннее его возмущение теми, кто посмел самовольно, без его ведома арестовать Мандельштама. Причиной же этого возмущения было не уязвленное самолюбие диктатора («Сами подумали, сами посоветовались и сами решили?..»), а грубое нарушение установленного порядка. Мандельштам, оказывается, был номенклатурным поэтом. (Одна из глав работы Л. Максименкова так прямо и называется: «Мандельштам — номенклатурный поэт».)

    В чем суть неординарности события? Сталин об аресте, похоже, искренне ничего не знал. Без ведома ЦК, «инстанции» (Политбюро, Оргбюро, Секретариата), Культпропа и оргкомитета Союза писателей арестовали номенклатурного поэта. В те дни начинался прием в члены ССП. Такой арест мог повредить кампании и подготовке к съезду.

    ((Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 245.))

    Повторяем, что Мандельштам был номенклатурным поэтом. Его имя было включено в список-реестр, который был подан Сталину в момент создания оргкомитета ССП в апреле 1932 года и который вождь со вкусом главного кадровика огромной страны исчеркал характерными цифрами, стрелками и фамилиями кандидатов.

    В части списка, заключительной по месту, но не по политическому значению, состоявшей из 58 «беспартийных писателей», были имена Пастернака, Бабеля, Платонова, Эрдмана, Клюева и Мандельштама… Фамилий Михаила Булгакова, Анны Ахматовой и Михаила Кузмина в этом списке не было. Список был охранной грамотой. В условиях византийского значения списков для России Осипа Эмильевича можно было считать реальным членом номенклатуры ССП образца 1932 года. Отныне нельзя было просто так арестовывать упомянутых в списке поэтов и писателей.

    ((Там же, стр. 250.))

    Информация интересная. Но вывод…

    При всей — внешней — его убедительности он представляется мне весьма и весьма сомнительным.

    «Кто дал им право!» — возмущается вождь. Но кому это — «им»? Кто эти таинственные «они», посмевшие арестовать Мандельштама? Ведь мы с вами прекрасно знаем, что никаких «они» на самом деле не было. Был «Он». И только «Он».

    Когда Орджоникидзе возмутился обыском, который сделали у одного из руководителей подведомственного ему наркомата (кажется, у Пятакова), Сталин сказал ему:

    — Что ты возмущаешься? Это такая организация… Они и у меня могут обыск сделать.

    Шутка.

    Сталинская резолюция по поводу ареста Мандельштама шуткой, конечно, не была. Но, как и реплика, брошенная им в разговоре с Серго, она была чистейшей воды лицемерием.

    О том, что Мандельштам арестован, Сталин, конечно, знал. Мало того: к тому моменту, когда до него дошло бухаринское письмо, арестовавшие Мандельштама «они» уже давным-давно получили от Него указание, как «им» надлежит в этом случае действовать.

    На письме Бухарина даты нет. Но определить, когда оно было написано и отправлено, нетрудно.

    Л. Максименков датирует его первой половиной июня, исходя из информации, содержащейся в первых его двух пунктах. (Подготовка к съезду писателей, дата заседания Оргбюро, на котором рассматривался вопрос об использовании оборудования старой типографии «Правды».)

    Но для нас гораздо важнее другая подробность этого письма, содержащаяся в представляющем для нас главный интерес третьем его пункте.

    «Я получаю, — пишет там Бухарин, — отчаянные телеграммы от жены Мандельштама, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна…»

    Из окна Мандельштам пытался выброситься в Чердыни. А то, что он с Надеждой Яковлевной оказался в Чердыни, было, как мы знаем, чудом. И причиной этого чуда было личное распоряжение Сталина. Его фраза: «Изолировать, но сохранить».

    Эту сталинскую фразу Надежда Яковлевна услышала из уст следователя, который вел дело Мандельштама. Она называет его «Христофорович» — не по аналогии с Бенкендорфом, как можно было бы предположить, а просто потому, что, по иронии судьбы, именно такое было у него отчество. Николай Христофорович Шиваров — вот как его звали. Оперуполномоченный 4-го отделения СПО ОГПУ, специалист по писателям.

    Стихи следователь называл «беспрецедентным контрреволюционным документом», а меня соучастницей преступления:

    «Как должен был на вашем месте поступить советский человек?» — сказал он, обращаясь ко мне. Оказывается, советский человек на моем месте немедленно сообщил бы о стихах в органы, иначе он подлежал бы уголовной ответственности… Через каждые три слова в устах нашего собеседника звучали слова «преступление» и «наказание». Выяснилось, что я не привлечена к ответственности только потому, что решили «не поднимать дела». И тут я узнала формулу: «изолировать, но сохранить» — таково распоряжение свыше — следователь намекнул, что с самого верху, — первая милость… Первоначально намечавшийся приговор — отправка в лагерь на строительство канала — отменен высшей инстанцией. Преступника высылают в город Чердынь на поселение… И тут Христофорович предложил мне сопровождать О.М. к месту ссылки. Это была вторая неслыханная милость, и я, разумеется, тотчас согласилась…

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    Вряд ли можно сомневаться в том, что «высшей инстанцией», отменившей первоначальный приговор, был сам Сталин. Кто еще посмел бы решить «не поднимать дела», заведенного по поводу «беспрецедентного контрреволюционного документа», мишенью которого был сам Хозяин.

    Итак, резолюция Сталина на бухаринском письме вовсе не была руководством к действию. Даже Л. Максименков, интерпретирующий ее иначе, чем я, отмечает:

    «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…» Особенность этой сентенции Сталина в том, что она не обращена ни к кому конкретно. Нет фамилии адресата… Если ответ на вопрос «кто виноват?» подразумевается («они»), то конкретного указания: «что делать?» в сталинской мысли не было. Звучал риторический вопрос и субъективная оценка факта…

    ((Вопросы литературы. 2003, № 4. Стр. 246.))

    Мнение Сталина («Безобразие…») не обращено ни к кому персонально… Это не закон, а именно сентенция философско-созерцательного плана.

    ((Там же, стр. 244.))

    Так что же, получается, что заступничество Бухарина никак на судьбе Мандельштама не отразилось?

    Нет, это не совсем так. Ведь после этого письма ссылка в Чердынь была заменена на более мягкую, которую Н.Я. называет «воронежской передышкой».

    Было ли это смягчение участи опального поэта прямым следствием бухаринского письма, неизвестно. Но мы точно знаем, что письмо Бухарина, — во всяком случае, одна подробность этого письма, — пробудило у Сталина новый интерес к делу Мандельштама и к его судьбе.


    * * *

    Подробностью, обратившей на себя особое внимание Сталина, был постскриптум бухаринского письма. Точнее — упоминание в этом постскриптуме имени Пастернака.

    Узнав, что «небожитель», как он однажды его назвал, «в полном умопомрачении от ареста Мандельштама», Сталин позвонил Пастернаку.

    Все варианты этого знаменитого телефонного разговора были рассмотрены нами в главе «Сталин и Пастернак», и рассматривая каждый из них, мы всякий раз убеждались, что, ведя с Пастернаком этот свой следовательский разговор-допрос, тиран развлекался. Он играл с поэтом, как кошка с мышью.

    Это была любимая его игра.

    Да, конечно, он хотел его унизить. И не только повторяющейся в разных вариантах брезгливой репликой («Мы, старые большевики, не так защищали наших друзей…», «Если бы мой друг, поэт, попал в беду, я бы на стенку лез…»), но и тем, какой выбрал момент, чтобы бросить трубку: прямо дал понять, что для разговоров с Пастернаком «о жизни и смерти» у него нет ни времени, ни желания.

    Но не только же для того, чтобы «поиграть» в свою любимую игру, звонил он Пастернаку!

    Так для чего же?

    Какая была тут у него главная, тайная цель?

    Надежда Яковлевна объясняет это так:

    Пастернак спросил секретаря, может ли он рассказывать об этом разговоре или следует о нем молчать. Его неожиданно поощрили на болтовню — никаких секретов из этого разговора делать не надо… Собеседник, очевидно, желал самого широкого резонанса. Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются…

    Цель чуда была достигнута — внимание перенеслось с жертвы на милостивца, с ссыльного на чудотворца

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    При всей убедительности этого соображения оно все-таки не объясняет самую природу чуда, причину его.

    Почему Сталин проявил такое неожиданное мягкосердечие? Почему велел «изолировать, но сохранить»? Зачем звонил Пастернаку?

    Этот вопрос не мог обойти ни один из биографов Мандельштама. И каждый из них пытался как-то на него ответить.

    Стихи о Сталине дошли по назначению: преступление против высшей власти было налицо и, по обычаям тех лет, заслуживало смертной казни или, по меньшей мере, отправки в исправительный трудовой лагерь «на перековку». Сталин же отправил Мандельштама всего лишь на три года в ссылку, да еще в сопровождении жены. Как объяснить эту необычную милость?

    Это размышляет автор самой известной на Западе монографии о Мандельштаме Никита Струве. И предлагает такую разгадку необъяснимого сталинского решения:

    1934-й, пожалуй, наименее кровавый из сталинских годов. После страшного кровопускания коллективизации власть дает стране передышку: начинается выработка «самой демократической конституции в мире», на мази Первый съезд Союза писателей, готовится мировой антифашистский конгресс в Париже. Сурово наказать поэта еврейского происхождения за стихи, которые нельзя будет обнародовать, настолько они убийственны, — это могло помешать спокойному проведению всех этих мероприятий.

    ((Никита Струве. Осип Мандельштам. Лондон. 1988, стр. 85.))

    Объяснение не слишком убедительное. А ссылка на еврейское происхождение поэта и вовсе комична. (Предположение, что еврейское происхождение Мандельштама могло затруднить Сталину расправу над поэтом, рождено, надо полагать, распространенным в среде русской эмиграции представлением, согласно которому советская власть воспринималась как власть откровенно и безусловно еврейская.)

    Да и предположение, будто расправа с крамольным поэтом могла помешать Сталину провести съезд писателей в Москве и антифашистский конгресс в Париже, тоже достаточно наивно.

    Нет, теми, кто жил тогда не в Париже (или Лондоне), а в Советском Союзе, поразительно мягкий приговор Мандельштаму не зря был воспринят как истинное чудо.

    Н.Я. Мандельштам, как я уже говорил, полагает, что чудо это объяснялось заступничеством Бухарина и — в немалой степени — дошедшей до Сталина реакцией Пастернака. По ее свидетельству, примерно так же думала на этот счет и А.А. Ахматова:

    Хлопоты и шумок, поднятый вокруг первого ареста О. М… какую-то роль, очевидно, сыграли, потому что дело обернулось не по трафарету. Так по крайней мере думает А.А. Ведь в наших условиях даже эта крошечная реакция — легкий шум, шепоток — тоже представляет непривычное, удивительное явление.

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    Дело действительно обернулось не по трафарету. Но я думаю, что оно приняло столь неожиданный оборот совсем по другой причине.

    Сюжет второй

    «НО ОН МАСТЕР?»

    Я думаю, что ключевой репликой в том разговоре Сталина с Пастернаком был настойчивый вопрос Сталина:

    — Но он мастер? Мастер? И ответ Пастернака:

    — Да не в этом дело.

    Вот предположение, которое кажется мне наиболее вероятным.

    Сталин хотел получить от Пастернака квалифицированное заключение о реальной ценности поэта Осипа Мандельштама. Он хотел узнать, как котируется Мандельштам на поэтической бирже, как ценится он в своей профессиональной среде.

    Именно в этом, на первый взгляд, странном и необъяснимом интересе я вижу разгадку так называемого чуда.

    Сталин всю жизнь испытывал суеверное уважение к поэзии и поэтам.

    Мандельштам это остро чувствовал. Недаром он говорил жене:

    — Чего ты жалуешься, поэзию уважают только у нас. За нее убивают. Только у нас. Больше нигде…

    Уважение Сталина к поэтам проявлялось не только в том, что поэтов убивали.

    Сталин прекрасно понимал, что мнение о нем потомков во многом будет зависеть от того, что о нем напишут поэты. Разумеется, не всякие, а те, стихам которых суждена долгая жизнь.

    Узнав, что Мандельштам считается крупным поэтом, он решил до поры до времени его не убивать. Он понимал, что убийством поэта действие стихов не остановишь. Стихи уже существовали, распространялись в списках, передавались изустно.

    Убить поэта — это пустяки. Это самое простое. Сталин был умнее. Он хотел добиться большего. Он хотел заставить Мандельштама написать другие стихи. Стихи, возвеличивающие Сталина.

    Разумеется, это всего лишь гипотеза. Но возникла она не на пустом месте. Вспомним свидетельство хорошо информированного современника, которое я уже приводил однажды. (И даже не однажды.)

    Говорили мне, что поэмы «Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало.

    Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль, но он пришел от этого в ужас и умолял не рассчитывать на него, к счастью, никаких мер против него не было принято. Какая-то судьба его хранила.

    ((Лев Горнунг. Аневник. 3 октября 1936 г. В кн.: Воспоминания о Борисе Пастернаке, М. 1993, стр. 80.))

    Если Сталин прямо намекал, что хочет быть воспет Пастернаком, почему у него не могло быть таких же намерений и в отношении Мандельштама?

    Но тут возникает такой вопрос.

    Почему ему было важно, чтобы его воспевали именно Пастернак и Мандельштам? В конце концов, не все ли равно — кто? В поэтах не было недостатка.

    Кажется, ведь это он сам сформулировал известный лозунг. «У нас незаменимых нет».

    В отличие от своих учеников и последователей Сталин был не настолько наивен, чтобы надеяться на то, что великими поэтами в будущем будут считаться те, кого он сегодня назначит на эту должность. Сталин прекрасно понимал, что в таком сложном и тонком деле, как литература, незаменимые люди должны быть. Но он полагал, что вся их незаменимость лежит в сфере узкой специализации, в сфере мастерства. «Незаменимый» в рамках привычных для Сталина понятий — это значило «уникальный специалист», «спец». А если «спец» действительно уникальный, важно, чтобы тебя обслужил именно он, а не кто другой. Точно так же, как если бы речь шла о хирургическом вмешательстве, важно, чтобы оперировал выдающийся хирург, а не заурядный.

    В этом (как и во многом другом) Сталин был верным учеником Ленина:

    Известие о том, что Вас лечит новым способом «большевик», хотя и бывший, меня ей-ей обеспокоило. Упаси Боже от врачей-товарищей вообще, врачей-большевиков в частности! Право же, в 99 случаях из 100 врачи-товарищи «ослы», как мне раз сказал один хороший врач. Уверяю Вас, что лечиться (кроме мелочных случаев) надо только у первоклассных знаменитостей. Пробовать на себе изобретения большевика — это ужасно!!.. Если поедете зимой, во всяком случае заезжайте к первоклассным врачам в Швейцарии и Вене — будет непростительно, если Вы этого не сделаете!

    ((В.И. Ленин — A.M. Горькому. Начало ноября 1913 г.))

    Стихи, возвеличивающие Сталина, писали многие поэты. Но Сталину было нужно, чтобы его воспел именно Мандельштам. Во-первых, конечно, потому, что он, как ему доложили, был выдающимся специалистом в своем деле, мастером. А кроме того, еще и потому, что он был — «чужой». У Сталина был острый интерес к «чужим». К Булгакову, например. Не случайно он смотрел «Дни Турбиных» пятнадцать раз и не случайно заставил Поскребышева в ночь смерти Булгакова звонить и справляться: «Правда ли, что писатель Булгаков умер?»

    Пастернак тоже был «чужим». Сам так себя ощущал и никогда не делал из этого секрета.

