Историческим итогом античности, ее концом и пределом оказалась Римская империя. Она ...

Историческим итогом античности, ее концом и пределом оказалась Римская империя. Она подытожила и обобщила про­странственное распространение античной культуры, собрав в одно целое земли Средиземноморья. Она сделала больше: она подытожила и обобщила идейные основания «языческой» го­сударственности рабовладельцев за целое тысячелетие. В про­странстве рубежи империи совпадали с границами греко-рим­ской цивилизации, но по идее они совпадали с границами ми­роздания - «Зевсова полиса», как выражался Марк Аврелий, глава империи и философ империи в одном лице[1]. Конечным вариантом имперской философии стал неоплатонизм[2], причем не столько неоплатонизм Плотина, сколько неоплатонизм Про- кла[3], выведший итог всех путей греческой мысли от мифологи­ческой архаики до аристотелианской протосхоластики. Во всех этих случаях итог превращал то, итогом чего он был, в противоположность себе. Полис, который мыслится равновеликим миру (уже Рутилий Намациан в начале V в. иг­рал с созвучием латинских слов urbs - город и orbis - мир'[4], есть радикальная негация настоящего полиса, которому, по суждению Аристотеля, полагалось непременно быть «обо­зримым» с вершины его акрополя (ешотопто^ [5]). Все основные компоненты античной цивилизации находят себе место внут­ри конечного синтеза, но всякий раз на правах метафоры, ал­легории, символа, не тождественного собственному значению.

Последней формой конкретно-чувственной «обозримости» полиса становится абстрактная «обозримость» империи, ре­сурсы которой исчислены фиском: Рим как мир.

Последним гарантом полисной цивилизации становится от­рицание полисной свободы, воплощенное в особе римского им­ператора: цезарь как «друг полисов» (фгА.6лоА,ц [6]). Последней санкцией «языческого» эллинского интеллекту­ализма становится вера неоплатоников в чудотворные способ­ности своих учителей Ямвлиха и Прокла, в богооткровенный характер текстов Гомера и Платона, в первобытную премуд­рость ритуала и мифа: диалектика и логика как вид аскетико- магического «очищения».

Из таких реальных «аллегорий» и «катахрез» складывается жизнь, государственность и культура огромной эпохи, неимо­верно много давшей последующему развитию. Это факт, перед лицом которого наивно жаловаться на лицемерие государства и упадок культуры, в зловещем сотрудничестве все извратив­ших и выстроивших какой-то мир мнимостей. Тем более не стоит говорить, будто античная культура изменила себе и от­реклась от себя в результате широкого восприятия восточных влияний [7]. Действительно, эпоха Римской империи - это вре­мя, когда западно-восточный синтез, распространявшийся в пе­риод эллинизма вширь, идет вглубь и впервые доходит до са­мых оснований культуры [8] (раннее христианство - самое значительное, но отнюдь не единственное тому доказательство). При этом, в отличие от эллинизма, Восток чаще оказывается образцом для Запада. Ритуализация римского придворного обихода идет с оглядкой на сасанидский двор. Сакрализация греческой философии идет с оглядкой на идеализированный и обобщенный образ восточного мудреца - образ, в котором сливаются до неразличимости персидский «маг», индийский гимнософист и египетский «священнокнижник» [9]. Недаром раннехристианские мыслители, особенно живо чувствовавшие зна­мения времени, так часто вспоминают [10] презрительные слова, вложенные Платоном в уста египетского жреца, будто бы бе­седовавшего с Солоном в Саисе: «О, Солон, Солон! Вы, греки, вечно останетесь детьми, и не бывать эллину старцем: ведь нет у вас учения, которое поседело бы от времени!» [11] Все это ха­рактерно для эпохи. Но не следует забывать одного: ориента- лизация античной культуры в последние века существования последней отнюдь не была случайным и внешним относитель­но сущности античной культуры «вторжением», «засильем» или «наплывом» некоего чуждого «восточного элемента». На­против, эта ориентализация явилась логическим завершением путей самой античной культуры, следствием ее собственных внутренних противоречий и слабостей, но также реализацией фундаментального задания, заложенного в ее основах. Если бы тяготение к Востоку как к своей дополняющей противополож­ности не входило в сущность античной культуры, от античной культуры пришлось бы отлучить, например, Платона: да, хри­стиане все время цитировали вышеприведенные слова саисского жреца, но ведь придумали эти слова вовсе не христиане - придумал их Платон. Со времен Эсхила и «филоварвара» Ге­родота [12] слова «Европа» и «Азия» были осмыслены греческими поэтами и историками как символ двуединства «ойкумены». Это вовсе не «Запад» и «Восток» из киплинговской сентенции, равные себе, довлеющие себе и не желающие знать друг о дру­ге. У Эсхила Европа и Азия изображены как чета родных, хо­тя и недружных сестер[13]. Иногда противостояние эллинства и восточного «варварства» осмыслялось в образах космическо­го брака [14]. Две половинки мира должны сойтись вместе, чтобы мир снова стал круглым и целым.

В пределах Средиземноморья есть только одно место, где Ев­ропа и Азия зримо подступают друг к другу: это область Бос­фора, Мраморного моря и Дарданелл. Там, у стен Трои, лока­лизовано мифическое начало эллинской истории; оттуда же, как верили римляне, отправился к берегам Италии их родоначаль­ник Эней. Там Ксеркс, царь Востока, перешел в Европу, и Алек­сандр, царь Запада, перешел в Азию. Место начала и предела - и место конца: туда, как в свой изначальный дом, вернулась на своем исходе история античного мира [15]. Символика политиче­ской географии - еще одно свидетельство тому, что Констан­тинополь был вполне логичным итогом пути, ведшего через Афины и Рим.

Так был выведен итог; затем настало время для распада и строительства новой цивилизации. Но итог вовсе не был пе­речеркнут. В продолжение раннего Средневековья (и даже много позднее, вплоть до «осени Средневековья») он стоял перед умственными взорами, как норма и как парадигма, как знак и «знамение».

Даже на Западе Римская империя перестала существовать «всего лишь» в действительности, в эмпирии, - но не в идее. Окончив реальное существование, она получила взамен «се­миотическое» существование. Варвар Одоакр, низложивший в 476 г. последнего западноримского императора Ромула Ав- густула, не мог сделать одной вещи: присвоить императорские инсигнии. Он отослал их в Константинополь «законному» на­следнику цезарей - восточноримскому императору Зинону. По­бедитель знал, что делал. Пусть Италия - колыбель и одновре­менно последняя территория Западной империи; сама по себе она представляет только совокупность земель и по варварскому праву войны оказывается добычей варваров. Но вот знаки упраздненной власти над исчезнувшей империей - совсем иное дело; их нельзя приобщить к добыче, ибо значение этих знаков превышает сферу реальности и причастно сфере долженство­вания. Потому же остготский король Витигис, ведя войну с им­ператором Юстинианом за реальную власть над Италией, при­казывает чеканить на монетах не свое изображение, но изоб­ражение императора Юстиниана; знак власти непререкаемо принадлежит последнему[16]. Знаком из знаков становится для За­пада разоренный город Рим. Когда в 800 г. Запад впервые поеле падения Ромула Августула получает «вселенского» государя в лице Карла Великого, этот король франков коронуется в Ри­ме римским императором и от руки римского папы. «Священ­ная Римская империя германского народа» - эта позднейшая формула отлично передает сакральную знаковость имени горо­да Рима. Это имя - драгоценная инсигния императоров и пап. Поэт XI-XII вв. Хильдеберт Лавардинский заставляет олице­творенный Рим говорить так:

Стерто все, что прошло, нет памяти в Риме о Риме, Сам я
себя позабыл в этом упадке моем.
Но пораженье мое для меня драгоценней победы - Пав, я
славней, чем гордец, нищий, богаче, чем Крез.
Больше дала мне хоругвь, чем орлы, апостол, чем Цезарь, И
безоружный народ - чем победительный вождь.
Властвовал я, процветая, телами земных человеков,
- Ныне, поверженный в прах, душами властвую их[17].

«Монархия» Данте, написанная в 1312-1313 гг., - свиде­тельство обаяния, которое было присуще римской имперской идее уже на самом исходе Средних веков.

Так обстоит дело с «концом» Западной империи. Но Вос­точная империя и вовсе не окончилась; она просуществовала еще целое тысячелетие, превратившись в то, что мы именуем «Византийской» империей. Сами византийцы называли се­бя не «византийцами», но «ромеями», то есть «римлянами» ( РсоцаГот). Византийская столица на Босфоре называлась «Но- ный Рим» (N&X Pfflp.fl).

Следует отметить фундаментальную роль, которую в данном случае играет семиотическая операция переименования. Визан­тийский мир начинает и легитимирует свое бытие при помощи ряда переименований.

На месте будущего Константинополя почти тысячу лет суще- < твовал греческий городок Византий; но его история была пере­черкнута эмблематическим актом «основания» города 11 мая 330 года - Византии должен был кончиться, чтобы Констан­тинополь мог начаться. Поэтому в идее византийская столи­ца выросла как бы на пустом месте, и если эмпирически это было не так, идея этим только подчеркнута. Византий мыслит­ся нетождественным себе, но тождественным Риму. При этом название «Константинополь» - позднее и неофициальное. По сути дела, этот город не имеет имени, а только титул - «Новый Рим». (Наименование, которое дали ему наши предки, как городу царей и царю городов, - Царьград - тоже пред­ставляет собой титул.)

Греки и малоазийцы, славяне и армяне, говорившие по-гречески, никогда не видавшие Италии, обычно не питавшие к «латинянам» добрых чувств[18], переименовывают себя как но­сителей имперской государственности в «римлян»[19]. Вспомним, что в античные времена Рим отличался от греческих полисов тем, что с несравнимо большим тщанием разрабатывал офи­циальную и официозную[20] эмблематику инсигний и регалий (особые виды тоги для каждого гражданского ранга, сословия и положения, курульное кресло и дикторские фасции в строго отмеренном числе, золотое кольцо «всадников» и т. п.[21]). Этот римский стиль эмблематики оказал существенное воздей­ствие на религиозную эмблематику христианской церкви[22] и политическую эмблематику византийской монархии[23]. Римля­не долго культивировали вкус к инсигниям и титулам, и в кон­це концов самое имя «римлян» стало в Византии титулом и инсигнией...

Уже начало византийской государственности, выразившее себя в церемонии переноса столицы в «Новый Рим» (и, если угодно, в крещении Константина Великого незадолго до его смерти), - уже это начало отличается от событий, положив­ших начало другим империям, как символический акт отлича­ется от реального. Там «в начале» были войны и завоевания, здесь - прежде всего церемония. Византийская империя и ее столица на Босфоре - словно ребенок, применительно к кото­рому в счет идет не дата рождения, а дата крещения. Порази­тельно, что в «этиологической легенде» о начале Константино­вой империи, то есть в рассказе Евсевия о видении Константи­на, речь идет не о чем ином, как ознаке, знамени и знамении: In hoc signo vinces [24] Нельзя не видеть, что тяготение к эмблематике стимулиро­валось политическим феноменом раннесредневекового монар­хизма.

Ряд аспектов связи между тем и другим сразу бросается в глаза. Общеизвестно, что придворная жизнь и придворная эстети­ка времен Константина I и Юстиниана I (явившие собой нор­му и образец для всего, что было в Средние века «импер­ским»[25]) потребовали небывало прочувствованного отношения к инсигниям и регалиям[26], а также к униформам. Эстетика уни­формы принципиально схематизирует образ человека: получа­ется схема и схима (по-гречески одно и то же слово остях). Схоларии, составлявшие репрезентативное окружение Юсти­ниана, поражали взгляд своей великолепной и притом абсолют­но единообразной одеждой: белая туника, золотое ожерелье, золотой щит с монограммой Иисуса Христа, золотой шлем с красным султаном и т. д.[27] На противоположном полюсе ранневизантийского общества бедная одежда монахов пустыни то­же представляет собой «схиму»: единообразную «ангельскую» униформу[28]. Наконец, образы Ecclesiae triumphants на мозаи­ках Равенны тоже отмечены чертой униформированности: ан­гелы в апсиде Сан-Витале, кортеж святых дев на северной сте­не Сан-Аполлинаре. Ангелы - это схоларии небесного двора, как святые девы - его придворные дамы. Каждый небесный «чин» (ordo, td^tq) имеет подобающую ему «схиму». Таков за­кон иерархии. При всяком монархическом режиме «социальное простран­ство» в той или иной степени наполнено разного рода знаками, означающими присутствие персоны монарха, будь то живопис­ные изображения монарха[29], монеты с его отчеканенным ликом и его именем [30], штандарты, монограммы и т. п. Но дело в том, что сама эта «персона» мыслится как знак - знак имперсоналъного. Она репрезентативна, ее присутствие есть представи­тельство. Как и другие личности, и даже в еще большей степе­ни, личность государя должна быть схематизирована безличной «схимой».

Если это можно сказать о любой монархии, то в особенной мере - о христианской теократии Юстиниана I или Оттона III (как позднее - о христианской теократии Филиппа II). Мо­нарх, в котором видят попросту властного человека (каков гре­ческий полисный «тиранн»), или «попросту» земного бога (ка­ков Александр Великий), может позволить себе вести себя бо­лее или менее непринужденно. В обоих случаях предполагается, что между его бытием и его значением нет противоречия. Со­всем иное дело - теократическая идея средневекового христи­анства. С точки зрения этой идеи монарх сам по себе есть толь­ко человек (недаром же христианские мученики проливали кровь за отказ поклониться божественному цезарю)[31]; но, с другой стороны, власть над людьми не может принадлежать чело­веку и принадлежит только Богу (и Богочеловеку Христу как единственно правомочному «царю» верующих - продолже­ние ветхозаветной темы «царя Яхве»). При таких условиях небожественный монарх может «участвовать»[32] в божествен­ной власти как ее живая икона и эмблема[33], так что все его бы­тие становится церемониалом: это формальная экзистенция в самом строгом смысле слова[34].