    Когда следователь, занимавшийся реабилитацией Мейерхольда, начал разбирать его дело, он обнаружил, что, помимо всех прочих обвинении, Мейерхольду инкриминировалась связь с Пастернаком, Олешей и Эренбургом. Эренбург (единственный, чье имя из этой тройки было ему знакомо) объяснил, что ни Пастернак, ни Олеша никогда репрессированы не были, что оба они — честные советские писатели, имеющие большие заслуги перед советской литературой. Следователь встретился с Пастернаком и задал ему традиционный вопрос о Мейерхольде: «Вы были его другом?» Пастернак искренно удивился: «Что вы! Я никогда не был достаточно советским человеком для этого!»

    Эстетическим идеалом Сталина был фасад Российской Империи: старая русская военная форма с погонами, деньги, похожие на царские трешки и пятерки, «царский» портрет генералиссимуса на здании Моссовета (левая нога на полшага впереди правой, в левой руке перчатки)…

    Неограниченный властелин полумира, создатель государственной машины, с которой не могла сравниться ни одна империя прошлого, земной бог, официальный титул которого (величайший гений всех времен и народов, корифей науки, гениальный полководец, основоположник, создатель, зачинатель, и прочая, и прочая, и прочая) далеко превосходил количеством и пышностью определений полный титул российских самодержцев, он до конца своих дней не мог отделаться от комплекса неполноценности, от завистливого равнения на последнего отпрыска рухнувшей монархии. Я уверен, что лучшим комплиментом для Сталина, высшей оценкой созданной им империи были бы принятые всерьез полунасмешливые строки поэта: «Амуниция в порядке, как при Николае».

    Венцом этого эстетического идеала, лучшим украшением фасада этого великолепного здания могли бы стать две-три оды, написанные двумя-тремя настоящими поэтами. Как сказал бы Паниковский, — «с раньшего времени, теперь таких нет!».

    (Эстетические идеалы правителей сталинского государства я сравниваю с эстетическими идеалами Паниковского не ради красного словца. Молотов с упоением говорил в какой-то своей речи: «Ни для кого не секрет, что А.Н. Толстой — это не кто иной, как бывший граф Алексей Николаевич Толстой…». Им ужасно импонировало, что они имеют в своем распоряжении бывшего графа. Это графство в сочетании с знаменитой фамилией давало им иллюзию, что Толстой у них настоящий, и сами они настоящие.)

    Свидетельство Пастернака подтвердило Сталину, что Мандельштам — настоящий.

    Впрочем, это, наверно, было известно ему и раньше. До ареста Мандельштам получал совнаркомовскую пенсию в двести рублей. Получению пенсии способствовал Молотов. Она была дана, как пишет Н.Я. Мандельштам, «за заслуги в русской литературе при невозможности использовать в литературе советской».

    Если вдуматься, уже сама эта формулировка представляет собой еле заметную трещину в монолите революционной ортодоксальности. Выходит, будучи справедливо отторгнутым советской литературой (самой передовой литературой мира и т.д.), можно в то же время представлять собой некую ценность, так сказать, по гамбургскому счету. 

    Эта двойная бухгалтерия, это инстинктивное уважение к гамбургскому счету было в высшей степени характерно для Сталина.

    Ленин ощущал себя скорее создателем нового гамбургского счета, более истинного, нежели все, существовавшие когда-либо прежде. Он был родоначальником великой переоценки всех ценностей, создателем новой, естественно, самой совершенной, системы отсчета. Ломая и взрывая все общепринятое, он мог позволить себе презрительную гримасу по отношению к любому авторитету.

    Ходили в театр смотреть «Сверчка на печи» Диккенса. Уже после первого действия Ильич заскучал, стала бить по нервам мещанская сентиментальность Диккенса, а когда начался разговор старого игрушечника с его слепой дочерью, не выдержал Ильич, ушел с середины действия.

    ((Н.К. Крупская. Что нравилось Ильичу из художественной литературы.))

    У Сталина была психология узурпатора, психология человека, незаконно утвердившегося на интеллектуальном троне. Корифей науки инстинктивно считался с научными и художественными авторитетами, особенно с «чужими».

    Отношение Ленина к европейским знаменитостям касалось не только врачей. С не меньшим почтением относился он и к другим буржуазным спецам — например, к инженерам. (Пока не вырастили кадры своих.) Но на писателей, а тем более на философов это его почтение не распространялось. Писатель, признанный Западом, в глазах Ленина мог оказаться и ничтожеством, и филистером, и кем угодно. В глазах Сталина — никогда. Мнение «чужих» оыло для Сталина очень высокой меркой.

    Будучи сам неудавшимся стихотворцем, Сталин в этой области безотчетно готов был прислушаться к мнению авторитетов.

    Не зря он так настойчиво домогался у Пастернака: «Но ведь он же мастер? Мастер?»

    В ответе на этот вопрос для него было все. Крупный поэт — это значило крупный мастер. Другого значения слова «поэт» Сталин не понимал. А если «мастер», значит, сможет возвеличить «на том же уровне мастерства», что и разоблачил. И тогда возвеличивающие стихи перечеркнут те, разоблачительные. Если все дело в мастерстве, то как смогут потомки отличить стихи, написанные «под нажимом», от стихов, родившихся по естественному велению души? Все это пустяки. В «мистику» Сталин не верил. Он для того и пощадил Мандельштама, для того и отправил его не «на канал», а в Воронеж. Он ждал, что этот простой расчет принесет плоды.

    И дождался.


    * * *

    Мандельштам понял намерения Сталина. (А может быть, ему намекнули, помогли их понять.) Так или иначе, он оказался заложником этих сталинских планов, этих невысказанных, но достаточно понятных сталинских намерений. Доведенный до отчаяния, загнанный в угол, он решил попробовать спасти жизнь ценой нескольких вымученных строф. Он решил написать ожидаемую от него «оду Сталину».

    Вот как вспоминает об этом вдова поэта:

    У окна в портнихиной комнате стоял квадратный обеденный стол, служивший для всего на свете. О. М. прежде всего завладел столом и разложил карандаши и бумагу. Для него это было необычным поступком — ведь стихи он сочинял с голоса и в бумаге нуждался только в самом конце работы. Каждое утро он садился за стол и брал в руки карандаш: писатель как писатель! Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: «Вот Асеев — мастер! Он бы не задумался и сразу написал!..» Попытка насилия над самим собой упорно не удавалась.

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    В конце концов «попытка насилия над собой» все-таки удалась.

    В результате явилась на свет долгожданная «Ода», завершающаяся такой торжественной кодой:

    И шестикратно я в сознанье берегу, —
    Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
    Его огромный путь через тайгу
    И ленинский Октябрь — до выполненной клятвы.
    Правдивей правды нет, чем искренность бойца
    Для чести и любви, для воздуха и стали
    Есть имя славное для сильных губ чтеца,
    Его мы слышали, и мы его застали.

    Казалось бы, расчет Сталина полностью оправдался. Стихи были написаны. Теперь Мандельштама можно было убить. (Что и было сделано.)

    Но Сталин ошибся.

    Мандельштам не был мастером. Он был поэтом. Он написал стихи, возвеличивающие Сталина. И, тем не менее, план Сталина потерпел полный крах. Потому что такие стихи мог написать Лебедев-Кумач. Или Долматовский. Или Ошанин. Кто угодно! Чтобы написать такие стихи, не надо было быть Мандельштамом. Чтобы получить такие стихи, не стоило вести всю эту сложную игру.

    Справедливости ради следует отметить, что Лебедев-Кумач или Долматовский бесхитростно срифмовали бы «стали» и «Сталин». Мандельштам, инстинктивно озабоченный соображениями элементарного вкуса, обманул привычные ожидания читателей последней, чуть менее банальной, строкой: «Его мы слышали, и мы его застали…». Явно превышают возможности Долматовского, Ошанина и Лебедева-Кумача слова: «Для сильных губ чтеца». Но — «Есть имя славное» — это уже чистый, беспримесный, стопроцентный Лебедев-Кумач.

    Все-таки зря Сталин отказался встретиться с Пастернаком и поговорить с ним «о жизни и смерти».

    Хотя он бы все равно ничего не понял. Не мог он понять, что означает досадливая фраза Пастернака: «Да не в этом дело», сказанная в ответ на простой и ясный вопрос: «Но он же мастер? Мастер?»

    Конечно, Сталин не без основания считал себя крупнейшим специалистом по вопросам «жизни и смерти». Он знал, что сломать можно любого человека, даже самого сильного. А Мандельштам вовсе не принадлежал к числу самых сильных.

    Но Сталин не знал, что сломать человека — это еще не значит сломать поэта.

    Он не знал, что поэта легче убить, чем заставить его воспеть то, что ему враждебно.


    * * *

    Мандельштам не был мастером, он был поэтом. Если это не риторическая фигура, надо попытаться понять, что конкретно она означает.

    Мандельштам ткал свою поэтическую ткань не из слов. Этого он не умел. Его стихи были сотканы совсем из другого материала.

    Невольная свидетельница рождения едва ли не всех его стихов (невольная, потому что у Мандельштама никогда не было не то что «кабинета», но даже кухоньки, каморки, где он мог бы уединиться), Н.Я. Мандельштам свидетельствует:

    Стихи начинаются так: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О.М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее — ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате… У меня создалось такое ощущение, что стихи существуют до того, как написаны. (О.М. никогда не говорил, что стихи «написаны». Он сначала «сочинял», потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    Пастернак, которому все это было знакомо с младенчества («Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, — а слова являются о третьем годе»), потому-то и поморщился досадливо на вопрос Сталина («Но ведь он же мастер?»), что вопрос этот предполагал принципиально иное представление о существе дела. Представление это, резонно казавшееся Пастернаку чудовищной чушью, так как оно находилось в вопиющем противоречии со всем его опытом, предполагает, что единый и нераздельный процесс отчетливо делится на «содержание» и «форму», причем собственно писание стихов состоит как раз в том, что для «содержания» подбирается соответствующая «форма».

    Идущих этим путем Мандельштам в «Разговоре о Данте» назвал «переводчиками готового смысла». Тут слово «мастер» было бы вполне уместно. Но оно имело бы смысл скорее уничижительный, нежели комплиментарный.

    В том же «Разговоре о Данте» Мандельштам сравнивает «форму» с губкой, из которой выжимается «содержание». Если «губка» суха, из нее ничего не выжмешь.

    Таков был единственный доступный ему способ творить.

    Очень характерно, что, ощутив невозможность написать стихи иным способом, Мандельштам позавидовал не кому-нибудь, а именно Асееву.

    Асеев — «мастер», в понимании Мандельштама, вовсе не потому, что владеет некими ремесленными приемами, которыми он, Мандельштам, не владеет. Дело не в этом.

    Асеев — «мастер» прежде всего потому, что «поиски максимальной яркости выражения и незаношенности речи», как он сам признавался, всю жизнь были для него главным и, может быть, даже единственным стимулом поэтической работы. Слово, словесная ткань стиха — в этом для Асеева начало и конец работы поэта, с этого все начинается и к этому все сводится, даже когда порыв и вдохновение истинного творца он противопоставляет механическому версификаторскому умению виршеплета-ремесленника:

    Стихи можно научиться рифмовать и аллитерировать, но придать им силу и выразительность таким сочетанием слов, которые бы переосмысливали обычное в необычное, раскрывали бы сущность явления не через длительное изложение, а молниеносно, озаренно, пронизывая как электричеством смысла слова, отдаленно живущие в обиходе, — этому научиться нельзя; для этого надо быть поэтом, а не виршеплетом.

    ((Николай Асеев. Зачем и кому нужна поэзия. М. 1961, стр. 46.))

    Как обстояло бы дело, если бы Асеев, очутившись в положении Мандельштама, решил написать стихи, прославляющие Сталина? Сталин — гений. Это было для него аксиомой. Задача состояла бы в том, чтобы «оформить» эту аксиому с максимальной «художественностью», то есть не банально, стремясь к «максимальной яркости и незаношенности речи», к максимальной остроте и выразительности словесного и образного построения.

    Нет, он бы не кривил душой. Он был бы даже по-своему искренен. Но эта искренность не была бы результатом полного, абсолютного самообнажения.

    Асеев, пользуясь термином Мандельштама, был «переводчиком готового смысла». Разница между Мандельштамом и Асеевым была не в том, что они по-разному относились к Сталину и к советской действительности. Разница была в том, что Асеев умел писать стихи, не самообнажаясь, не вытаскивая на поверхность, не выявляя в стихе весь запас своих подспудных, тайных впечатлений, идущих из подсознания, из самих глубин личности. А Мандельштам этого не умел.

    Попытаться написать стихи, прославляющие Сталина, — это значило для него прежде всего найти где-то на самом дне своей души хоть какую-то точку опоры для этого чувства.

    Не случайно, фиксируя процесс создания «Оды», Н. Я. Мандельштам всячески подчеркивает искусственность этого акта, выразившуюся в совсем не свойственном Мандельштаму стремлении сочинять за столом, с карандашом в руке («….писатель как писатель!»).

    Впрочем, по ее же свидетельству, долго усидеть за столом Мандельштаму не удавалось:

    Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: «Вот Асеев — мастер!..»

    …Потом, внезапно успокоившись, ложился на кровать, просил чаю, снова поднимался, через форточку кормил сахаром соседского дворового пса — чтобы добраться до форточки, надо было влезть на стол с аккуратно разложенной бумагой и карандашами, — снова расхаживал взад и вперед по комнате и, прояснившись, начинал бормотать. Это значит, что он не сумел задушить собственные стихи и, вырвавшись, они победили рогатую нечисть.

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    Чтобы лучше объяснить, что я имею в виду, проделаем такой простой эксперимент.

    Внимательно вглядимся (вслушаемся) в самые сильные, поэтически выразительные строки «Оды». (Каких, надо признать, там немало.)

    Когда 6 я уголь взял для высшей похвалы —
    Для радости рисунка непреложной, —
    Я б воздух расчертил на хитрые углы
    И осторожно и тревожно…
    .............................................
    Я б поднял брови малый уголок
    И поднял вновь и разрешил иначе:
    Знать, Прометей раздул свой уголек, —
    Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!

    Да, это — не Долматовский и не Лебедев-Кумач. Это Мандельштам.

    И вот это:

    Сжимая уголек, в котором всё сошлось,
    Рукою жадною одно лишь сходство клича,
    Рукою хищною — ловить лишь сходства ось —
    Я уголь искрошу, ища его обличья…

    И это:

    Пусть недостоин я иметь друзей,
    Пусть не насыщен я и желчью и слезами...

    И вот это:

    Уходят вдаль людских голов бугры:
    Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
    Но в книгах ласковых и в играх детворы
    Воскресну я сказать, что солнце светит.

    Поэтическая сила и выразительность этих строк обусловлена тем, что они рождены прикосновением поэта к реальным, глубоко затрагивающим его темам. Скажем, с отношением его к творческому процессу:

    Сжимая уголек, в котором всё сошлось,
    Рукою жадною одно лишь сходство клича,
    Рукою хищною — ловить лишь сходства ось —
    Я уголь искрошу, ища его обличья…

    Или с отношением поэта к двусмысленности своего положения:

    Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!..

    То есть рождены эти строки обращением поэта внутрь себя.

    Но стоит только ему приблизиться к главному предмету своего лирического словоизлияния, то есть к тому, ради чего, собственно, и затеяно все это рискованное предприятие, — как в голосе его начинают звучать фальшивые ноты.

    Рядом с сильными и выразительными, поэтически яркими и индивидуальными строчками появляются беспомощные, почти пародийные. В лучшем случае — никакие:

    И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
    Какого не скажу, то выраженье, близясь
    К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца…
    На всех готовых жить и умереть
    Бегут, играя, хмурые морщинки…
    И шестикратно я в сознаньи берегу,
    Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
    Его огромный путь — через тайгу
    И ленинский октябрь — до выполненной клятвы.
    Для чести и любви, для доблести и стали
    Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
    Его мы слышали и мы его застали.

    Видно, что поэт все время как бы ходит вокруг да около. Но стоит ему приблизиться вплотную к заданной теме, как он сразу же попадает в плен казенных эпитетов, штампованных оборотов, в пошлые рамки казенного, газетного славословия: «мудрый», «отец», «шинель» и т. п.

    Исключение составляет, пожалуй, только одно четверостишие:

    Он свесился с трибуны, как с горы,
    В бугры голов. Должник сильнее иска.
    Могучие глаза решительно добры,
    Густая бровь кому-то светит близко…

    Строки эти кажутся живыми, потому что к их мертвому остову сделана искусственная прививка живой плоти, крошечный кусочек живой ткани — словосочетание «бугры голов».

    Н.Я. Мандельштам вспоминает, что, мучительно пытаясь сочинить «Оду», Мандельштам повторял: «Почему, когда я думаю о нем, передо мной всё головы, бугры голов? Что он делает с этими головами?»

    Разумеется, Мандельштам не мог не знать, «что он делает с этими головами». Но этому знанию в «Оде» не было места.

    Изо всех сил стараясь убедить себя в том, что «Он» делает «с ними» не то, что ему мерещилось, а нечто противоположное, то есть доброе, Мандельштам невольно срывается на крик:

    Могучие глаза решительно добры…

    Не просто глаза, но — могучие! Не просто добры, но — решительно добры!

    Впрочем, прививка реального, увиденного («бугры голов») невольно сообщает черты относительного правдоподобия всему остальному — вымученному, мертвому.

    О четверостишии, начинающемся строкой: «Уходят вдаль людских голов бугры…» Н.Я. Мандельштам в своей «Книге третьей» сообщает:

    Это четверостишие было найдено мной и Харджиевым на каком-то черновике Мандельштама (кажется, черновик «Не сравнивай, живущий несравним…») … Само четверостишие вошло в «Оду» — О.М. старался втиснуть туда свои находки…

    И замечает по этому поводу:

    Искусственно задуманное стихотворение, в которое О.М. решил вложить весь бушующий в нем материал, стало маткой цикла противоположно направленных, с «Одой» несовместимых и «Оде» враждебных стихов.

    Замечание это в полной мере приложимо и к самой «Оде»: в ней тоже соседствуют — не просто даже соседствуют, а плотно примыкают друг к другу — противоположно направленные, несовместимые с «Одой» и даже враждебные заданному ее смыслу строки.

    Контраст между строками, имеющими какую-то точку опоры в душе поэта, и строками, такой опоры не имеющими, разителен, даже если строки эти стоят рядом. Но при этом создается иллюзия, что они образуют единое художественное целое:

    Пусть недостоин я иметь друзей,
    Пусть не насыщен я и желчью и слезами…

    Строки выразительные и сильные. Но рифмующиеся с ними следующие две строки, уже непосредственно прославляющие Сталина, как уже было сказано, просто пародийны:

    Он мне все чудится в шинели, в картузе
    На чудной площади с счастливыми глазами.

    И само слово «картуз», которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и «маловысокохудожественные» эпитеты (площадь — чудная, глаза — счастливые) — всё это убого до крайности. Но сила и выразительность предыдущих двух строк заслоняют эту убогость, даже как бы заражают эти убогие строки своей поэтической энергией.

    Примерно то же происходит и в другом его стихотворении, где упоминается Сталин:

    Если б меня наши враги взяли
    И перестали со мной говорить люди,
    Если б лишили меня всего в мире:
    Права дышать и открывать двери
    И утверждать, что бытие будет
    И что народ, как судия, судит, —
    Если б меня смели держать зверем,
    Пищу мою на пол кидать стали б, —
    Я не смолчу, не заглушу боли,
    Но начерчу то, что чертить волен,
    И, раскачав колокол стен голый
    И разбудив вражеской тьмы угол,
    Я запрягу десять волов в голос
    И поведу руку во тьме плугом…

    Тут не вполне ясно, кто они — эти «враги», которые могут лишить поэта «права дышать и открывать двери». Одно несомненно: опасность оказаться вновь в «подвалах Лубянки» для Мандельштама в то время, когда рождались эти строки (февраль 1937 г.), была гораздо более реальна, чем весьма сомнительная перспектива попасть в лапы гестапо. И уж совсем несомненно то, что строки «Я не смолчу, не заглушу боли, Но начерчу то, что чертить волен», по смыслу не просто близки, но чуть ли не прямо повторяют те, что выплеснулись у него в 35-м, после первого ареста:

    Лишив меня морей, разбега и разлета
    И дав стопе упор насильственной земли,
    Чего добились вы? Блестящего расчета:
    Губ шевелящихся отнять вы не могли.

    Контраст между этим началом стихотворения и финальными его строчками — разителен.

    Я говорю не столько даже о смысловом, сколько о художественном, поэтическом контрасте:

    И налетит пламенных лет стая,
    Прошелестит спелой грозой Ленин,
    И на земле, что избежит тленья,
    Будет будить разум и жизнь Сталин.

    Поражают эти финальные строки в сравнении с предыдущими не столько даже тем, что такая концовка из художественной логики стихотворения не вытекает, сколько тем, что они — никакие, пустые, не наполненные. Что, кстати сказать, подтверждается версией, согласно которой у Мандельштама был другой, противоположный по смыслу, вариант последней, концовочной строки: «Будет губить разум и жизнь — Сталин».

    Н.Я. Мандельштам в «Книге третьей» решительно утверждает, что истинным является именно этот вариант. Вот ее комментарий:

    Последние две строки пришли к нему неожиданно и почти испугали его: «Почему это опять выскочило?» Возник вопрос, как это записать. Я предложила подставную последнюю строку, «…будет будить».

    Совершенно очевидно, какой вариант отражал истинное представление поэта о том, кого он уже однажды назвал «душегубцем». (В стихотворении «Мы живем, под собою не чуя страны…» был такой вариант строки о «кремлевском горце»: «Душегубца и мужикоборца…»)

    Антисталинская «эпиграмма» не была внезапным порывом, неожиданным взрывом минутного настроения. Отношение к Сталину у Мандельштама было вполне определенное, и он даже не старался делать из этого тайну. Откровенные свои суждения на этот счет не стеснялся высказывать в разговорах с людьми мало знакомыми, а то и совсем не знакомыми — сразу, при первом же знакомстве:

    Устроившись, пригласила к себе на скромное новоселье Мандельштамов. Стали садиться за стол — глядь, Осип Эмильевич куда-то исчез. Куда он мог подеваться? Его не было ни у телефона, ни на кухне, ни в прочих местах. Наконец я догадалась заглянуть в кабинет к отцу.

    Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он подымал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чем-то отца:

    — …он не способен сам ничего придумать…

    — …воплощение нетворческого начала…

    — …тип паразита…

    — …десятник, который заставлял в Египте работать евреев…

    Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?

    ((Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998. Стр. 26.))

    И тем не менее в строку: «Будет губить разум и жизнь Сталин», в это — «губить» — как-то не верится. Во-первых, трудно представить себе, чтобы тогдашнее отношение Мандельштама к Ленину и Сталину было на интеллектуальном и политическом уровне будущих решений XX съезда. Противопоставление «плохому» Сталину «хорошего» Ленина — не в его, не в мандельштамовом духе.

    Ну, а кроме того, такая поправка дела совершенно не меняет. От замены апологетического глагола «будить» на разоблачающий «губить» стихи лучше не становятся. Даже наоборот. Легкость, с какой строка заменяется другой, прямо противоположной по смыслу, лишь ярче оттеняет искусственность, неподлинность, мертворожденность этого концовочного четверостишия.


    * * *

    Для того чтобы попытка прославления Сталина удалась, у такого поэта, как Мандельштам, мог быть только один путь: она должна была быть искренней. Он должен был найти в своей душе хоть маленький уголок, хоть крошечный закоулок, не выходя из которого можно было бы убедить себя, что Сталин — не только палач и тупица, играющий «услугами полулюдей», «тип паразита» и «воплощение нетворческого начала», но и человек, с которым связаны какие-то светлые надежды.

    Точкой опоры для мало-мальски искренней попытки примирения с действительностью сталинского режима для Мандельштама могло быть одно только это чувство: надежда. Прежде всего — надежда на перемены.

    Конечно, в такой надежде всегда есть какая-то доля самообмана. Поэт на то и пророк, чтобы беспощадно прозревать бесплодность, безусловную обреченность такого рода надежд. И все-таки, по исконной человеческой слабости, он хочет надеяться на перемены.

    Если бы это была только надежда на перемены в его личной судьбе, тут была бы только слабость, но еще не было бы самообмана. Но по самой природе своей души озабоченный не только личной судьбою, поэт пытается выразить некие общественные надежды.

    И тут-то и начинается самообман, самоуговаривание:

    В надежде славы и добра
    Гляжу вперед я без боязни:
    Начало славных дней Петра
    Мрачили мятежи и казни.

    Так уговаривал себя Пушкин.

    Его «Стансы» не были ни предательством, ни даже отказом от своих убеждений, так как в них содержался некий «урок царям», некий совет, а цари, как известно, не очень любят, чтобы им давали советы. Особенно такие:

    Семейным сходством будь же горд;
    Во всем будь пращуру подобен:
    Как он, неутомим и тверд,
    И памятью, как он, незлобен.

    В совете этом была даже известная смелость, но был в то же время и некий моральный компромисс. Что ни говори, все-таки «казни», омрачившие начало царствования того, к кому обращался Пушкин, — это были не просто какие-то абстрактные казни. Казнили людей, с которыми поэт был хорошо знаком, приятельствовал, а с иными был даже связан самой искренней и нежной дружбой.

    Забегая несколько вперед, отметим, что стихи, отразившие первую искреннюю попытку Мандельштама примириться с действительностью сталинского режима, тоже были «Стансами». Не исключено, что в самом выборе поэтической формы содержался намек на родство этих его «Стансов» с пушкинскими, то есть на то, что эти его стихи являют собой некий компромисс, что примирение его с действительностью хотя и искренно, но в то же время продиктовано давлением каких-то внешних сил.

    Впрочем, суть не в этом.

    Важно то, что спустя более чем столетие после своего появления на свет пушкинские «Стансы» вдруг вновь обрели неожиданную актуальность.

    За четыре года до того, как Мандельштам написал свои «Стансы», другой поэт — Б. Пастернак, отнюдь не побуждаемый никакими внешними силами, написал стихи, откровенно перекликающиеся со знаменитыми пушкинскими:

    Столетье с лишним — не вчера,
    А сила прежняя в соблазне
    В надежде славы и добра
    Глядеть на вещи без боязни.
    Хотеть, в отличье от хлыща
    В его существованье кратком,
    Труда со всеми сообща
    И заодно с правопорядком.
    И тот же тотчас же тупик
    При встрече с умственною ленью,
    И те же выписки из книг,
    И тех же эр сопоставленье…
    Но лишь сейчас сказать пора,
    Величьем дня сравненье разня:
    Начало славных дней Петра
    Мрачили мятежи и казни.
    Итак, вперед, не трепеща
    И утешаясь параллелью,
    Пока ты жив, и не моща,
    И о тебе не пожалели.

    При всем очевидном и нарочито подчеркнутом оптимизме финала, при самом искреннем желании автора признать «величье дня» нынешнего, при столь же очевидном намерении его повторить, применительно к новым обстоятельствам, то, что столетье назад сказал Пушкин, стихи эти гораздо менее определенны, менее однозначны, нежели пушкинские.

    Пушкин прямо говорит, что в надежде славы и добра он глядит в будущее без страха.

    Пастернак говорит совсем о другом. О том, что есть огромная сила в соблазне смотреть на вещи так, как смотрел Пушкин. Он говорит: я бы тоже хотел смотреть в будущее без боязни. О, как бы я хотел! Как бы это было хорошо, если бы я мог, подобно Пушкину, не считая это соблазном, глядеть в будущее без страха, верить и надеяться!

    Собственно говоря, стихи Пастернака — это плач о невозможности для него такого взгляда. Поэтому самоуговаривание в его стихах звучит гораздо обнаженней и трагичней, чем в пушкинских.

    «Итак, вперед, не трепеща!» — это окрик, понукание самому себе. И это признание того, что в душе он трепещет, чувствуя, зная, что рано или поздно все кончится недобром.

    Очень трудно человеку жить с сознанием, что вся рота шагает не в ногу и один только он, злополучный прапорщик, знает истину. Особенно если «рота» эта — 160-миллионный народ.

    Очень мучительно ощущать свое социальное одиночество, очень болезненно это чувство отщепенчества, даже если в основе его лежит прозорливость, ощущение безусловного знания истины.

    Очень естественно для нормального здорового сознания хотеть — «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».

    Пастернак в тогдашних своих стихах не столько утверждал свою правоту, сколько оправдывался:

    И разве я не мерюсь пятилеткой,
    Не падаю, не подымаюсь с ней?
    Но как мне быть с моей грудною клеткой?
    И с тем, что всякой косности косней?

    Перед кем он оправдывался? Уж конечно, не перед теми, кто мог заподозрить его в нелояльности, в недопустимом для советского человека пренебрежении к всенародному обязательству выполнить пятилетку в четыре года.

    Он оправдывался, пытаясь доказать всем, и прежде всего самому себе, что, раздираясь противоречиями, он озабочен соображениями высшей, мировой справедливости. Он убеждал себя, что некий нравственный закон, управляющий его душой, велит ему отказаться от себя, дабы «счастье сотен тысяч» предпочесть положенному на другую чашу весов «пустому счастью ста».

    Когда-то, давным-давно, Мандельштам написал, что поэт ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться. Этого, говорил он:

    Непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить! Ведь поэзия есть сознание своей правоты.

    ((О. Мандельштам. «О собеседнике», 1913.))

    Пастернак оправдывался, и это значит, что у него не было тогда сознания своей правоты. В лучшем случае было сознание своего права оставаться самим собой, невзирая на свою неправоту. Права, обусловленного странностью профессии, вакансия для которой в данную историческую эпоху, к несчастью, опасна, если не пуста. Отступаться же от этой профессии он не хочет, да и не может в силу некоторых специфических особенностей своей духовной конституции.

    К Пастернаку сознание своей правоты, которое Мандельштам полагал главной прерогативой поэта, пришло позже. Окончательно оно завладело им в послевоенные годы. И, как это часто случалось с русскими писателями, не просто завладело, но трансформировалось в представление о великой миссии, предназначенной ему судьбой. Миссии едва ли не мессианской. (Следствием, прямым результатом этого его нового сознания явился замысел романа «Доктор Живаго».)

    В отличие от Пастернака у Мандельштама «сознание своей правоты» было уверенным, абсолютным, непримиримым.

    Людям начитанным в мемуарной литературе о Мандельштаме это утверждение может показаться более чем сомнительным. Многие близкие к нему современники нередко утверждают прямо противоположное:

    …По-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было… Я не сомневаюсь, что если бы я резко разошелся с ним в этих областях, то наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. — «Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо». А через день-два: «Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!»

    ((Борис Кузин. Воспоминания. Произведения. Переписка. Санкт-Петербург. 1999, стр. 166.))

    Это — в начале 30-х, до его антисталинского стихотворения. Но вот небольшой отрывок из последнего письма Осипа Эмильевича тому же Кузину, датированного 10 марта 1938 года — из Саматихи, того самого санатория, где спустя полтора месяца (2 мая того же года) его настигнет второй, последний арест:

    Еще не знаю, что с собой делать. Как будто еще очень молод. Здесь должно произойти превращение энергии в другое качество. «Общественный ремонт здоровья» — значит, от меня чего-то доброго ждут, верят в меня. Этим я смущен и обрадован. Ставскому я говорил, что буду бороться в поэзии за музыку зиждущую. Во мне небывалое доверие ко всем подлинным участникам нашей жизни, и волна вторичного доверия идет ко мне. Впереди еще очень много корявости и нелепости, — но ничего, ничего, не страшно!