Аммиан Марцеллин описывает ритуализированное поведе­ние императора Констанция (337-361) то в образах трагиче­ской сцены, так что Констанций оказывается актером, представ­ляющим самого себя («котурн императорского авторитета»[35]), то в образах искусства скульптуры, так что Констанций оказы­вается своим собственным скульптурным портретом («слов­но изваяние человека» - «tamquam figmentum hominis»[36]). Как подобает знаку, изваянию, иконе, Констанций тщательно осво­бождает и очищает свое явление людям от всех случайностей телесно-естественного. «Словно изваяние человека, он не вздра­гивал, когда от колеса исходил толчок, не сплевывал слюну, не почесывал нос, не сморкался, и никто не видел, чтобы он поше­велил хоть одной рукой»[37]. «Никто никогда не видел, чтобы он на людях высморкался, или сплюнул, или пошевелил мышцами лица»[38]. Так и должен вести себя государь, которому внушено, что по своей личности (в реальном плане) он всего лишь греш­ный человек, но по своему сану (в семиотическом плане) репре­зентирует трансцендентное «величество» (maiestas) бога. «Автократор» - образ чего-то иного, а именно «Пантократора». «Священный» дворец - образ чего-то иного, а именно неба («иное» небо[39]).

Одетые в белое придворные евнухи - опять-таки образ чего-то иного: одетых в ризы света (и тоже не имеющих пола) «ангелов служения»[40]. Это уже не древняя концепция непосред­ственной божественности монарха - это средневековая кон­цепция соотнесенности персоны монарха со сферой божествен­ного на правах живого знака или живого образа[41]. Как поясня­ли компетентные византийские теоретики образа, «образ есть подобие, знаменующее собой первообраз, но при этом разнст­вующее с первообразом; ибо не во всем образ подобится перво­образу»[42].

Бытие образа и его значение принципиально разведены. Только один вполне уникальный «образ» божественного «первообраза» (архетйяои - «архетипа») мыслится абсолютно «ис­тинным», то есть по своей природе тождественным собственному значению и постольку не включающим в себя никакой те­ни «иносказания»: «живой и по естеству своему верный образ незримого Бога - это сын Бога» [43]. Соответственно единствен­ный абсолютно «истинный» образ небесного царства Бога - эсхатологическое царство Христа на земле. Лишь Христос - безусловно легитимный властелин, и не только небесный, но и земной властелин: «дана мне всякая власть (ё?оио(ос - «полномочия») на небе и на земле»[44]. Всякая иная власть рядом с этой безусловностью условна, как условен знак. Император может властвовать лишь как «временно исполняющий обязан­ности» Христа, его заместитель и наместник, вице-Христос[45]. (Вспомним, что титул верховного главы мусульман - халиф - имеет то же самое значение заместитель, наместник: тот, кто замещает отсутствующего среди людей Мухаммеда.) По пра­здничным дням византийский василевс имел право восседать только на левом, пурпурном сиденье трона, между тем как бо­лее почетное правое и золотое сиденье было многозначитель­но оставлено пустым - для Христа. Это очень важно: священ­ный трон императора мыслился священным, собственно гово­ря, как знак принципиально пустого «престола уготованного», на который в конце времен воссядет единственный правомоч­ный владыка - Христос (ср. иконографию так называемой Етимасии")[46].

Взгляды раннего Средневековья на природу государства и власти парадоксальны и могут быть до конца поняты лишь в контексте парадокса христианской эсхатологии, раздваива­ющей мессианский финал истории на «первое» и «второе» пришествие Христа. Уже через первое пришествие человече­ская история мыслится преодоленной («Я победил мир» [47]), снятой и разомкнутой на «эсхатон», принципиально вступившей в «последние времена»[48] - однако лишь «невидимо», вне вся­кой наглядной очевидности; в эмпирии она продолжает длить­ся, хотя под сигнатурой конца и в ожидании конца. «ПарауЕ1 то охгра тот) кбоцог) тошои»[49], praeterit figura huius mundi, «пре­ходит образ мира сего»[50] - именно преходящий, выведенный из тождества себе мир людей осознается как «схима» и «схе­ма», как иносказательная «фигура», как «образ», отличный от первообраза - как аллегория. Промежуток внутренне проти­воречивого уже-но-еще-не[51] между тайным преодолением мира и явным концом мира, образовавшийся зазор между «невиди­мым» и «видимым»[52], между смыслом и фактом - вот идейная предпосылка для репрезентативно-символического представи­тельства христианского автократора как государя «последних времен». Уже Тертуллиан, ненавидевший языческую Римскую империю, верил, что это последний устой человеческой исто­рии, что конец Рима будет концом мира и освободит место для столкновения потусторонних сил. Тем охотнее усматри­вали в Римской империи заградительную стену против Анти­христа и некое эсхатологическое «знамение», когда эта импе­рия стала христианской. Оттон III (983-1002), полувизанти­ец на троне германских императоров «Римской» империи Запада, особенно серьезно считался с перспективой оказаться последним императором всех времен (в связи с концом первого тысячелетия христианской эры) - и потому в наибольшей сте­пени ощущал себя christomimetes: «мимом», представителем, исполнителем роли Христа. Отсюда контрасты самопревозноше­ния и самоуничижения: придворные художники окружали его церемониально-стилизованный, гиератический, доведенный по­чти до иероглифа образ атрибутами самого Христа[53] - и он же смиренным жестом слагал знаки власти у ног италийского ас­кета Нила, как актер, подчеркивающий различие между своей ролью и своей личностью.

Эстетика эмблемы - необходимое соединительное звено между философским умозрением и политической реальностью эпохи.

Идеология священной державы (то, что немцы называют Richstheologie) и христианская идеология были сцеплены этим звеном в единую систему обязательного мировоззрения: а меж­ду тем дело шло о двух различных идеологиях с различным генезисом и различной сутью, вовсе не утерявших своего разли­чия даже на византийском Востоке, не говоря уже о латинском Западе[54]. Они не могли «притереться» друг к другу без серьез­ных и продолжительных «трений» (официозное арианство в IV в., официозное монофелитство в VII в., официозное иконоборче­ство в VIII-IX вв. как ряд последовательных попыток преодо­леть идею Церкви во имя идеи империи - и оппозиция Афа­насия, Максима Исповедника, Феодора Студита как ряд после­довательных попыток субординировать идею империи идее Церкви[55]).

Император Запада вел спор с папой за право быть единст­венным наместником власти Христа - и в конце концов про­играл этот спор. Даже император Востока вел спор с иконой за право быть единственным образом присутствия Христа - и тоже проиграл спор. Тяжба шла о праве быть держателем символа. Но и примирение имперской идеи с христианской идеей, их со­пряжение в единую систему «правоверия» могло происходить всякий раз только при медиации платонически окрашенного символизма.

Христианство как таковое было для империи лишь знаком (еще раз: «In hoc signo vinces»).

Империя как таковая тоже была для христианства лишь знаком (еще раз: «изображение и надпись» на евангельском динарии кесаря - и обреченная прейти «схема» и «фигура» мира сего).

Описание христианских тем в образах имперской государ­ственности или имперских тем в образах христианской теоло­гии - общее место литературы раннего Средневековья (а так­же всего, что «литературно» в искусстве раннего Средневеко­вья). Но это явление оказалось возможно не в последнюю очередь потому, что над литературой раннего Средневековья господствует фундаментальный поэтический принцип пара-бо­лы и пара-фразы (что связано с фундаментальным мировоззрен­ческим принципом пара-докса[56], хотя в силу специфики эстети­ческих форм сознания не может быть с ним отождествлено). Парабола - по буквальному значению возле-брошенное-слово: слово, не устремленное к своему предмету, но блуждающее и витающее возле него; не называющее вещь, а скорее загады­вающее эту вещь (ср. утверждение новозаветного текста, что до окончания этого «зона» мы видим всё только «через зерца­ло в загадке» - 5i еоолтрои ev аМуцатг[57].

Парафраз или ц?шсрраоц - по буквальному значению пере­сказывание: иносказательное высказывание того-же-по-иному, «пере-ложение» смысла из одних слов в другие[58].

Чтобы познакомиться с этим поэтическим принципом, при­ведем в буквальном переводе несколько строк из одной «пара­фразы», которая в каждом отрывке своей словесной ткани предстает перед нами как парабола - и как парадокс. Этот текст принадлежит одному из самых продуктивных, влиятель­ных и типичных для своей эпохи поэтов, работавших на пере­ломе от античности к Средневековью, а именно Нонну Панополитанскому. Отрывок взят наугад из «Переложения Еван­гелия от Иоанна», парафразирующего новозаветный материал в метрических и фразеологических формах античного эпоса; речь идет о Иоанне Крестителе.

...В пчелинопастбищной пустыне
был некий гороскиталец,
горожанин безлюдной скалы,
вестник начального крещения;
имя же ему - божественный
народохранитель Иоанн...[59]

В такой системе поэтики анахорета можно и должно на­звать «горожанином[60] безлюдной скалы» именно потому, что его жизнь на «безлюдной скале» предельно не похожа на жизнь горожанина в людном городе; это не ассоциация по смежно­сти - это ассоциация по противоположности. Вспомнив вошед­ший в поговорку курьез из области античного этимологизиро­вания, хочется воскликнуть: Canis а non canendo![61] Конечно, пе­ред нами самая последняя, сверхцивилизованная стадия тысячелетних путей античной риторики, ее приход к своему концу, к своему пределу - доведение себя самой до абсурда. Но одновременно это ее возврат к своей первоначальной невинности, к самому первобытному и первозданному, что мо­жет быть[62], - к поэтике загадки. Мы сказали «загадка» и сра­зу поставили себя в необходимость охватывать взглядом два различных плана: мировоззренческий и формально-жанровый. В мировоззренческом плане се'туца («загадка», «энигма») - одно из самых ходовых и ключевых понятий средневековой тео­рии символа. Предполагалось, что существенное преимущество Церкви как держательницы «истинной веры» и состоит в том, что она, в отличие от «неверных», знает разгадку: разгадку за­гадки мироздания, неведомую язычникам, и разгадку загадки Писания, неведомую иудеям. Вверенные ей «ключи Царства Небесного» - это одновременно ключ к космическому и скриптуральному шифру, к двум видам текста: к универсуму, читаемому как энигматическая книга[63], и к «Книге», понимаемой как це­лый универсум - universum symbolicum. (В этом смысле можно сказать, варьируя уже сказанное в поисках новых смысловых моментов, что для христианства «как такового» политическая реальность римско-ромейской империи была только энигмой, ключ к которой - эсхатологическая перспектива «царства Божьего»; но в свою очередь для имперской идеологии «как таковой» христианское учение о gubernatio Dei было только энигмой, ключ к которой - порядок вселенской сакральной державы на земле.)

Но наряду с идеологическим планом существует и сохраняет свою автономию формально-жанровый план, в границах которого все выглядит совершенно иначе: энигма - уже не принцип платоновско-христианского идеализма, но «попросту» загадка, то есть нечто до крайности архаическое, народное и общеизвестное, воплощение очень древней стадии словесного искусства. Стихия загадки определяет собой поэзию варварского мира, подступавшего к Средиземноморью с востока и с севера. С замысловатого нагнетания эпитетов, в которых загадан принципиально не названный предмет, начинается почти во времена Нонна доисламская арабская поэзия[64]. С «кеннингов», то есть хитроумных и многосложных переименований предмета, начинается позднее германско-скандинавская поэзия[65]. Приведенное выше обозначение Иоанна Крестителя у Нонна можно с неко­торой долей метафоричности назвать «кеннингом» в греко- язычной поэзии[66]. Историки литературы не раз жаловались на «варварский» характер вдохновения Нонна, далеко ушедшего от эллинской «меры» и «ясности», как и следует ожидать от первого «византийца» и постольку экс-эллина[67]. Но в свете всего сказанного эпитет варварский неожиданно приобретает позитивное наполнение и превращается из неопределенной укоризны в некое подобие конкретной характеристики. Нонн творил варварскую поэзию, потому что был чутким современником великой эпохи варваров. Но важно увидеть, как сходились крайности: между позднеантичной изощренностью и архаикой варварской магии слова, между «высоколобым» философским символизмом и народной приверженностью к нехитрой игре в загадки[68] оказывалось куда больше точек соприкосновения, чем это может представиться поверхностному взгляду. Если бы это было не так, великий идеологический и культурный синтез Средневековья - духовный коррелят «феодального синтеза» - оказался бы немыслимым. Ибо суть синтеза и состоит во вторичном «приведении к общему знаменателю» ценностей, традиций и тенденций, генетически имеющих между собой мало общего[69], - примерно так, как в архитектурном целом константинопольской Св. Софии эстетически соотнеслись друг с другом и со всем своим новым окружением восемь мраморных колонн, извлеченных из руин Эфеса, и восемь порфировых колонн, извлеченных из руин Баальбека.

Вернемся к нашей теме - к «общему знаменателю» между имперской символикой и христианской символикой, который сам был в известном смысле символическим, хотя сравнительно успешно выполнял социальные функции действительного. Эстетическое соотнесение христианских тем с имперскими образами или имперских тем с христианскими образами осуществлялось, как уже сказано, на основе парадоксальной и постольку «антиэстетической»[70] эстетики контраста между знаком и значением знака. Для нашего восприятия дико, что евнухи императорского дворца могут быть ассоциированы с небесными ангелами. Для нашего восприятия нисколько не менее дико, что страдания Христа на кресте могут быть ассоциированы с «чернильной» прозой императорской канцелярии, - и притом у такого замечательного поэта, вполне чуждого бездушной придворной риторике, как Роман Сладкопевец (VI в.)! Метафора развернута до конца: кровь Христа - это пурпурные чернила (еще одна официальная привилегия византийских государей, не только носивших пурпур, но и писавших пурпуром), а его окровавленное тело, сплошь «исписанное» рубцами от бичей и ранами от гвоздей и копья, - папирусная хартия. «Я макаю калам, - говорит у Романа Христос Петру, - и пишу грамоту о даровании милости на вечные времена»[71].