    ((Там же, стр. 532.))

    В то самое время, когда он уверял Ставского, что будет бороться в поэзии «за музыку зиждущую», этот самый Ставский уже сочинял свой донос «НАРКОМВНУДЕЛ тов. Ежову Н.И.» с официальной просьбой от имени Союза писателей «решить вопрос об Осипе Мандельштаме», то есть, говоря попросту, посадить его.

    Судьба его фактически уже решена, а он все продолжает свое «правоверное чириканье», что-то такое плетет насчет того, что в него верят, и из последних сил уговаривает себя: «Ничего, ничего, не страшно!»

    Какое уж тут сознание своей правоты!

    Но это всё — «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон».

    В стихах Мандельштама (до катастрофы, о которой речь впереди) нет и следа этого «правоверного чириканья».

    В тот самый год, когда Пастернак «мерился пятилеткой» и самобичевался, проклиная свою интеллигентскую косность, Мандельштам открыто провозглашал готовность принять мученический венец:

    Мне на плечи кидается век-волкодав,
    Но не волк я по крови своей,
    Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
    Жаркой шубы сибирских степей, —
    Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
    Ни кровавых костей в колесе,
    Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
    Мне в своей первобытной красе.

    Разница между отношением Пастернака и Мандельштама к «веку», в котором им обоим выпало жить и творить, была огромна.

    В отличие от Пастернака Мандельштама ощущение своего социального отщепенчества не пугало. Наоборот. Оно давало ему силу, помогало утвердиться в столь необходимом ему сознании своей правоты. Демонстративно, запальчиво славил он все то, чего у него никогда не было, лишь бы утвердить свою непричастность, свою до конца осознанную враждебность «веку-волкодаву»:

    Я пью за военные астры, за все, чем корили меня:
    За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня,
    За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
    За розу в кабине роллс-ройса и масло парижских картин…

    Если скользить по поверхности смысла, это очевидное отличие Мандельштама от Пастернака единственным своим источником имеет разницу политических взглядов. Возникает предельно ясная в своем убожестве схема. Пастернак всем сердцем сочувствовал социальному эксперименту, начатому в октябре 1917 года, он верил в нравственную непогрешимость революции. Отсюда его готовность к самобичеванию, к «перековке». Мандельштаму революция не нравилась. Ему нравилась барская шуба. Он был дипломированным лакеем крупной буржуазии, о чем смотри подробно в книге А. Волкова «Поэзия русского империализма». (М. Гослитиздат, 1935). Демонстративно подчеркнутое желание пить «за рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин» как будто бы сообщает этой примитивной схеме дополнительную убедительность.

    Но стихи, как, впрочем, всякое эмоциональное высказывание, ни в коем случае не следует понимать прямо, тем более — буквально. Не только в стихах, но и в жизни человек часто утверждает нечто прямо противоположное тому, что чувствует.

    Вспомним конец стихотворения:

    Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:
    Веселое асти-спуманте иль папского замка вино…

    «Я еще не придумал» — это ведь не значит, что он еще не решил, каким именно вином наполнить бокал, провозглашая тост за барскую шубу и розу в кабине роллс-ройса. Это значит: «Я не придумал, что бы такое вам еще соврать!»

    Конец стихотворения обнажает правду: все сказанное — сказано в запальчивости. На самом деле не было в его жизни ни барской шубы, ни роллс-ройсов, ни всех прочих аксессуаров той жизни, за которую он «пьет», ни даже вина, которое он мог бы за все это выпить. Кстати, о шубе.

    Шуба из «Астр» связана с забавным инцидентом. В конце 20-х годов одна вельможная, а потом погибшая дама жаловалась Эмме Герштейн, что М. всегда казался ей совершенно чуждым человеком — она, мол, не может забыть, в какой шикарной шубе он разгуливал по Москве в начале нэпа… Мы только ахнули. Шубу эту с плеч какого-то дьячка мы купили на базаре в Харькове — рыжий, вылезший енот, запахивающийся наподобие рясы.

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    Нет, я не собираюсь доказывать, что Мандельштам не был «певцом русского империализма». Сегодня в такого рода доказательствах, к счастью, уже нет нужды.

    Я хочу лишний раз подчеркнуть, что в действительности Мандельштам сочувствовал нравственным и даже политическим целям русской революции, во всяком случае, ничуть не меньше Пастернака. Лозунги пролетарской революции имели для его души, быть может, даже большую притягательность:

    Ужели я предам позорному злословью —
    Вновь пахнет яблоком мороз —
    Присягу чудную четвертому сословью
    И клятвы крупные до слез?

    Да и как мог он чувствовать иначе! Ведь он был потомком «разночинцев», которые «рассохлые топтали сапоги», — плотью от плоти тех российских интеллигентов, которые давным-давно истово ждали этого часа.

    Даже горестный возглас Ахматовой — «Все расхищено, предано, продано», — по официальной версии советского литературоведения до конца обнаживший ее буржуазную декадентскую душу, — даже он был по сути своей возгласом великой надежды, признанием бесспорной правоты случившегося:

    Все расхищено, предано, продано,
    Черной смерти мелькало крыло,
    Все голодной тоскою изглодано,
    Отчего же нам стало светло?..
    И так близко подходит чудесное
    К развалившимся грязным домам…
    Никому, никому не известное,
    Но от века желанное нам

    Нет, разница между Мандельштамом и Пастернаком была не в том, что они по-разному относились к революции.

    Они по-разному смотрели в будущее. Пастернак еще на что-то надеялся. Он не хотел верить дурным предчувствиям. Он готов был усомниться в своей правоте, успокаивая себя нехитрыми доводами, напоминающими известное рассуждение Васисуалия Лоханкина: «А может быть, так надо? Может быть, именно в этом и есть великая сермяжная правда?»

    Мандельштам не мог заглушить доводами разума то, что знало его сердце.

    Пастернак жил тоже не на Олимпе. Его тоже преследовал образ «кровавых костей в колесе».

    Но для Пастернака петровская дыба, призрак которой нежданно воскрес в XX веке, была всего лишь нравственной преградой на пути его духовного развития. Преградой чисто абстрактной. Вопрос стоял так: имеет ли он моральное право через эту преграду переступить? Ведь и кровь, и грязь — все это окупится немыслимым будущим братством всех людей!

    Душе Мандельштама плохо давались эти резоны, потому что в качестве объекта всех пыток и казней он неизменно пророчески видел себя. Не кому-то, а именно ему кидался на плечи «век-волкодав». Не чьи-то, а именно его кровавые кости хрустели в пыточных застенках.

    Не случайно почти во всех его стихах, написанных в это время, так упорно, так настойчиво, так неотвязно преследует его ощущение своей загнанности, обреченности, сознание неизбежной гибельности своего пути:

    Я на лестнице черной живу, и в висок
    Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
    И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
    Шевеля кандалами цепочек дверных.
    (Декабрь, 1930)
    Помоги, Господь, эту ночь прожить:
    Я за жизнь боюсь — за Твою рабу —
    В Петербурге жить — словно спать в гробу.
    (Январь, 1931)

    Единственный выход — спрятаться, убежать:

    Мы с тобой на кухне посидим.
    Сладко пахнет белый керосин.
    Острый нож, да хлеба каравай…
    Хочешь, примус туго накачай,
    А не то веревок собери
    Завязать корзину до зари,
    Чтобы нам уехать на вокзал,
    Где бы нас никто не отыскал.
    (Январь, 1931)
    Но и спрятаться невозможно:
    Нет, не спрятаться мне от великой муры
    За извозчичью спину-Москву…
    (Апрель, 1931)
    А стены проклятые тонки,
    И некуда больше бежать…
    (Ноябрь, 1933)

    Впрочем, безысходность, завладевшая сердцем поэта, была рождена предчувствием не только физической гибели. Еще страшнее было то, что несло гибель его душе, делу его жизни — поэзии:

    Пайковые книги читаю,
    Пеньковые речи ловлю
    И грозное баюшки-баю
    Кулацкому паю пою.
    Какой-нибудь изобразитель,
    Чесатель колхозного льна,
    Чернила и крови смеситель
    Достоин такого рожна

    Может ли найтись для поэта перспектива более жуткая, чем:

    Присевших на школьной скамейке
    Учить щебетать палачей.

    Что касается этой, последней угрозы, то ее Пастернак видел, пожалуй, с не меньшей ясностью. Тут он был проницателен ничуть не менее Мандельштама:

    А сзади, в зареве легенд,
    Дурак, герой, интеллигент
    В огне декретов и реклам
    Горел во славу темной силы,
    Что потихоньку по углам
    Его с усмешкой поносила…
    А сзади, в зареве легенд,
    Идеалист-интеллигент
    Печатал и писал плакаты
    Про радость своего заката.

    Однако, в отличие от Мандельштама, Пастернаку, при всей его проницательности, не чуждо было это мазохистское стремление славить «радость своего заката»:

    Всю жизнь я быть хотел, как все,
    Но век в своей красе
    Сильнее моего нытья
    И хочет быть, как я.

    «Нытье» — это уже словечко советского лексикона. К нему так и просится эпитет — «интеллигентское».

    Желанье быть «как все» естественно трансформировалось у Пастернака в комплекс интеллигентской неполноценности. А отсюда уже так близко было до «комплекса советского человека», до святой и простодушной веры в правоту «века-волкодава».

    Мандельштам не хотел быть «как все».

    Однажды в Болшеве к нему пристали философские и литературоведческие дамочки, просили стихи и уверяли, что «вы наш поэт» … Он им ответил, что надо понимать: если существует его поэзия, значит, нет их науки, или наоборот, а потому миролюбивой всеядности нет места.

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    Особенности своей духовной конституции, которые Пастернак, оправдываясь, называл «тем, что всякой косности косней», искренно полагая, что они затрудняют его путь к тем, кто прав, — именно эти особенности Мандельштам рассматривал как своеобразную гарантию непреложности и неколебимости своей правоты.

    И тем не менее, как это ни парадоксально, в какой-то момент Мандельштам тоже захотел «труда со всеми сообща». Вопреки своей всегдашней трезвости и безыллюзорности он даже еще острее, чем Пастернак, готов был ощутить в своем сердце любовь и нежность к жизни, прежде ему чужой. Потому что из этой жизни его насильственно выкинули.

    Сюжет третий

    «ГОЛОВОЙ ПОВИННОЙ ТЯЖЕЛ…»

    Осознав, что его лишили права чувствовать себя «советским человеком», Мандельштам вдруг с ужасом ощутил это как потерю:

    Упиралась вода в сто четыре весла,
    Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.
    Там я плыл по реке с занавеской в окне,
    С занавеской в окне, с головою в огне.
    И со мною жена — пять ночей не спала,
    Пять ночей не спала — трех конвойных везла…
    Я смотрел, отдаляясь на хвойный восток —
    Полноводная Кама неслась на буек…
    И хотелось бы тут же вселиться — пойми —
    В долговечный Урал, населенный людьми,
    И хотелось бы эту безумную гладь
    В долгополой шинели — беречь, охранять.
    (Май, 1935)

    Чувство это было подлинное, невыдуманное, реальное. И Мандельштам ухватился за него, как утопающий за соломинку, стал судорожно раздувать эту крохотную искорку, чтобы, не дай Бог, она не угасла, стал беречь и лелеять ее как единственную возможность выжить:

    Люблю шинель красноармейской складки,
    Длину до пят, рукав простой и гладкий
    И волжской туче родственный покрой,
    Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
    Она лежала, на запас не тратясь,
    И скатывалась летнею порой.
    Проклятый шов, нелепая затея
    Нас разлучили. А теперь, пойми —
    Я должен жить, дыша и большевея,
    И перед смертью хорошея,
    Еще побыть и поиграть с людьми.
    (Май — июнь, 1935)

    Он сам еще даже не понимал, что с ним произошло. Он думал, что он — все тот же, прежний, несломленный, одержимый неистребимым сознанием своей правоты:

    Лишив меня морей, разбега и разлета
    И дав стопе упор насильственной земли,
    Чего добились вы? Блестящего расчета:
    Губ шевелящихся отнять вы не могли.
    (Май, 1935)

    А «блестящий расчет» тем временем уже дал в его душе свои первые всходы. И «шевелящиеся губы» непроизвольно лепили уже совсем иные слова:

    Да, я лежу в земле, губами шевеля,
    Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:
    На Красной площади всего круглей земля
    И скат ее твердеет добровольный…
    (Май, 1935)

    Почвой, на которой проросло это странное семя, было завладевшее душой поэта сознание противоестественности своего насильственного отторжения от жизни, нормальное человеческое желание «побыть с людьми».

    Когда-то, в доброе старое время, факт ареста сам по себе еще не делал это естественное желание столь трагически неосуществимым. Человек был отторгнут от жизни, но связь его с людьми не прерывалась.

    Сталинская тюрьма представляла в этом смысле совсем особый случай.

    Здесь сам факт насильственного изъятия из жизни сразу отнимал у заключенного право на сочувствие, хотя бы тайное, тех, кто остался на воле. Отнимал даже право на их жалость.

    Мандельштам столкнулся с этим тотчас же после ареста, по дороге в Чердынь.

    В переполненных вагонах, на шумных вокзалах, на пароходе, словом, всюду никто не обращал внимания на такое экзотическое зрелище, как двое разнополых людей под конвоем трех солдат. Никто даже не обернулся и не посмотрел на нас. Привыкли они что ли к таким зрелищам или боялись «заразы»? Кто их знает, но думаю, что это было проявлением особой советской вежливости: раз ссылают, да еще под конвоем, видно, так и надо… Это равнодушие толпы очень огорчало О.М.: «Раньше они милостыню арестантам давали, а теперь даже не поглядят». Он с ужасом говорил, что на глазах такой толпы можно сделать что угодно — растерзать, убить арестанта, а зрители повернутся спиной.

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    Потрясло Мандельштама не просто равнодушие. С равнодушием и даже с враждебностью толпы арестант мог столкнуться и по дороге в царскую ссылку. Но тут было другое. Это было столкновение с монолитом, именуемым «морально-политическим единством советского народа». Не зря, оказавшись в Чердыни, озабоченная тяжелым психическим состоянием Мандельштама, Надежда Яковлевна расспрашивала ссыльных эсеров и меньшевиков, хорошо помнивших царские тюрьмы: «А раньше тоже из тюрьмы выходили в таком виде?»

    Ссыльные в один голос отвечали, что прежде арест почему-то так не действовал на психику заключенного.

    Мандельштам с ужасом ощутил, что фактом ареста его обрекли на полное, абсолютное отщепенчество. А жизнь, между тем, продолжалась. Люди смеялись, плакали, любили. В Москве строили метро.

    Между ним и всей этой нормальной жизнью сразу возникла пропасть. И у него появилась естественная потребность уверить себя, что его выкинули из этой жизни несправедливо, что он этой жизни вовсе не чужой, что его с ней связывают узы кровной, внутренней, духовной близости. Близости, которую надо таить про себя, в которой даже нельзя никому признаться — все равно не поверят:

    Ну, как метро? Молчи, в себе таи,
    Не спрашивай, как набухают почки…
    А вы, часов кремлевские бои —
    Язык пространства, сжатого до точки.
    (Апрель, 1935)

    Н.Я. Мандельштам считает эти настроения последствием травматического психоза, который Мандельштам перенес вскоре после ареста. Болезнь была очень тяжелой, с бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства.