Сравнение рубцов от розог с письмом или орнаментом в другие эпохи встречается на правах жестокого, гротескного и циничного юмора[72]. Но для ранневизантийского поэта здесь не только нет и тени юмора, но присутствует самая безусловная серьезность[73]. Стоит ли, однако, удивляться? Не так ли еще евангельские притчи делали расчетливую уловку недобросове­стного домоправителя символом христианской ауапт)[74], а поведение «неправедного» судьи, который «Бога не боялся и людей не стыдился», но вынужден был против воли заняться делом неотвязной просительницы, - символом божественной npovoia[75]? По объяснению Псевдо-Ареопагита, резкие несоответствия между достоинством смысла и недостоинством знака допускаются, чтобы напомнить различие между знаком и означаемым[76]. Еще раз вспомним тезис о неполноте соответствия между образом и первообразом. Для эстетики раннего Средневековья двуединство христианской и имперской идеоло­гий есть как бы энигма энигм и парабола парабол, отбрасыва­ющая свою тень на все остальные «загадки» и «притчи». Свя­щенная держава - это знак, «знамение времени»[77] (эсхатоло­гического времени). Но и Христос - знак себя же самого, «знамение Сына Человеческого»[78], и притом «знамение прере- каемое» (arpeTov avxiAeyo^ievov)[79], то есть такое «знамя»[80], перед лицом которого осуществляет себя как верность, так и невер­ность. Оно, это знамя, своим присутствием делает возможным как акт преданности, так и акт предательства, как «следова­ние»[81], так и оспаривающее «пререкание» (avnAeyoiifivov!), вы­нуждая и «верных» и «неверных»[82] проявить себя в качестве таковых и постольку осуществляя некий «суд»[83]. Древнее ла­тинское слово sacramentum в раннехристианском обиходе при­мененное к церковным таинствам (греч. цдхгстрих), по своему исходному смыслу означает солдатскую присягу (sacramentum militiae - уже у Цицерона). Ранние христиане называли язычников тем же словечком pagani, каким римские солдаты называли штатских и «шпаков» - людей, не знающих долга воинской верности перед лицом смерти[84]. Но этого мало. Как акт преданности, так и акт предательства облекаются в форму зна­ка, притом нередко одного и того же знака. Например, поцелуй есть «знак» для выражения любви, верности и преданности; от соприкосновения со сферой сакрального его «знаковость» становится ритуальной и церемониальной. Предвосхищая отно­шения, к которым только шел «феодальный синтез», мы могли бы сказать, что поцелуй - это hommagium. Но Иуда именно поцелуй превращает из акта «оммажа» в акт «фелонии», в преда­тельский знак, подаваемый врагам[85] и заключающий в себе, так сказать, всю субстанцию предательства[86]. Природа знака амби­валентна и требует строгого «различения» (Зкхкрюц, discretio). Есть знамения (огцхшх) Христа, но есть знамения (сгреГа) Ан­тихриста[87]. Есть «печать Агнца», положенная на чело «верным», чтобы запечатлеть их верность[88], и есть «начертание Зверя», по­ложенное на чело и правую руку отступникам, чтобы запечат­леть их отступничество[89].

Описываемая система миропонимания предполагает, что решающее событие выбора (завершающееся в эсхатологиче­ской перспективе) происходит «по знаку» и «перед лицом» знака, в свою очередь осуществляя себя в знаковой форме; но выбирать можно между вещами противоположными. Чело­век поистине обязан быть, как этого требовал на заре новой эпохи языческий философ-неоплатоник Порфирий, «знающим значение знаков и знамений», или, если угодно, «семиотиком» (отрештко;)[90].

И в заключение вернемся к только что намеченной теме: к связи между идеей знака и идеей верности. Эта связь важна для нас именно потому, что она далеко не во всякой системе идей имеет столь определенный и столь определяющий харак­тер. В ней лежит критерий идейной и социальной специфики того единственного в своем роде подхода к символу, который сложился в христианской традиции синхронно с самыми пер­выми этапами «феодального синтеза».

Вообще говоря, любое религиозное и тем более мистиче­ское сознание принуждено создавать для себя систему сакраль­ных знаков и символов, без которых оно не могло бы описы­вать свое «неизрекаемое» содержание[91]; это так же характер­но для христианской литургии, как для Элевсинских мистерий, так же присуще византийскому богословию, как даосской, или буддийской, или индуистской мистике. Если иметь в виду только эту универсальность символического языка, легко проглядеть существенное различие между историческими типами и «стилями» символики. Поэтому подчеркнем, что для христианской традиции самый главный акцент лежит не на психо­физическом воздействии сакрального знака на глубины подсознания (ср. роль «мандалы» и других «янтр» в восточной практике медитативной концентрации); он лежит также и не на атмосфере тайны и «оккультного» намека на сокрываемое от непосвященных (ср. роль символики мистериальных и гно­тических сообществ от Элевсина до новоевропейского масонства). Разумеется, элементы того и другого могут быть без труда выявлены в сложном составе христианской традиции (раннехристианская «disciplina arcani», позднее модифициру­ющаяся в мистико-аскетических системах поведения[92]), но их модальность внутри христианской символики как целого вся­кий раз определяется центральным аспектом этого целого: са­кральный знак и символ есть знамение, требующее веры (как доверенности к «верности» Бога[93]), и одновременно знамя, тре­бующее верности (как ответа на «верность» Бога)[94]. Выше было отмечено, что понятия знака и знамени (боевого значка) передаются в древнееврейском, древнегреческом и латин­ском языках одинаково (см. примечание 6 на с. 83). Но поня­тия «веры» и «верности» также приравнены в этих языках (евр. caemunah, греч. Л1атц, лат. fides означают то и другое). Выра­женная в сакральном знаке «тайна» есть в христианской систе­ме идей не столько эзотерическое достояние немногих, сбере­гаемое от толпы, сколько военная тайна, сберегаемая от врагов[95]. «Ой (j.f) yap тоц ё%6роц Хеш то цлхгетрщу ei'nco» (ибо я не поведаю врагам Твоим тайну), - обещает верующий («верный») в од­ном византийском песнопении[96]. Место мистериально-гностиче- ской оппозиции посвященные/непосвященные[97] заступает совсем иная оппозиция соратники/противники; в число последних включены «враги зримые и незримые» - люди и бесы. Для он­тологического нейтралитета не остается места. Поэтому два евангельские изречения, нередко воспринимаемые как выра­жение двух противоположных точек зрения («терпимой» и «нетерпимой»), на деле имеют совершенно идентичный смысл. «Кто не против вас, тот за вас»[98]; но «кто не со Мною, тот против Меня»[99]; всякий, кто не становится под одно «знамя» (oruielov), тем самым обязывается верностью другому «знамени». «Зна­мя» стоит против «знамени», и «знамение» против «знамения». «...И явилось в небе великое знамение: жена, облеченная в солн­це... И другое знамение явилось на небе: вот большой красный дракон с семью головами и десятью рогами...»[100] Настоящее со­стояние бытия - священная война, «меч и разделение»[101] во всем «видимом и невидимом» космосе, и человек участвует в этой иойне как «верный» или «неверный» воин (тема militia Christi). «Боязливых же и неверных... участь в озере, горящем огнем и серою: это смерть вторая»[102]. «Языческие» религии Средиземноморья могли грозить участью отверженного «нечестивцам», «презрителям богов»[103], то есть нарушителям культовых норм, но не «боязливым и неверным», не предателям в священной космической войне; и это постольку, поскольку они не прини­мали достаточно всерьез представления о войне бога, которую ведет человек - дружинник бога, обязанный ему не только по­чтением, но прежде всего воинской верностью[104]. Любой «язы­ческий» бог помогает своим любимцам или почитателям, когда те ведут войну. Что ему делать несвойственно, так это вести свою собственную войну, вербуя ради своего дела людей. Конечно, гомеровская Афина стоит за дело ахейцев, но разве го­меровскому Агамемнону или Ахиллу пришло бы в голову вооб­разить, что они стоят за дело Афины? Но уже в древнейшем памятнике ветхозаветной словесности, которым располагает наука, - в «Песни Деворы» (XII в. до н. э.)[105] - речь с полной серьезностью идет о войне за дело Яхве. У древних евреев была даже «Книга войн Яхве», утраченная, но цитируемая в библейских хроникальных текстах[106]. Девора именно ведет войну Яхве; она не просто поклонница этого божества, но од­новременно его воительница и дружинница; она проклинает жителей Мероза за то, что они «не пришли на помощь Яхве»[107]. За столь архаической «Песнью Деворы» уже стоит идея «заве­та» или «союза» (b'rlth) между Яхве и его «верными». В кон­тексте этой идеи каждый сакральный знак есть именно «знак завета»[108] - обещание и удостоверение взаимной воинской вер­ности полководца-бога и дружинника-человека. Отсюда ведет исторический путь к новозаветной символике воинствования «не против крови и плоти, но против Начал, против Властей, против Космократоров тьмы века сего, против духов злобы поднебесных»[109]. Евангельская «священная история» трактует не просто о «благочестии», но о верности (предлагаемой вер­ности Бога и требуемой верности человека); именно постоль­ку она есть рассказ о неверности. В ней необходима фигура Иуды: возможность падения в бездну предательства и веролом­ства, подобного воинской измене (а не просто «нечестия»), - одна из универсалий всего бытия «христианского воина». Еще шире тема неверности, апостазии, узурпации дана в прологе к четвертому Евангелию: «Пришел к своим, и свои Его не при­няли...»[110] «Пререкаемый», оспариваемый сакральный знак мыс­лится воздвигнутым в гуще боя, на глазах у друзей и врагов, для воодушевления первых и «ожесточения» вторых. Харак­терна пластическая выразительность такого символа, как Рас­пятие: тело до конца «явлено», развернуто как знамя, раскры­то как книга - и поднято над головами как знамя и как кни­га. Сходный облик имеет так называемая Оранта (фигура с распростертыми и поднятыми в молитвенном усилии рука­ми). Стоит сравнить эти образы с иконографией Будды, что­бы ощутить контраст.

Вспомним, что социально-идеологическим содержанием огромной эпохи, обозначаемой как «раннее Средневековье», был долгий и противоречивый переход от античного общества граждан-рабовладельцев к феодальной иерархии сеньоров и вассалов, от порядка собственников к порядку «держателей», от этики государственности к этике личного служения и лич­ной верности. Понятно, что специфика христианской симво­лики (и шире - библейской символики) как символики лич­ной верности облегчила ее функционирование в качестве ядра идеологического «феодального синтеза». При своем возникно­вении христианство было крайне далеко от того, чтобы быть феодальной идеологией; но религией личной верности и «дру­жинной», «воинской» службы Богу оно было всегда. Эта его торона была очень живо воспринята в эпоху становления фе­одализма. Древнесаксонский эпос «Гелианд» прочувствованно описывает Христа как раздающего дары конунга («the rikeo Krist»), апостолов - как верных дружинников («treuhatta man»), Иуду - как воина-изменника («the treulogo»); ключе­вые слова - верный (treuhaft) и вероломный (treulogo, treu- los). Неоднократно отмечалась высокая «семиотичность» фе­одальной этики как этики верности. Христианская религия как религия верности тоже повышенно «семиотична» (если угод­но, «геральдична»).



Примечания:

1

Marc. Aurel., IV, 23.



2

О связи философского синтеза неоплатонизма с государственным синтезом Римской империи ср.: Лосев А. Ф. История античной эсте­тики (ранняя классика). М., 1963. С. 123-127. Порфирий подчерки­вает синхронность философской инициативы Плотина с таким поли­тическим событием, как начало правления Галлиена (Porphyr. De vita Plotini, §§ 4, 12).



3

Патристика, в отличие от современной ей языческой философии имевшая будущее и работавшая для будущего, прямо перешла от сто­ического платонизма каппадокийцев к христианской интерпретации Прокла у Псевдо-Ареопагита (ср. Mathew G. Byzantine Aesthetics. London, 1963. P. 20). Василий Великий знал Плотина, он использовал отдельные положения Плотина, но по общей структуре мышления ставался «средним» платоником. Прокл, уступая Плотину в творческой гениальности, дал то, чего не дал Плотин: дотошное исчерпание темы в строгой последовательности дефиниции и силлогизмов, эллинскую схо­ластику - философию итога как итог философии. Плотин, хотя и воз­главивший в Риме школу, был во многом вольным мыслителем (Джор­дано Бруно, первый вольный мыслитель Нового времени, приветствовал в нем «своего»); Прокл был по всему складу своей жизни и мысли схо- лархом и схоластом, поэтому ему принадлежало наступавшее тысячеле­тие схолархов и схоластов. Прокл, а не Плотин был живым наставником для средневековых платоников вроде Иоане Петрици - и живым про­тивником для византийских ортодоксов вроде Николая Мефонского (XII в.). Поэтому едва ли благоразумно судить о неоплатонической эс­тетике как источнике средневековой эстетики исключительно по «Энне- адам» Плотина.



4

De reditu suo, 66 (Poetae Latini Minores, rec. Aem. Baehrens. Vol. V. Lipsiae, 1883. P. 77). В переводе M. Л. Гаспарова: «...То, что миром звалось, городом стало теперь» (Памятники поздней античной поэзии и прозы II-V века. М., 1964. С. 146). Уже во II в. ритор Аристид говорил о римской ойкумене как о еди­ном полисе (Элий Аристид. Панегирик Риму. Греч, текст с рус. пер., введением и комментарием И. Турцевича. Нежин, 1907).



5

Aristotelis Politica, IV (VII) 5, 1327 а 1.



6

Ср. Кудрявцев О. В. Эллинские провинции Балканского полуост­рова во втором веке нашей эры. М., 1954. С. 9-10, 118-155, 229-243; Штаерман Е. М. Кризис рабовладельческого строя в западных про­винциях Римской империи. М., 1957. С. 278-293 и 420-448.