    Говоря о том, как быстро Мандельштам сумел преодолеть эту тяжелейшую психическую травму, она замечает:

    Единственное, что мне казалось остатком болезни, это возникавшее время от времени желание примириться с действительностью и найти ей оправдания. Это происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в те минуты он находился под гипнозом. В такие минуты он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах.

    Можно, конечно, считать это болезнью. Но тогда придется признать, что болезнь эта была чрезвычайно широко распространена

    Вряд ли в ту пору можно было найти в стране интеллигента, который в той или иной форме не был бы тронут этой болезнью.

    Болезнь поощрялась, культивировалась, считалась необходимой и благотворной, так сказать, болезнью роста. Официальное наименование у нее было — «перековка».

    Много было самых разнообразных средств, с помощью которых человека толкали в объятия этой странной болезни. Было, например, такое слово: «двурушничество». Этим словом клеймили каждого, кто имел какие-либо сомнения, хотя бы даже не принципиальные, частные, ничтожные. Каждого, кто по своему психологическому складу хоть несколько отличался от общепринятого стереотипа.

    Признаться кому-либо в своих сомнениях — значило сделать на себя донос. Признаться в них самому себе — значило признать себя двурушником А это очень неприятно — думать о себе: «Я — двурушник». Или — еще того хуже — в ужасе повторять трагикомическую, но вполне адекватную идиотизму происходящего формулу: «Я — не наш!»

    Оставался только один выход: запретить себе сомневаться. Каленым железом выжечь из своего сознания все, что хоть на микрон отклоняется от всеобщего, предписанного и узаконенного единомыслия.

    Так возникало ежедневное стремление интеллигента — по великолепному, пророческому слову Щедрина — «самообыскаться». Так начинался самогипноз, самоуговаривание. Ежедневные заклинания типа:

    — Я не хочу остаться вне революции, я должен быть со всеми, я не имею права пропустить по близорукости (или из-за личной обиды) то грандиозное, что совершается на наших глазах!.. (Возможны варианты.)

    Сталинская тюремная и лагерная машина отличалась от всех аналогичных систем, помимо всего прочего, еще и тем, что она была призвана воздействовать не только на слабую плоть арестованного, но и на его душу. Это была гигантская мельница, перемалывавшая души людей и формующая некую новую, унифицированную, стандартную душу.

    Вовсе не случайно многие политические заключенные, попавшие в сталинские лагеря только потому, что не хотели «разоружиться перед партией», то есть отказаться от каких-то пунктов каких-то «платформ» и резолюций, спустя двадцатилетие, выйдя на свободу, с ужасом смотрели на своих лишившихся иллюзий современников как на циников, для которых не осталось ничего святого.

    Мандельштам, разумеется, не имел с этими людьми ничего общего. Но если мы хотим понять, что делалось в его душе, мы не в праве с пренебрежением отмахиваться и от этих слабых душ, не вынесших свалившейся на них тяжести и настойчиво убеждавших себя, что они сохранили свои подлинные убеждения и взгляды. Они искренне думали, что сохранили душу свою невзирая на все телесные муки. Между тем на самом деле они лишь на долгие годы законсервировали однажды явившийся в их душе страх перед сознанием полного, абсолютного своего социального одиночества

    Поэт всегда в конфликте с современниками (а иногда и с потомками), но это не столько социальный конфликт, сколько конфликт с самой человеческой природой.

    Суть противоречия лежит не в сфере социологии. Это явление совершенно особого свойства.


    * * *

    Что же это за «высокая страсть», что за странная, необъяснимая сила, из века в век заставляющая поэтов, как говорил Пушкин, — «для звуков жизни не щадить»?

    Что вынудило слабого, запуганного, боящегося физических страданий Мандельштама написать стихи о Сталине, почти наверняка чреватые для него гибелью? Мало того! Не только сочинить, но, сочинив, прочесть — и не двум-трем особо избранным, а одиннадцати знакомым?

    Однажды утром О.Э. прибежал ко мне один (без Н.Я.), в сильном возбркдении, но веселый. Я понял, что он написал что-то новое, чем было необходимо немедленно поделиться. Этим новым оказалось стихотворение о Сталине. Я был потрясен им, и этого не требовалось выражать словами. После паузы остолбенения я спросил О.Э., читал ли он это еще кому-нибудь. — «Никому. Вам первому. Ну, конечно, Наденька…». Я в полном смысле умолял О.Э. обещать, что Н.Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех, но всё же обещание никому больше эти стихи не читать О.Э. мне дал. Когда он ушел, я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными по крайней мере Евг. Як. (брату Н.Я.) и Анне Андр. При первой же ее встрече с О.Э. А Клычкову? — Нет, не сдержит он своего обещания. Слишком уж ему нужно

    Читателя! Советчика! Врача!

    Буквально дня через два или три О.Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: «Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу». У меня оборвалось сердце. Конечно, Б.Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О.Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное — мне стало ясно, что за эти несколько дней О.Э. успел прочитать страшные стихи еще не одному своему знакомцу. Конец этой истории можно было предсказать безошибочно. Даже несколько удивительно, что в надлежащее место стихи попали только через год.

    ((Борис Кузин. Воспоминания. Произведения. Переписка. Санкт-Петербург. 1999. Стр. 176—177.))

    Первая жена Виктора Борисовича Шкловского — Василиса Георгиевна (они с Мандельштамами были тогда очень близки) уверяет, что однажды Осип Эмильевич устроил даже публичное чтение этого стихотворения:

    — А он вам читал «Горца»?

    — Представь себе, он собрал людей, чтобы читать этого «Горца». Я говорила: «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее». Но он: «Не могу иначе…» И было несколько человек, и тут же донесли. Вот я двух людей так вот умоляла: Белинкова и Осипа Эмильевича. Белинков то же самое — «Раз я уже написал, то чтоб я не читал…»

    — А Осип Эмильевич тебе сперва прочел это стихотворение?

    — Нет-нет, он собрал нас всех и прочел. Тут же, моментально донесли.

    — Это у нас было, да?

    — Нет, что ты. У нас! У нас мы бы ему не позволили. Если бы у нас! Мы бы его загнали в кухню. Никогда! А он нас собрал. Причем много народу. Вот где, я не помню. Я даже не знала, что он будет читать. У меня такое впечатление, что это было в домоуправлении (Все смеются.) — в каком-то… общественном месте…

    ((Осип и Надежда Мандельштамы. М. 2002. Стр. 109.))

    Что же заставило его поступать так чудовищно неосторожно? Гражданские чувства? Ненависть к тирану? Жажда разоблачить и унизить ненавистную ему темную силу деспотизма? Осмеять ее хотя бы перед одиннадцатью слушателями?

    Мотивы деятельности революционера тут были бы вполне понятны и очевидны. Революционер поступает так в пропагандистских целях. Он вербует потенциальных сторонников, единомышленников.

    Поэт движим иными мотивами. Соображения целесообразности ему чужды.

    Виновата ли я, что не повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О. М., как делало большинство моих современников? Мою вину умаляет только то, что О.М. все равно удрал бы из-под присмотра и прочел недопустимые стихи… первому встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него.

    ((Надежда Мандельштам. Воспоминания.))

    Но дело было не только в сугубо индивидуальных особенностях данного характера.

    У Арсения Тарковского есть стихотворение, в котором выразительно запечатлен неповторимый облик О. Мандельштама:

    Эту книгу мне когда-то
    В коридоре Госиздата
    Подарил один поэт;
    Книга порвана, измята,
    И в живых поэта нет.
    Говорили, что в обличье
    У поэта нечто птичье
    И египетское есть;
    Было нищее величье
    И задерганная честь.
    Как боялся он пространства
    Коридоров! Постоянства
    Кредиторов! Он, как дар,
    В диком приступе жеманства
    Принимал свой гонорар…
    Гнутым словом забавлялся,
    Птичьим клювом улыбался,
    Встречных с лету брал в зажим,
    Одиночества боялся
    И стихи читал чужим.

    Но эти строки — особенно последняя — представляют собою нечто большее, чем просто рисунок с натуры. Тут присутствует какое-то, быть может, невольное, но очень важное обобщение. Не случайно стихотворение называется «Поэт», а непосредственно вслед за процитированными строчками следует восторженное: «Так и надо жить поэту…»

    Пушкинский Гринев, как мы помним, читал свои стихи Швабрину. Не найдя в нем сочувствия, он поклялся, что уж от роду не покажет ему своих сочинений. Но Швабрин посмеялся над этой угрозою. «Посмотрим, — сказал он, — сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом…»

    Следует признать, что негодяй Швабрин был прав. Поэт одержим желанием читать свои стихи кому угодно. Не найдя достойных слушателей, он не пренебрегает недостойными:

    Осип Эмильевич написал новые стихи. Состояние у него было возбужденное. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем кому-то гневно закричал: «Нет, слушайте, мне больше некому читать!» Я стояла рядом, ничего не понимая. Оказывается, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплен.

    ((Н.Е. Штемпель. Мандельштам в Воронеже. // Осип Мандельштам. Воронежские тетради. Воронеж, 1999. Стр. 238.))

    Тут действует сила более грозная, нежели авторское тщеславие. Это своего рода инстинкт.

    Тот же инстинкт побуждает поэта творить, совершенно не заботясь о какой бы то ни было целесообразности этого занятия и полностью пренебрегая его последствиями, сплошь и рядом трагическими.

    Если бы нашлась в мире власть, додумавшаяся до того, чтобы запретить поэтам под страхом смерти писать стихи какими-либо иными размерами, кроме ямба, во что бы то ни стало обнаружились бы безумцы, которые, ежесекундно рискуя жизнью, продолжали бы писать хореем, амфибрахием, дактилем и анапестом, свободным стихом и т.д., и т.п.

    Можно предположить, что означенные безумцы действовали бы так, а не иначе, потому что рассматривали бы запрет пользоваться амфибрахием или хореем как незаконное посягательство на их священные, исконные прерогативы. Люди не раз шли на костер за свои убеждения, какими бы нелепыми эти убеждения ни казались их более здравомыслящим современникам, не говоря уже о потомках. Разве право писать стихи амфибрахием менее священно, нежели право разбивать яйца с тупого конца?

    Однако же тут есть разница, и очень существенная. Свифтовские тупоконечники (так же, как русские раскольники) шли на мучительную смерть во имя великого принципа, они гибли «за идею».

    Поэт, который продолжал бы писать амфибрахием, пренебрегая грозящей ему за это смертной карой, поступал бы так отнюдь не «из принципа», а просто потому, что при всем своем желании не смог бы поступить иначе. Тут действовал бы все тот же могучий и властный инстинкт.

    Маяковский говорил, что если выйдет такое постановление, он будет писать ямбом. Но он мог надеяться, что люди будущего простят ему то, что он ради них наступал на горло собственной песне.

    У Мандельштама не могло быть таких надежд. Совершался величайший в истории социальный эксперимент. Каждый, кто хотя бы в душе своей подверг сомнению политическую, экономическую или нравственную правомочность эксперимента, покушался на само будущее.

    Настоящее было фундаментом, на котором воздвигалось прекрасное завтра. Ощутить себя чужим сталинскому настоящему значило вычеркнуть себя не только из жизни, но и из памяти потомства. Вот почему Мандельштам не выдержал. Вот почему он стал так судорожно и неумело «перековываться»:

    Изменяй меня, край, перекраивай, —
    Чуден жар прикрепленной земли! —
    Захлебнулась винтовка Чапаева —
    помоги, развяжи, раздели!

    Из последних сил он пытается убедить себя в том, что прав был — тот, «строитель чудотворный», а он, Мандельштам, заблуждался, и чем скорее он откажется от своих заблуждений, тем вернее приблизится к истине:

    Я должен жить, дыша и большевея,
    Работать речь, не слушаясь, сам-друг,
    Я слышу в Арктике машин советских стук,
    Я помню все — немецких братьев шеи
    И что лиловым гребнем Лорелеи
    Садовник и палач наполнил свой досуг.
    И не ограблен я и не надломлен,
    Но только что всего переогромлен —

    Ограбленный и надломленный, он пытается уверить себя в обратном — в том, что он наконец-то оправился от тяжелой болезни.

    Первопричиной этой духовной трансформации было вовсе не только грубое давление извне. Поэты, как я уже говорил, такому давлению неподвластны.

    Причина «грехопадения» Мандельштама коренилась отнюдь не в слабости его, не в готовности к компромиссу. Мандельштам не уступил грубой силе, не сдался. С ним случилось нечто худшее. Он утратил сознание своей правоты.


    * * *

    Ну, а как же инстинкт?

    Ведь инстинкт — он на то и инстинкт, чтобы действовать вопреки сознанию, вопреки всем велениям разума, логики, здравого смысла. Человека можно убедить, обмануть, опутать сетью искусственных логических построений, наконец, запугать. Но можно ли вторгнуться в заповедную область его подсознания, посягнуть на его инстинкты?

    Оказывается, даже тут применима могучая формула века: «Нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять».

    Поэт — пророк высших сил. Его душа неподвластна земным владыкам, потому что она находится в номенклатуре непосредственно у Господа Бога. Поэт может забыть об этом, он может поддаться лести, подкупу или уступить грубой силе, — все равно из этого ничего не выйдет. Он не может сам, по собственному усмотрению располагать своим поэтическим (пророческим) даром, потому что этот дар — не его собственность, он принадлежит не ему.

    Вот как высказался на этот счет Л.Н. Толстой:

    Есть глубокий по смыслу рассказ в «Книге Числ» о том, как Валак, царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть приблизившийся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский.

    23 гл. (11) «И сказал тогда Валак Валааму: что ты со мной делаешь? Я взял тебя, чтобы проклясть врагов моих, а ты вот благословляешь?

    (12) И отвечал Валаам и сказал: не должен ли я в полности сказать то, что влагает господь в уста мои?..»

    И так и ушел Валаам, не получив даров, потому что вместо проклятья благословил врагов Валака.

    То, что случилось с Валаамом, очень часто случается с настоящими поэтами-художниками. Соблазняясь ли обещаниями Валака — популярностью или своим ложным, навеянным взглядом, поэт не видит даже того ангела, который останавливает его… и хочет проклинать, и вот благословляет.

    ((Л.Н. Толстой. Полн. собр. соч., т. 41, М. 1957, стр.374.))

    Выходит, что поэт может даже утратить сознание своей правоты, оказаться в плену чьих-то чужих, как говорит Толстой, — ложных, навеянных взглядов, — и все равно, если он настоящий поэт, ему не удастся изменить истине, проклясть то, что по воле высших сил он должен благословить.

    Но, может быть, вековая уверенность поэта в том, что душа его неподвластна земным владыкам, — просто наивный самообман?

    А может быть, тут другое? Может быть, Сталину удалось то, что не удавалось никому из царей земных? Может быть, он и в самом деле добился того, чтобы золотая рыбка поэзии служила ему и была у него на посылках?

    Как бы то ни было, именно в государстве нового типа поэт впервые утратил свою гордыню, впервые усомнился в том, что ему удастся сохранить в неприкосновенности свою тайную свободу.

    Первым высказал это сомнение Александр Блок. 13 февраля 1921 года на торжественном заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, Блок произнес свою пророческую речь «О назначении поэта».

    По мысли Блока, служение поэта можно разделить на три стадии, три этапа, три дела.

    Первое дело, которого требует от поэта его служение, — бросить «заботы суетного света» для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину. Это требование выводит поэта из ряда «детей ничтожных мира».

    Бежит он, дикий и суровый,
    И звуков и смятенья полн…

    Дикий, суровый, полный смятенья, потому что вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения…

    Таинственное дело совершилось: покров снят, глубина открыта, звук принят в душу. Второе требование Аполлона заключается в том, чтобы поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это — область мастерства.