7

Приведем высказывания двух видных советских историков. «В пе­риод нарастающего кризиса античного мира на основе античной идео­логии, из осколков античных философских систем, - пифагорейской и платонической, - начинается формирование новых течений, чуждых настоящей античности и восточных по самому своему существу. Тако­во неопифагорейство и неоплатонизм» ( Утченко С. Л. Идейно-полити­ческая борьба в Риме накануне падения Республики. Из истории поли­тических идей I в. до н. э. М., 1952. С. 62). «В азиатских провинциях и в Египте... процветает гностицизм, подготовляется неоплатонизм, но эти течения находятся и за пределами Ахайи и за пределами антич­ной философии: они представляют собой переоценку всех ее основных ценностей» (Кудрявцев О. В. Указ. соч. С. 278).

То, что можно сказать о гностицизме, неприложимо к неоплатониз­му, воспринявшему платоническое наследие вовсе не в виде осколков, но в виде целостной системы мыслительных импликаций, подлежащих всестороннему эксплицированию (ср. Лосев А. Ф. Античный космос и современная наука. М., 1927, с. 522-528 и др.). Поместить неоплато­низм «за пределами» античной философии можно лишь постольку, по­скольку итог развития в определенном смысле находится «за предела­ми» самого развития. Но такова диалектика всякого развития.



8

Ср. нашу статью: Аверинцев С. На перекрестке литературных тра­диций (Византийская литература: истоки и творческие принципы)// Вопросы литературы. 1973. № 2. С. 150-183 (главным образом, с. 158-162 и 178-181).



9

До какой степени это так, можно видеть на примере довольно се­рьезного романа Гелиодора «Эфиопики», где в роли «посвященных» выступают гимнософисты Эфиопии (вместе с египетским жрецом Ка- ласиридом, древним товарищем мистагога Зарастро из «Волшебной флейты» Моцарта). Эфиопия для Гелиодора - «что-то вроде Индии» плюс «что-то вроде Египта». Всякий, кто читал Гелиодора, или роман Филострата о маге Аполлонии Тианском, или ориенталистические пас­сажи Климента Александрийского, мог убедиться, что позднейший ма­сонский и теософский миф о «тайной мудрости» Азии - лишь заклю­чительная фаза вульгаризации и обессмысливания античных попыток подступиться к специфике восточной культуры (в одном стихотворе­нии Пастернака для этого найдена формула: «домыслы в тупик постав­ленного грека»). Ср. Аверинцев С. С. Греческая «литература» и ближ­невосточная «словесность». (Противостояние и встреча двух творче­ских принципов)//Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. М, 1971. С. 206-266 (особенно с. 234-237, 245-246).



10

Например, Clementis Alexandrini Stromata I, 15 (69, 1); ibid., I, 29 (180, 1); Eusebii Praeparatio Evangelica, X, 4, 19; Theodoreti Graecarum affectionum curatio, I, 51, etc.



11

Platonis Timaeus. P. 22 B.



12

«Филоварваром» ((piAoP&pPapog) Геродота назвал Плутарх (De Herodoti malignitate XII, 1, p. 857 a).



13

Aeschyli Persae, v. 181-206.



14

В 324 г. до н. э. была с величайшей помпой отпразднована свадь­ба между десятью тысячами солдат Александра Великого и их персид­скими невестами. Эллинство - жених, Азия - невеста, и судьбы все­ленной требуют их мистериальной встречи: такова символика, не перестававшая сохранять актуальность на закате античности (ср. Чембатова Н. П. «Священный брак» эллинства и варварства в рома­нс Гелиодора «Эфиопика»//Типология и взаимосвязи литератур древ­него мира. С. 267-279).



15

Константинополь лежит на европейском берегу Босфора; с про­тивоположной стороны ему соответствуют обе дополнительные суб­столицы - Халкидон и Никея, города Вселенских соборов. Между этими тремя городами заключен символический рубеж Европы и Азии.



16

Ср. Procopii Caesariensis De bello Gothico, III, 33 (B 417, P 543).



17

Пер. М. А. Гаспарова (Памятники средневековой латинской ди­ктатуры X-XII веков. М.: Наука, 1972. С. 211).



18

Слово «латинянин» (AaxeiV&;) становится особенно одиозным в связи с политическими и конфессиональными конфликтами поздне- византийской эпохи; но уже в эпоху Римской империи оно использо­валось грекоязычным населением восточных провинций как способ отделить ненавистную этническую природу западного завоевателя от его славного имперского имени «римлянин». (При таком снижающем употреблении слова «латинянин» отчетливо выступает функция сло­ва «римлянин» как титула.) Например, около 180 г. н. э. Ириней Ли­онский расшифровывал апокалиптическое «число Антихриста» 666 как числовое значение слова «ЛатешЦ». (Irenei Lugdunensis Adversus haereses. V, 30, 3; ср.: Dornseiff F. Die Ratsel - Zahl 666 in der Offen- barung des Johannes // «Kleine Schriften» II. Leipzig, 1964. S. 244-247).



19

Специально греки переименовали себя так основательно, что их исконное самоназвание эллины на века исчезает из византийской жиз­ни и словесности, превращаясь в одиозное обозначение «язычников», «нехристей».



20

Наши слова «официальный» и «официозный» недаром восходят к латинскому слову officium, представляющему собой один из цент­ральных терминов древнеримской этики и обозначающему «обязан­ность» личности перед безличным и сверхличным порядком государ­ства, традиции, общественного мнения.



21

He случайно церемониал римских аристократических похорон так поразил грека Полибия (ср. классическую характеристику этой церемонии: Моммзен Т. История Рима. Т. I. М., 1936. С. 812-814).



22

Достаточно вспомнить, что церковная архитектура усвоила схе­му римского здания для гласного судопроизводства - так называемой базилики, с ее полукруглой апсидой и возвышением для судьи. О воз­действии «триумфальной тематики» на христианскую символику в ран- невизантийском (равеннском) искусстве см.: Лазарев В. Н. Византий­ская живопись. М., 1971. С. 51; ср. также: Grabar A. L'empereur dans 1 'art byzantin. Paris, 1936. P. 237-239.



23

Например, столь характерное для византийской жизни резервирование пурпурных одежд и сапожков за императорской особой (по Иоанну Златоусту, «если частный человек возлагает на себя царствен­ное пурпурное одеяние, он и его пособники бывают казнимы за крамо­лу». - De anathemate 3, PG 48, col. 949) восходит к распоряжению Не­рона (Suetoni Nero, XXXII, 3).



24

Сим знамением победишь (лam.).



25

Вплоть до Данте, посвятившего Юстиниану восторженные стро­ки своего «Рая» (VI, 1-27).



26

Ср. Hunger Н. Reich der neuen Mitte. Der christliche Geist der byzantinischen Kultur. Graz-Wien-Koln, 1965. S. 74-96.



27

Pauli Silentiarii. Descriptio S. Sophiae, 257 spp.; Corippi. In laudem Iustini carmen. Ill, 167 sqq.



28

Значение, которое придавалось этой униформе, подчеркнуто ле­гендой, согласно которой бывший солдат и основатель киновитского монашества Пахомий (ум. в 346 г.) скопировал ее с одежды явившего­ся ему ангела. «Ангельскому чину» приличествует ангельская «схима».