    ((Александр Блок. Том шестой. М. —Л. 1962, стр. 163.))

    Оговорив, что мастерство тоже требует вдохновенья и что поэтому никаких точных границ между первым и вторым делом поэта провести нельзя, Блок переходит к последнему, третьему этапу:

    Наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью.

    ((Там же, стр. 164.))

    Чернь — это категория людей, исконно враждебных поэту и его назначению в мире. По самой сути своей эти люди призваны ему мешать. Но на протяжении всей истории человечества они научились мешать поэту лишь в самом последнем его, третьем деле.

    …Люди догадались выделить из государства один только орган — цензуру, для охраны порядка своего мира, выражающегося в государственных формах. Этим способом они поставили преграду лишь на третьем пути поэта: на пути внесения гармонии в мир; казалось бы, они могли догадаться поставить преграды и на первом и на втором пути: они могли бы изыскать средства для замутнения самых источников гармонии; что их удерживает — недогадливость, робость или совесть, — неизвестно…

    Так говорил Блок. И, то ли из суеверия, то ли побуждаемый каким-то смутным предчувствием, он добавил:

    А может быть, такие средства уже изыскиваются?

    ((Там же, стр. 165.))

    Трудно сказать, какие были у Блока реальные основания для этого предположения. Важно, что уже тогда, в 1921 году, Блок считал такое покушение на высшую, внутреннюю, тайную свободу художника в принципе возможным.

    И он оказался прав.


    * * *

    В одной из своих статей о Мандельштаме Э.Г. Герштейн заметила, что после стихотворения про кремлевского горца —

    Сталин как творческая тема больше не существовал для Мандельштама. Она была исчерпана эпиграммой «Мы живем, под собою не чуя страны…» Осталась тема личной зависимости от Сталина, разработанная в разных ракурсах.

    ((Эмма Герштейн. Поэт поэту — брат. Знамя, № 10, 1999, стр. 156.))

    Если бы это было так!

    То-то и горе, что в какой-то момент тема «личной зависимости от Сталина» слилась в его сознании с темой его кровной связи с веком. Понятия «век» (от которого его пытаются оторвать) и «советское государство» слились для него в единое целое, в нерасторжимое единство. И синонимом, символом века стал для него Сталин:

    Средь народного шума и спеха
    На вокзалах и площадях
    Смотрит века могучая веха
    И бровей начинается взмах.
    Я узнал, он узнал, ты узнала —
    А теперь куда хочешь влеки:
    В говорливые дебри вокзала,
    В ожиданье у мощной реки.
    Далеко теперь та стоянка,
    Тот с водой кипяченой бак —
    На цепочке кружка-жестянка
    И глаза застилавший мрак.
    Шла пермяцкого говора сила,
    Пассажирская шла борьба,
    И ласкала меня и сверлила
    От стены этих глаз журьба.
    Много скрыто дел предстоящих
    В наших летчиках и жнецах,
    И в товарищах реках и чащах,
    И в товарищах городах.
    Не припомнить того, что было —
    Губы жарки, слова черствы —
    Занавеску белую било,
    Несся шум железной листвы.
    А на деле-то было тихо —
    Только шел пароход по реке,
    Да за кедром цвела гречиха,
    Рыба шла на речном говорке.
    И к нему — в его сердцевину —
    Я без пропуска в Кремль вошел,
    Разорвав расстояний холстину,
    Головою повинной тяжел.

    Как ни относись к этим стихам, как ни воспринимай их, одно несомненно. Как небо от земли отличаются они от тех, казенно-прославляющих рифмованных строк, которые Мандельштам так трудно выдавливал из себя, завидуя Асееву, который, в отличие от него, был — «мастер».

    На этот раз стихи вышли совсем другие: обжигающие искренностью, несомненностью выраженного в них чувства.

    Иначе быть не могло. Тут достаточно было сделать только первый шаг. Дальше уже все дороги вели в Рим.

    Тропинка, которая привела в этот «Рим» Мандельштама, впоследствии превратилась в торную дорогу, в хорошо наезженную колею. След, оставшийся после его блужданий во мраке, превратился в схему, ставшую одним из стандартов, одним из непременных нормативов ортодоксального советского искусства.

    Н.Я. Мандельштам в первой книге своих воспоминаний рассказывает, что, прочитав отзыв Сталина на сказку Горького «Девушка и смерть», Осип Эмильевич сказал: «Мы погибли…»

    Она замечает при этом, что слова эти он повторял потом часто. Увидав, например, на обложке какого-то иллюстрированного журнала, как Сталин протягивает руку Ежову. Да и мало ли их было тогда, куда более зловещих и жутких сигналов, предвещающих неизбежную гибель — не только его собственную, гибель всей русской интеллигенции, всей русской культуры, гибель самой России. Но впервые, — свидетельствует Надежда Яковлевна, — он произнес эти слова именно вот тогда, когда прочитал знаменитую реплику Сталина о горьковской сказке.

    Странная вещь, непонятная вещь! Да что, в конце концов, такого уж страшного было в этом дурацком сталинском замечании? В особенности если сравнить его с другими — откровенно людоедскими — высказываниями, а тем более деяниями «отца народов»!

    Но слова Сталина о горьковской сказке не зря наполнили душу Мандельштама таким леденящим ужасом. Черт с ним, пусть дружески протягивает руку Ежову. В конце концов, это его дело. И ничего такого уж особенно нового нет в этом трогательном рукопожатии властителя и палача. Чего там! «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Но тут эти «руки брадобрея» потянулись к Гете, прикоснулись к «Фаусту»…

    Ладно бы еще, если б эта дурацкая сталинская реплика была просто личным, частным мнением Иосифа Виссарионовича Джугашвили. Но вылетевшая из уст вождя, она, как и все, что из них вылетало, мгновенно обретала силу закона, высочайшего указа: отныне всем и каждому предписывается считать, что эта штука посильнее, чем «Фауст» Гете.

    Сталин ввел государственную монополию на духовную жизнь каждого члена общества.

    По давней традиции, унаследованной от русских императоров, он сам, лично объединил в своем лице светскую и духовную власть. Но он пошел гораздо дальше русских царей. Он являлся в то же время как бы незримым духовником и цензором каждого мыслящего члена общества.

    Каждое свое душевное движение, каждый поступок поверять мысленным обращением к Сталину (или к его портрету), затаив дыхание, гадать, одобрит Сталин или нет, нахмурится или улыбнется, поощрит или упрекнет, — все это стало нормой мироощущения советского человека:

    Усов нависнувшею тенью
    Лицо внизу притемнено.
    Какое слово на мгновенье
    Под ней от нас утаено?
    Совет? Наказ? Упрек тяжелый?
    Неодобренья строгий тон?
    Иль с шуткой мудрой и веселой
    Сейчас глаза поднимет он?
    (Твардовский. К портрету Сталина.)

    Трагическая ирония состоит в том, что создателем этой нормы, ее предтечей, ее основоположником был тот единственный поэт, который позволил себе открытый бунт, тот, кто проклял сияющие голенища «кремлевского горца». Он первый принял и узаконил духовную цензуру Сталина, признал законность ее власти над своей бедной заблудшей душой:

    Шла пермяцкого говора сила,
    Пассажирская шла борьба,
    И ласкала меня и сверлила
    От стены этих глаз журьба.

    В «Книге третьей» Н.Я. Мандельштам об этих стихах сказано так:

    Тоже побочный продукт «оды» (тематический), но совсем в другом смысле — это победа настроений «оды» и того болезненного возбуждения, которое она вызвала. Я ничего не говорила про эти стихи — все же они могли спасти О.М., а мешать попытке спастись я не могла. Но он все же чувствовал мое отношение — и эти стихи всегда вызывали у него отчуждение и почти враждебность ко мне… С самой «одой» мне было гораздо легче примириться, чем с этой группой стихов.

    «Ода» была насильственным и искусственным продуктом, а в «Средь народного шума» и «Как дерево и медь» все же чувствовался настоящий поэтический голос.

    О стихотворении «Как дерево и медь», положим, еще можно сказать, что оно побочный продукт «оды» и «того болезненного возбуждения, которое она вызвала».

    В нем действительно «чувствуется настоящий поэтический голос». Но вот именно — чувствуется.

    В «оде», как мы это уже выяснили, этот настоящий поэтический голос ведь тоже чувствуется. Местами.

    Нечто похожее мы ощущаем и здесь:

    Как дерево и медь — Фаворского полет, —
    В дощатом воздухе мы с временем соседи,
    И вместе нас ведет слоистый флот
    Распиленных дубов и яворовой меди.
    И в кольцах сердится еще смола, сочась,
    Но разве сердце — лишь испуганное мясо?
    Я сердцем виноват — и сердцевины часть
    До бесконечности расширенного часа.
    Час, насыщающий бесчисленных друзей,
    Час грозных площадей с счастливыми глазами…
    Я обведу еще глазами площадь всей
    Этой площади с ее знамен лесами.

    Слова — «Я сердцем виноват» и «сердцевины часть» — прямо указывают на генетическую близость этого стихотворения тому, с которым Н.Я. поставила его в один ряд. Но строка о площадях «с счастливыми глазами» напоминает о самых беспомощных строчках «оды». Последние две строки: «Я обведу еще глазами площадь всей Этой площади с ее знамен лесами» — тоже оттуда, из «оды». И косноязычие их — не поэтическое косноязычие Мандельштама, оно — совсем иного свойства.

    Но тут же, рядом — совершенно гениальная, воистину мандельштамовская строка: «Но разве сердце — лишь испуганное мясо?»

    При кажущемся отрицании такого якобы кощунственного предположения тут слышится и толика сомнения: а что, если это действительно так? Если сердце, изнемогающее от боли, рожденной сознанием его вины, — и впрямь всего лишь «испуганное мясо»? То есть, если самую основу чувства вины, гнездящейся в его сердце, действительно составляет всего лишь испуг (страх)?

    Уже одной такой строки было бы довольно, чтобы услышать в этом стихотворении не просто настоящий поэтический голос, как выразилась о нем Надежда Яковлевна, но — голос Мандельштама.

    И все-таки оно несопоставимо с тем, которое Н.Я. поставила с ним рядом.

    В стихотворении «Средь народного шума и спеха…» нет и следа этой чересполосицы ясных — и невнятных, живых — и мертвых, безжизненных, вымученных строк. Оно все — от начала до конца — выговорилось на одном дыхании. И прямо-таки поражает своей органической цельностью, неподдельной, из самой души идущей и за душу берущей искренностью:

    Не припомнить того, что было —
    Губы жарки, слова черствы —
    Занавеску белую било,
    Несся шум железной листвы.
    А на деле-то было тихо —
    Только шел пароход по реке,
    Да за кедром цвела гречиха,
    Рыба шла на речном говорке.
    И к нему — в его сердцевину —
    Я без пропуска в Кремль вошел,
    Разорвав расстояний холстину,
    Головою повинной тяжел.

    Так что же? Неужели Сталин в своих предположениях был все-таки прав? Неужели он действительно был непревзойденным специалистом по вопросам «жизни и смерти»? Неужели он лучше, чем кто другой, знал меру прочности человеческой души и имел все основания не сомневаться в результатах своего эксперимента?


    * * *

    О душевном состоянии Мандельштама в это время можно судить по эпизоду, о котором рассказывает Э.Г. Герштейн:

    И опять такой же вечер.

    Осип Эмильевич снова лежит на тахте, но взгляд у него застывший. Я сижу напротив, разговор наш еле цедится. Наконец, он произносит:

    — Понимаете? Кто-то прислал мне новую итальянскую книгу об архитектуре. А ведь в Италии фашизм…

    Он беспокойно о чем-то размышляет.

    — По-настоящему, я должен пойти в ГПУ и сообщить об этом. Что вы так на меня смотрите?

    Глаза у него совершенно стеклянные, как тогда, когда он приехал из Чердыни.

    — А разве вы не пошли бы в ГПУ, если бы, например, узнали о политическом заговоре против нашей страны? Или военную тайну фашистов, которая угрожает нашему государству? Конечно, пошли бы. Да, да… Вы и сейчас можете пойти… Да! В ГПУ должны пойти вы. Вы скажете: «Поэту Мандельштаму присылают из фашистской Италии литературу. Он не знает, кто ему подбрасывает эти книги. Это — провокация. Нужно принять меры, чтобы оградить советского поэта от…» и т.д., и т.д.

    Я слушаю его в смятении.

    К счастью, в это время вернулась Надя. Я ушла, ничего ей не сказав о нашем разговоре, торопясь на последний трамвай.

    Мне было ужасно тяжело. То Мандельштам назначает меня для хранения тайны его антисталинского стихотворения, то посылает в ГПУ делать сообщения.

    ((Э. Герштейн. Мемуары. Стр. 68—69.))

    Совершенно очевидно, что это «двоемыслие» Мандельштама было не чем иным, как сублимацией страха

    Но страх, оледенивший его душу, не убил в нем поэта.

    Поразительно, — говорит о воронежской ссылке Мандельштама Ахматова, — что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.

    ((Осип Мандельштам и его время. М. 1995. Стр. 35.))

    Но она же — вот так рисует его жизнь в этой самой воронежской ссылке:

    А в комнате опального поэта
    Дежурят страх и Муза в свой черёд.
    И ночь идет,
    Которая не ведает рассвета.

    «В свой черёд» — это значит, что страх отступал, когда «на дежурстве» его сменяла Муза.

    В том же феврале написаны «Стихи о неизвестном солдате», в которых с потрясающей, пронзающей душу силой он выразил сознание своего родства с миллионами безвестных жертв «века-волкодава», сознание кровной связи своей судьбы с их судьбою:

    Миллионы убитых задешево
    Протоптали тропу в пустоте,
    Доброй ночи, всего им хорошего
    От лица земляных крепостей…
    Наливаются кровью аорты
    И звучит по рядам шепотком:
    — Я рожден в девяносто четвертом,
    Я рожден в девяносто втором…
    И, в кулак зажимая истертый
    Год рожденья с гурьбой и гуртом,
    Я шепчу обескровленным ртом:
    — Я рожден в ночь с второго на третье
    Января в девяносто одном
    Ненадежном году, и столетья
    Окружают меня огнем.

    Можно ли было яснее и непреложнее выразить уверенность в том, что и его — раньше ли, позже — не минет чаша сия.

    Как же могли в той же душе, почти одновременно с этими, родиться строки, исполненные казенного — и в то же время искреннего — восторга:

    Много скрыто дел предстоящих
    В наших летчиках и жнецах
    И в товарищах реках и чащах,
    И в товарищах городах.

    Этот феномен, в отличие от того, что описан Оруэллом, можно было бы назвать не двоемыслием, а двоечувствием. Стихи Мандельштама воронежского периода являют собой едва ли не уникальный пример такого двоечувствия.

    Здесь, в Воронеже, им были написаны все стихи, в которых с необыкновенной силой выразилась мучительная попытка примирения с действительностью сталинского режима:

    Я должен жить, дыша и большевея…
    Люблю шинель красноармейской складки…
    На Красной площади всего круглей земля…
    Если б меня наши враги взяли…
    Моя страна со мною говорила…
    А вы, часов кремлевские бои…
    Захлебнулась винтовка Чапаева…
    Я слышу в Арктике машин советских стук…
    Я кружил в полях совхозных…
    Средь народного шума и спеха…

    Но в то же самое время, там же, в Воронеже, были написаны и совсем другие стихи, противоположные этим не только по мысли, но и по чувству, по ощущению своего места в мире:

    Куда мне деться в этом январе?
    Открытый город сумасбродно цепок…
    От замкнутых я, что ли, пьян дверей?
    И хочется мычать от всех замков и скрепок.

    Или это:

    Может быть, это точка безумия,
    Может быть, это совесть твоя:
    Узел жизни, в котором мы узнаны
    И развязаны для бытия.