29

В поздней Римской империи такие картины выставлялись в обще­ственных местах для общественного поклонения. Культ, воздаваемый им, послужил импульсом для культа икон. (Как рассуждали сторонни­ки иконопочитания, если честь подобает изображению земного царя, то насколько больше - изображению небесного царя.) Ср.: Mathew G. Byzantine Aesthetics. P. 13, 57-58, 78-93, 96-97.



30

He одна евангельская апофтегма о динарии Кесаря решает во­прос о прерогативах власти ссылкой на монету, имеющую «изображе­ние и надпись» носителя власти. Недаром Византия особыми догово­рами с империей Сасанидов и королевством Хлодвига обеспечила се­бе исключительное право чеканить для мирового хождения золотую монету с изображением и надписью своих императоров (ср. Gelzer Н. Hyzantinische Kulturgeschichte. Tubingen, 1909. S. 79). Изображение и надпись - это лик и имя; две ключевые категории византийской тео­рии символа. Позднейшая византийская икона - тоже изображение, сочетающееся с непременной надписью.



31

Ср. Verosta St. Johannes Chrysostomus. Staatsphilosoph und Geschichtstheologe. Graz-Wien-Koln. 1960. S. 186 sqq.



32

В смысле платоновской концепции как тленная вещь «уча­ствует» в своей нетленной «идее».



33

Описывая празднество в 325 г. по случаю двадцатилетия Кон­стантинова правления, на которое император пригласил церковных иерархов (что было еще совсем внове), Евсевий замечает: «Легко было принять это за образ [eiiccov - «икону»] Царствия Божия» (Eusebii Historia Ecclesiastica. Ill, 15).



34

Ср. Каждан Л. П. Византийская культура. М., 1968. С. 84-86.



35

Ammiani Marcellini Rerum gestarum. XXI, 16, 1.



36

Ibid. XVI, 10, 10.



37

Речь идет о триумфальном въезде Констанция в Рим.



38

Ibid., XXI, 16, 7.



39

Корипп говорит о посетителях императорского двора: «И они мнят, что обретают в ромейском чертоге иное небо» (Corippi In laudem Iustini carmen. Ill, 244). Фраза предельно льстива - и все же речь в ней идет о «мнимости», которая не тождественна реальности, и об «ином» небе, которое не то, что «настоящее» небо.



40

«Политические» евнухи, обслуживавшие не гарем, а канцелярию, не были изобретением Византии, они были известны в Китае со времен Цинь Ши Хуанди, в Персии со времен Ахеменидов, даже в император­ском Риме при Клавдии, при Нероне, особенно при Гелиогабале и Гордиане. Это само по себе довольно понятно: евнух, лишенный личных семейных привязанностей, а также возможностей лично для себя пре­тендовать на высшую власть, представлялся логическим пределом жела­тельного состояния человека при деспотическом режиме. Но только в Византии произошла странная и невыносимая для нашего восприятия вещь: народное воображение ассоциировало евнуха с ангелом. В визан­тийских легендах люди так часто принимают явившегося им ангела за евнуха, что делается очевидным, насколько они склонны были принимать придворных евнухов хотя бы за «подобие» ангелов.



41

Устаревший и явно неточный термин «цезарепапизм» все же луч­ше охватывает суть средневековой имперской идеологии, чем антиис­торическая формула А. Циглера: «продолжение единства религии и об­щественной власти, как оно господствовало на первобытной ступени культуры и в продолжение всей античности» (Ziegler A. W. Die byzan- tinische Religionspolitik und der sogenannte Casaropapismus//Miinch- ener Beitrage zur Slavenkunde. Festgabe fur P. Diels. Munchen, 1953. S. 97). Cp. Schneider C. Geistesgeschichte des anliken Christentums, II. Munchen, 1954. S. 325.



42

Ioannis Damasceni De imaginibus oratio, 9 (PG t. 94, col. 1240).



43

Ibidem.



44

Evangelium secundum Matthaeum, XXVIII, 18.



45

Ср. Hunger H. Reich der neuen Mitte. Der christliche Geist der byzantinischen Kultur. S. 61-67.



46

Cp. ibid, 82-83 (в примечаниях указана дальнейшая литература).



47

Evangelium secundum Ioannem, XVI, 33.



48

Характерно, что даже во времена позднего Средневековья, когда от Рождества Христова насчитывали уже до полутора тысяч лет, упор­но продолжали говорить в официальных документах Церкви о евангель­ских временах как о «последних временах». Они осмыслялись как «по­следние» не по эмпирии, а по смыслу - по эсхатологическому смыслу.



49

«Неправедный пусть еще делает неправду; нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще, и святой да освящает­ся еще. Се, гряду скоро!» (Apocalypsis, XXII, 11-12).



50

I epistola ad Corinthios, VII, 31.



51

Ср. Patrides С. A. The Phoenix and the Ladder//The rise and de­cline of the Christian view of history. Berkeley, 1964.



52

«Видимое» и «невидимое» - фундаментальная оппозиция и ди­хотомия христианства (при помощи нее, например, описывается уни­версум в Никейско-Константинопольском символе веры: oporaov те navtcov Koti aopatcov. Именно эта дихотомия требует медиации символа или «образа»: «воистину, вещи зримые суть явленные образы вещей незримых» (Dionysii Areopagitae epist. X, PG t. Ill, 1117).



53

Ср. Beckwith J. Early medieval art. London, 1964. P. 106.



54

О генезисе характерного для Запада соотношения между импер­ской и христианской идеологией см. Frend W. С. Martyrdom and Perce- cution in the Early Church. Oxford, 1965.



55

Cp. Dempf A. Die Geistesgeschichte der altchristlichen Kultur. Stuttgart, 1964. S. 258-276.



56

To iiap&So^ov - одно из наиболее характерных слов в лексиконе ранневизантийской сакральной и мирской риторики. Миоттрю ?evov брй icai napa5o^ov («таинство чуждое вижу и неимоверное») - это воскли­цание из Рождественского канона Косьмы Маюмского может служить примером вместо десятков и сотен ему подобных. Такова коренная структура христианского парадоксализма, увиденная через призму греческого риторического темперамента. Мир христианина наполнен исключительно «невероятными» и «недомыслимыми», «странными» н «неисповедимыми» вещами; но так же обстоит дело с миром рито­ра. Каким бы ни было различие в глубине, внешняя поза и словесная «жестикуляция» недоумевающего восторга обнаруживает неизбежное сходство. В одном из самых выдающихся памятников византийской церковной поэзии VI или VII в. (так называемый 'Ypvo^ 'Ак&Эюто^) говорится: «познать знание незнаемое» (yvcooiv yvcoaxov yvoSva^).

Это одновременно очень ответственная формула христианского мировоззрения - и риторическая игра. Ср. доведенную до схемы ха­рактеристику христианской образности у английского поэта XX в.: And our peace is put in impossible things // Where clashed and thun­dered unthinkable wings // Round an incredible star».



57

I epistola ad