    Или вот это:

    Это какая улица?
    Улица Мандельштама.
    Что за фамилия чортова —
    Как ее не вывертывай,
    Криво звучит, а не прямо.
    Мало в нем было линейного,
    Нрава он был не лилейного,
    И потому эта улица
    Или, верней, эта яма
    Так и зовется по имени
    Этого Мандельштама…

    И, наконец, вот это:

    Еще не умер я, еще я не один,
    Покуда с нищенкой-подругой
    Ты наслаждаешься величием равнин
    И мглой, и холодом, и вьюгой.
    В прекрасной бедности, в роскошной нищете
    Живи спокоен и утешен, —
    Благословенны дни и ночи те
    И сладкогласный труд безгрешен.
    Несчастен тот, кого, как тень его,
    Пугает лай и ветер косит,
    И беден тот, кто, сам полуживой,
    У тени милостыни просит.

    Сколько здесь внутреннего достоинства, уверенного спокойствия! И с каким грустным, снисходительным сочувствием говорит поэт о тех, кто это достоинство утратил, кто «сам полуживой, у тени милостыни просит». Но эти, последние строки, — они ведь тоже о себе! В его письме к Чуковскому, написанном в это же время, есть строки, дословно совпадающие с этими, стихотворными:

    Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей — обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать. Я за себя не поручитель, себе не оценщик. Не о моем письме речь. Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели — спасти двух человек — помогите, уговорите других написать…

    Сомнений нет: это он, он сам был в роли тени, просящей милостыни у тени.

    Не только в стихах (стихи — дело таинственное), но и в разговорах с близкими, в одном и том же каком-нибудь страстном монологе соседствуют утверждения как будто несовместимые и по смыслу, и по своему эмоциональному настрою.

    Вот он восклицает с отчаянием:

    — Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность!..

    И тут же:

    — Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках), которые бодрые, мутные и пустые… Я гадок себе. Во мне подымается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортюнистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты.

    ((С.Б. Рудаков. Их письма к жене. 2 августа 1935 года.))

    Только что я высказал уверенность, что стремление Мандельштама «найти во всем исторический смысл», — было не чем иным, как сублимацией страха. Сказанное, однако, не означает, что это был страх перед угрозой физической расправы. Одними репрессиями — или угрозой репрессий — феномен «двоечувствия» Мандельштама не объяснить.

    Как же понять, как объяснить это парадоксальное психологическое состояние, когда человек испытывает одновременно два противоположных, взаимоисключающих чувства (скажем, чувство собственного достоинства и чувство предельной униженности, упрямое сознание своей правоты и острое чувство вины), и оба эти чувства переживает с максимальной, предельной искренностью?

    Это парадоксальное состояние было описано академиком И.П. Павловым и его учениками:

    У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит, — парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет — это сильный возбудитель. А слова: красный, зеленый и т. д. — это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население.

    ((Н.А. Гредескул. Журнал «Звезда», 1927.) )

    И там же:

    Рефлекс свободы — есть основной жизненный рефлекс. Животное, лишенное свободы, рвется, кусается, бьется о клетку, отказывается есть и пр. Но этот рефлекс не только можно подавить, но и заменить условным рефлексом на те же воздействия. Если известным образом комбинировать голод и дачу пищи животному и терроризировать животное наказаниями, то можно совершенно усмирить его, приучить его к тому, что оно будет вилять хвостом в ответ на действия, лишающие его свободы, и смотреть в глаза тому, в чьей власти меры репрессии.

    Конечно, человек — не животное. Хотя… при тех неограниченных средствах воздействия, которыми располагает палач…

    Чекисты в своей практике, как мы знаем, не гнушались и тех старых, испытанных средств воздействия, к которым прибегали палачи всех времен и народов. Пытки, побои, самые гнусные и самые жестокие издевательства — все эти так называемые недозволенные методы ведения следствия широко использовались следователями НКВД. Но Сталин великолепно понимал, что в некоторых случаях даже эти «сильнодействующие» средства могут не сработать. Он знал, что есть нечто более страшное для психики подследственного, чем самая изощренная пытка.

    Обычно до всех этих психологических тонкостей он не снисходил. Рассказывают, что когда ему доложили, что арестованные врачи не хотят признаваться в своих мнимых преступлениях, он молча ткнул себя кулаком в зубы, показывая — жестом, — что надо делать в этом случае.

    Но при этом нельзя сказать, чтобы душа подследственного его так-таки уж совсем не интересовала. Просто, как истый материалист, он исповедовал доктрину, суть которой исчерпывающе, — хотя и не без иронии, — выразил Николай Олейников:

    Но наука доказала,
    Что душа не существует,
    Что печенка, кости, сало —
    Вот что душу образует.

    И все-таки он знал, что существуют и другие — не только физические — способы воздействия на душу подследственного.

    На одном из кремлевских совещаний Миронов в присутствии Ягоды, Гая и Слуцкого докладывал Сталину о ходе следствия по делу Рейнгольда, Пикеля и Каменева. Миронов доложил, что Каменев оказывает упорное сопротивление: мало надежды, что удастся его сломить.

    — Так вы думаете, Каменев не сознается? — спросил Сталин…

    — Не знаю, — ответил Миронов…

    — Вы не знаете? — спросил Сталин, с подчеркнутым удивлением, пристально глядя на Миронова. — А вы знаете, сколько весит наше государство, со всеми его заводами, машинами, армией, со всем вооружением и флотом?

    Миронов и все присутствующие с удивлением смотрели на Сталина, не понимая, куда он клонит.

    — Подумайте и ответьте мне, — настаивал Сталин.

    Миронов улыбнулся, думая, что Сталин шутит. Но Сталин шутить не собирался. Он смотрел на Миронова вполне серьезно.

    — Я вас спрашиваю, сколько все это весит? — настаивал он.

    Миронов смешался. Он ждал, все еще надеясь, что Сталин превратит все в шутку, но Сталин продолжал смотреть на него в упор в ожидании ответа. Миронов пожал плечами и, подобно школьнику на экзамене, сказал неуверенным голосом:

    — Никто не может этого знать, Иосиф Виссарионович. Это из области астрономических цифр.

    — Ну, а может один человек противостоять давлению такого астрономического веса? — спросил Сталин.

    — Нет, — ответил Миронов.

    — Ну так вот, не говорите мне больше, что Каменев или кто-то другой из арестованных способен выдержать это давление.

    ((Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М. 1991, стр. 124—125.))

    Именно этого давления и не вынес Мандельштам.


    * * *

    Эренбург в своих воспоминаниях рассказывает, что, когда Мандельштама арестовали врангелевцы и посадили в одиночку, он начал стучать в дверь, а на вопрос надзирателя, что ему нужно, ответил: «Вы должны меня выпустить, я не создан для тюрьмы!»

    Вряд ли есть на свете люди, созданные для тюрьмы. Но все люди в той или иной мере наделены способностью к адаптации, умением приспосабливаться к любым условиям существования. Мандельштам этой способности был лишен начисто. В отличие от того же Ходасевича, который даже свой предсмертный стон собирался «облечь в отчетливую оду» и много в этом преуспел, Мандельштам органически не был приспособлен к тому, чтобы остаться вне Истории. Это было для него страшнее тюрьмы.

    Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова… Это — мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром». Мечта о духовном разоружении так завладела нашим домашним кругозором, что рядовой русский интеллигент иначе не представляет себе конечной цели прогресса, как в виде этого неисторического «мира». Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить. В «простоте» — искушение идеи «мира»:

    Жалкий человек…
    Чего он хочет?.. Небо ясно,
    Под небом места много всем.

    Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил «простой», «Божий» мир и, наконец, остаются наедине, без докучных посредников, двое — человек и Вселенная:

    Против неба, на земле,
    Жил старик в одном селе…

    Мысль Чаадаева — строгий перпендикуляр, восстановленный к традиционному русскому мышлению. Он бежал, как чумы, этого бесформенного рая.

    ((О. Мандельштам. «Петр Чаадаев».))

    Приведенный отрывок отчасти объясняет ужас Мандельштама перед необходимостью жить вне истории, природу его неприспособленности к этому внеисторическому существованию.

    Толстой мог жить вне истории, потому что в его распоряжении была другая вечность, гораздо более прочная: Царство Божие.

    Для Мандельштама не было другой вечности, кроме Истории. Эта зыбкая земная вечность была ему дороже «десяти небес».

    Впрочем, когда исчезает вечность, у художника остается еще одно, последнее прибежище, последняя гарантия нерасторжимости его связи с истиной: совесть.


    * * *

    Поэт — дитя гармонии. Поэтому каждое проявление дисгармонии для него мучительно, нестерпимо.

    Совесть — это тот орган, посредством которого художник чутко реагирует на каждое (даже минимальное, мимолетное) нарушение мировой гармонии.

    То, что для простого смертного в достаточной степени обыденно, тривиально, в душе поэта может вызвать взрыв:

    Я с дымящей лучиной вхожу
    К шестипалой неправде в избу:
    Дай-ка я на тебя погляжу — 
    Ведь лежать мне в сосновом гробу!
    А она мне соленых грибков
    Вынимает в горшке из-под нар,
    А она из ребячьих пупков
    Подает мне горячий отвар.
    — Захочу, — говорит, — дам еще…
    Ну, а я не дышу, — сам не рад.
    Шасть к порогу — куда там! — в плечо
    Уцепилась и тащит назад.
    Тишь да глушь у нее, вошь да мша,
    Полуспаленка, полутюрьма. —
    Ничего, хороша, хороша!
    Я и сам ведь такой же, кума.

    Что это за «шестипалая неправда», общность с которой, так страшно самобичуясь, ощущает поэт?

    Н.Я. Мандельштам прямо связывает этот образ со Сталиным:

    О шестипалости — это, конечно, фольклор, но, кроме того, кличка была и «рябой», и «шестипалый»… Как, ты не знаешь: у него на руке (или на ноге) — шесть пальцев… И об этом будто в приметах охранки.

    ((Надежда Мандельштам. Книга третья.))

    Совесть — рабочий инструмент художника. Это тот орган, посредством которого художник проникает в суть вещей. Поэтому совесть у художника всегда воспалена, она всегда болит.

    Некогда предполагалось, что именно это свойство художника и должно быть гарантией его непогрешимости, гарантией нерасторжимости его связи с истиной.

    Однако случилось так, что именно оно стало источником особой его уязвимости, его ахиллесовой пятой.

    В этом тоже проявилась уникальность взаимоотношений, сложившихся между художником и государством нового типа.

    Стальная дубинка сталинского государства ударила Мандельштама в самое больное место: в совесть.

    Все шло к тому, чтобы неясный комплекс вины, терзавший душу поэта, принял четкие и определенные очертания вины перед Сталиным.

    Сталин говорил от имени вечности, от имени Истории, от имени народа, от имени вековой мечты русской интеллигенции — от имени ее Христа. Он узурпировал даже право говорить от имени самой поэзии, от лица таинственного «ключа Ипокрены».

    До поры до времени все эти многочисленные аргументы не действовали на Мандельштама, они были бессильны перед присущим ему сознанием своей правоты.

    И вдруг все мгновенно изменилось.

    Случилось это «средь народного шума и спеха, на вокзалах и площадях», там, где «шла пермяцкого говора сила, пассажирская шла борьба». Дело тут было уже не в самом Сталине, не в низкорослом и низколобом «кремлевском горце» с жирными пальцами, а в его идеальных чертах, в его облике, в его портрете, который вся эта голодная, нищая толпа вобрала в свою душу, приняла и узаконила так же бессознательно, как она приняла и узаконила словосочетание «враг народа»:

    Средь народного шума и спеха,
    На вокзалах и площадях
    Смотрит века могучая веха
    И бровей начинается взмах.
    Я узнал, он узнал, ты узнала,
    А теперь куда хочешь влеки —
    В говорливые дебри вокзала,
    В ожиданья у мощной реки.

    Дело было не в Сталине, а в народе, к которому Мандельштам впервые прикоснулся своей судьбой, беде которого он причастился, из одной кружки с которым пил:

    Далеко теперь та стоянка,
    Тот с водой кипяченой бак,
    На цепочке кружка-жестянка
    И глаза застилавший мрак.

    Приложившись губами к этой жестяной кружке, Мандельштам испытал вдруг непреодолимое желание разделить с народом не только его судьбу, но даже и его заблуждения:

    А теперь куда хочешь влеки…

    Подобно Толстому, который понял, что нельзя очиститься в одиночку, что это есть «величайшая нечистота», Мандельштам не хотел один обладать истиной: «Если народ вне истины, пусть лучше я буду не с истиной, а с народом».

    Это чувство слитности со страной, с ее многомиллионным народом было таким мощным, таким всепоглощающим («сильнее и чище нельзя причаститься!» — говорил Маяковский), что оно незаметно перевернуло, поставило с ног на голову все представления Мандельштама об истине, всю его Вселенную:

    Моя страна со мною говорила,
    Мирволила, журила, не прочла,
    Но возмужавшего меня, как очевидца,
    Заметила — и вдруг, как чечевица,
    Адмиралтейским лучиком зажгла…

    Страну, бывшую для него прежде некоей абстракцией, он вдруг увидел воочию («как очевидец»), приобщился к ней, к ее повседневной жизни, пил с нею из одной кружки. И сквозь дальность ее расстояний, сквозь эти орущие, спешащие куда-то толпы людей, сквозь это великое переселение народов он вдруг, как сквозь гигантскую стеклянную чечевицу, заново увидел крохотный лучик адмиралтейской иглы. И этот крохотный лучик, тысячекратно усиленный этой гигантской линзой, зажег его.

    Вряд ли слово «чечевица» возникло тут случайно. Уж слишком легко ассоциируется оно с чечевичной похлебкой, за которую библейский Исав продал свое первородство. Не исключено, что подсознательно Мандельштам ощущал происходящую с ним перемену предательством, изменой самому себе. Как бы то ни было, в великой сутолоке спешащих людских толп ему померещился некий созидательный смысл, и он уже готов увидеть в Сталине нового «строителя чудотворного», а в происходящем вокруг — не крах, не конец, но продолжение Санкт-Петербурга, продолжение великого дела Петра, которое тоже ведь началось с такого же бессмысленного перемещения людских толп, с крови, грязи и нищеты, а завершилось — великом городом над Невой, было увенчано адмиралтейской иглой и пушкинским «Медным всадником».

    Когда-то, еще до ареста, Мандельштама ужасала мысль о неизбежном конце петербургского периода русской истории. Душа его не могла смириться с концом Санкт-Петербурга, города «Медного всадника» и «Белых ночей».

    Но по пути в первую свою ссылку, в Чердынь, «средь народного шума и спеха», Мандельштаму показалось, что петербургский период русской истории продолжается. Лучик петровского Адмиралтейства не угас, он вошел составной частью в этот кровавый пожар.

    Мандельштам инстинктивно ухватился за эту надежду, как за последнюю возможность спасенья.

    Принять ее — значило признать, что «душегубец и му-жикоборец» прав, что он воистину — «строитель чудотворный».

    Но не принять ее было еще страшней: ведь это значило «выпасть» из истории, остаться в стороне от этого «народного шума и спеха», от великого исторического дела. А к бытию вне истории, к внеисторическому существованию, как я уже говорил, Мандельштам был не приспособлен.

    Признать разумность происходящего — это было для Мандельштама гораздо больше, чем отказаться от одной исторической концепции и принять другую. Это значило для него не просто отречься от прежних своих взглядов. Это значило отречься от самого себя, от своей души, стереть, выжечь каленым железом из самых глубин подсознания свою прежнюю личность. И он пошел на это.

    Слова Мандельштама о том, что он входит в жизнь — «как в колхоз идет единоличник», — не были риторической фигурой. Он действительно как бы вступал в мир заново, отказавшись от всего накопленного им прежде духовного имущества, от всех — без исключения! — даже самых интимных, самых дорогих ему «предметов» своего духовного обихода

    Российским интеллигентам, вступившим в жизнь на заре нашего века, досталось пройти через такие испытания, какиe и не снились их отцам и дедам. Нет на свете казней и пыток, которые не были бы им знакомы по личному опыту. Немудрено, что их мысль, как магнитная стрелка к северу, неизменно обращалась в эту сторону:

    Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума», — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника, хотя и жесткие, но теплые и человеческие.

    И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить. Это — мой кошмар.

    ((Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие.))

    Этот кошмар потом стал реальностью для многих. И вот даже Мандельштам, менее чем кто бы то ни было затронутый духом приспособленчества и конформизма, даже упрямый, независимый, «жестоковыйный» Мандельштам — и тот испытал искреннейшее желание прильнуть щекою к теплым ладоням мучивших его палачей:

    На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко,
    Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.
    Сухомятная русская сказка! Деревянная ложка —ау!
    Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?

    Если вы окажетесь во власти людей, сделанных из дерева или из железа («Гвозди бы делать из этих людей…»), и однажды в руках одного из них увидите ненароком томик Пушкина, не будет ничего удивительного в том, что деревянные (или железные) руки, держащие книгу вашего любимого поэта, вдруг покажутся вам теплыми, человеческими.

    На том же заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, где Блок говорил о назначении поэта, Владислав Ходасевич высказал предположение, что желание ежегодно отмечать пушкинскую годовщину рождено предчувствием надвигающейся непроглядной тьмы. «Это уславливаемся, — говорил он, — каким именем нам аукаться. Как перекликаться в надвигающемся мраке».

    Человек, у которого отняли все, хотел сохранить последнее свое духовное прибежище, последнюю зацепку, последнюю свою связь с самим собою.

    Мандельштаму не оставили даже этого. Его убедили, что даже Пушкин принадлежит не ему, а его конвоирам:

    Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
    Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов.
    Молодые любители белозубых стишков,
    На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!

    Тот самый Мандельштам, который сопротивлялся дольше всех, который не хотел ни за что на свете «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей», испытал вдруг потребность вступить со своими палачами в духовный контакт. Захотев, подобно Ходасевичу, аукнуться с кем-нибудь в надвигающемся мраке, он не нашел ничего лучшего, как крикнуть «ау!» — «трем славным ребятам из железных ворот ГПУ».

    Вступая в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», Мандельштам внутренне смирился с тем, что «обобществили» все его духовное достояние, даже Пушкина.

    У него отняли все, не оставив ни малейшей зацепки, ни даже крохотного островка, где он мог бы утвердить свое нетронутое, не уничтоженное, не распавшееся сознание. Единственное, за что он еще мог ухватиться, — было вот это, вновь нажитое: летящая по ветру белая занавеска, кружка-жестянка, «тот с водой кипяченой бак». И можно ли упрекать его в том, что он вцепился в эту занавеску, как в последнюю ниточку, связывающую его с жизнью. 

    Жить, «дыша и большевея», вступить в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», — это был единственный выход. Никакой другой альтернативы не было и быть не могло. Существовал только этот, необсуждаемый вариант. Не зря о необходимости жить «большевея» Мандельштам не говорит: «Я хочу». Он говорит: «Я должен!». Это вопль человека, загнанного в ловушку.

    Суть художественного творчества состоит в том, чтобы вытащить из себя все самое глубинное, самое тайное, самое сокровенное. Ощутить внезапную боль от самых тайных своих душевных царапин, идущих из детства, из подсознания, из самых глубин личности, — вытащить все это на поверхность и запечатлеть, зафиксировать в слове.

    В стихах Мандельштама о его вине перед Сталиным («….и ласкала меня, и сверлила со стены этих глаз журьба…»), при всей их искренности, почти неощутима связь этого конкретного чувства с самыми основами личности художника. Как будто все прежние его жизненные впечатления, знакомые «до прожилок, до детских припухлых желез», были стерты до основания. Не так, как стирался прежний текст на старинных пергаментах, проступавший все-таки сквозь новую запись, а как стирается старая, уже ненужная запись с магнитофонной ленты.

    В известном смысле эти, искренние стихи Мандельштама свидетельствуют против Сталина даже сильнее, чем те, написанные под прямым нажимом, едва отличимые от Лебедева-Кумача. Они свидетельствуют о вторжении сталинской машины в самую душу художника.

    Мандельштама держали в Воронеже как заложника. Взяв его в этом качестве, Сталин хотел продиктовать свои условия самой Вечности. Он хотел, чтобы перед судом далеких потомков загнанный, затравленный поэт выступил свидетелем его, Сталина, исторической правоты.

    Что говорить! Он многого добился, расчетливый «кремлевский горец». В его распоряжении были армия, и флот, и Лубянка, и самая совершенная в мире машина психологического воздействия, официально именуемая морально-политическим единством советского народа. А всему этому противостояла такая малость — слабая, раздавленная, кровоточащая человеческая душа.

    Но неужели это и есть — итог, последнее звено, трагическая развязка?

    Неужели игру, начатую этим нетривиальным, нешаблонным, столь необычным для него ходом (звонком Пастернаку, резолюцией «изолировать, но сохранить»), Сталин все-таки выиграл?

    Неужели все сводится к тому же ужасному финалу, что и роман Джорджа Оруэлла, то есть к тому, что герой нашего повествования, точь-в-точь как затравленный, замордованный герой этого романа, перед тем как погибнуть, полюбил Большого Брата?

    С этим не мирится, не хочет примириться душа.

    Но мало ли с чем душе не хочется, а все-таки приходится мириться!

    Нет, дело не в том, что прийти к такому выводу — обидно. Гораздо существеннее другое. То, что это — неправда.

    Сюжет четвертый

    «ЖЕЛТОГЛАЗЫЙ ГОН»

    Сам Мандельштам на этот вопрос («Неужели они его все-таки сломали? Неужели он сдался?») ответил стихами:

    Лишив меня морей, разбега и разлета
    И дав стопе упор насильственной земли,
    Чего добились вы? Блестящего расчета —
    Губ шевелящихся отнять вы не могли.

    Но те, к кому были обращены эти строки, и без него знали, что, пока он жив, губы его будут шевелиться и лепить те же самые, свободные, не подчиняющиеся их железным установкам, а значит, смертельно опасные для них слова.

    И они приняли свои меры.

    Письмо Ставского Ежову с просьбой «помочь решить вопрос об Осипе Мандельштаме» (то есть, попросту говоря, арестовать его) было составлено довольно ловко. Оно безусловно было рассчитано на то, что его будет читать Сталин. И тут был один деликатный момент.

    Напомнить ли вождю, что речь идет о том самом Мандельштаме, который сочинил стихи про «кремлевского горца», чьи «толстые пальцы, как черви жирны, а слова, как пудовые гири верны»? Нет, вымолвить это было невозможно. Реакция Хозяина в этом случае была непредсказуема.

    Но и не напомнить ему об этих стихах тоже было нельзя.

    И он пишет:

    Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа.

    «О руководстве партии и всего советского народа» — это изящный эвфемизм. Это значит — о Нем, о Сталине.

    Но почему «вопрос не только в нем»?

    Потому что этот вопрос однажды уже был решен. Тот, первый арест Мандельштама вызвал гневную резолюцию вождя («Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие!»). И за этот свой гнусный стишок Мандельштам уже был наказан. Причем наказание ему определил сам вождь. А дважды за одну вину не наказывают. Значит, нужно найти другой аргумент, подтверждающий необходимость крутых мер.

    И такой аргумент находится:

    …он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» — гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы.

    Вот в чем главное зло, главная опасность. Оказывается, автору тех похабных клеветнических стишков сочувствуют. Емy помогают. Его подкармливают. А ведь не может быть, чтобы эти сочувствующие и подкармливающие не знали, ЗА ЧТО он был наказан. Значит, и тем похабным клеветническим его стишкам они тоже сочувствуют. Значит, эти похабные стишки еще живут и отравляют чье-то сознание вредоносным ядом!

    Намек сработал безошибочно.

    На письме Ставского Ежову стоит дата: 16 марта 1938 года. А штамп «4-го отдела ГУГБ» на том же письме свидетельствует, что получено оно было этим ведомством 13 апреля. Около месяца, стало быть, держал у себя Ежов это письмо, решая, давать или не давать ему ход. Впрочем, решал, надо полагать, не он, а Сталин, которого Ежов с доносом Ставского, конечно же, не мог не ознакомить.

    А о том, что главный аргумент Ставского свое действие на решающую инстанцию оказал, свидетельствует сохранившаяся в следственном деле Мандельштама справка, подписанная начальником 9-го отдела ГУГБ Юркевичем:

    По отбытии срока ссылки Мандельштам явился в Москву и пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего «бедственного положения» и своей болезни.

    Антисоветские элементы из литераторов, используя Мандельштама в целях враждебной агитации, делают из него «страдальца», организуют для него сборы среди писателей. Сам Мандельштам лично обходит квартиры писателей и взывает о помощи.

    По имеющимся сведениям, Мандельштам до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды. В силу своей психической неуравновешенности Мандельштам способен на агрессивные действия.

    Считаю необходимым подвергнуть Мандельштама аресту и изоляции.

    ((Виталий Шенталинский. Рабы свободы. В литературных архивах КГБ. М. 2005, Стр. 245.))

    Та же тема постоянно варьируется и в допросах Мандельштама, протоколы которых сохранились в его следственном деле:

    ВОПРОС. Вы ездили в Ленинград?

    ОТВЕТ. Да, ездил.

    ВОПРОС. Расскажите о целях ваших поездок в Ленинград.

    ОТВЕТ. В Ленинград я ездил для того, чтобы получить материальную поддержку от литераторов. Эту поддержку мне оказали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич.

    ВОПРОС. Кто оказывал вам материальную поддержку в Москве?

    ОТВЕТ. Материальную поддержку мне оказывали братья Катаевы, Шкловский и Кирсанов.

    ((Там же. Стр. 247.))

    В новом деле Мандельштама, конечно, не обошлось без упоминания о главном его преступлении:

    …написал резкий контрреволюционный пасквиль против тов. Сталина и распространял его среди своих знакомых путем чтения.

    ((Там же. Стр. 245.))

    Но поскольку за ту свою вину он уже понес наказание, надо было доказать, что подследственный, как было сказано в той же справке Юркевича, «до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды».

    Тут неоценимую помощь следствию оказала приложенная к письму Ставского рецензия П. Павленко, хотя она была написана весьма дипломатично; я бы даже сказал — уклончиво.


    * * *

    В том же феврале того же 1937 года, когда Мандельштам написал свое покаянное стихотворение, обращенное к Сталину («Головой повинной тяжел…»), было написано другое стихотворение, давшее одному исследователю (Самуилу Лурье) серьезный повод для того, чтобы назвать его причиной смерти поэта.

    В своем очерке на эту тему (кстати сказать, так прямо и озаглавленном — «Причина смерти») он внимательно вчитывается в текст «экспертного заключения» Петра Павленко, послужившего основанием для последнего ареста Мандельштама, приведшего его к гибели:

    …Приходилось намекнуть — не кому-нибудь, а Кормчему, просчетец, мол, с вашей стороны, недосмотр! Но, само собой, не в том смысле, что кто-нибудь гениальней вас понимает литературу, — а что подло воспользовался вашим великодушием гнусный классовый враг…

    И Петр Андреевич намекнуть взялся. Написал, что и новые стихи Мандельштама темны и холодны… И для примера выписал строфу: добирайтесь, мол, до смысла сами, а я затрудняюсь:

    Где связанный и пригвожденный стон?
    Где Прометей — скалы подспорье и пособье?
    А коршун где — и желтоглазый гон
    Его когтей, летящих исподлобья?

    Поскольку это единственная цитата в его доносе, — а этот донос (или экспертное заключение, — как вам угодно) убедил Ежова и Сталина, что с Мандельштамом пора кончать, — давайте ненадолго займемся литературоведением. Вчитаемся вместе с ними в четыре роковые строки.

    И нам придется признать, что будущий сталинский четырежды лауреат не оплошал — указал на главный, неизлечимый, нестерпимый порок…

    И как деликатно указал, и как смело! Другой бы не отважился. Другой вообще не дерзнул бы критиковать стихи о Сталине, — а они, конечно же, о Сталине: кто еще у нас Прометей?

    Тому не быть — трагедий не вернуть
    Но эти наступающие губы —
    Но эти губы вводят прямо в суть
    Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.
    Он эхо и привет, он веха — нет, лемех…
    Воздушно-каменный театр времен растущих
    Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —
    Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

    То есть кто-нибудь другой, верхогляд и ротозей, решил был, чего доброго, что все в порядке: психбольница и ссылка не прошли человеку даром, и наконец-то он поправился и сочиняет то, что все, — пока что еще не совсем как все, но лиха беда начало, а навык — дело наживное. Главное — направление мысли: кого в 1933-м обозвал, говорят, кремлевским горцем — теперь античный титан… Так пускай себе живет старик потихоньку, — дать ему комнату и французского какого-нибудь классика — переводить для денег…

    Ведь и могло так повернуться, если бы не Петр Андреевич! Это он заметил, что сколько автор ни старался, стихи все-таки получились не о Прометее, а о коршуне — он жив и опасен — и на кого, палач желтоглазый, с выпущенными на лету когтями, похож!

    ((Самуил Лурье. Успехи ясновидения. Санкт-Петербург. 2002. Стр. 219—221.))

    В этом проницательном и тонком анализе сомнительно лишь одно: то, что стихи эти о Сталине, что Прометей — это Сталин. («Кто еще у нас Прометей?») Получается, что поэт искренне хотел воспеть «отца народов», изобразив его Прометеем, но не вышло: «сколько автор ни старался, стихи все-таки не о Прометее, а о коршуне».

    Я думаю, что смысл стихотворения и изначально был в другом. В том, что время великих трагедий прошло и его не вернуть. По совпадению собственной своей судьбы с судьбой узника-Прометея, казалось бы, он сам мог бы претендовать на эту роль. Но и ему не дано стать «скалы подобьем и пособьем». Нет, Прометеев нынче нет.

    А вот коршун — есть! И этот «желтоглазый гон» его когтей, «летящих исподлобья» — примета такая же документально точная, как «шестипалая неправда» в другом его стихотворении, где проглядывает тот же образ.

    …Крестинский мне сказал про Сталина: «Это дрянной человек, с желтыми глазами».

    ((Л. Троцкий. Моя жизнь. Опыт автобиографии. М. 1991. Стр. 427.))

    Так что в самой сути своей догадка Самуила Лурье безусловно верна, смысл павленковского доноса он угадал правильно.

    Смысл этот был простой: «Сколько волка ни корми, он в лес смотрит…»

    Ну и, конечно: «Горбатого могила исправит».

    Разумеется, опытные сталинские следователи состряпали бы Мандельштаму дело и без наводки Петра Андреевича. Да и наводка его предназначалась не им, а — Хозяину. Никому другому, быть может, и в голову бы не пришло подсунуть Сталину туманный стишок опального поэта про «желтоглазый гон» когтей коршуна, «летящих исподлобья».

    Следовательский нюх у Павленко был отличный, и его донос достиг своей цели.


    Примечания:



    1

    Обращение В.П. Ставского к Н.И. Ежову и приложенную к нему рецензию П. Павленко я решил включить в этот раздел, т.к. оба эти документа, в сущности, тоже адресованы Сталину. И Сталин наверняка ознакомился с ними, перед тем как дать санкцию на второй арест О. Мандельштама.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх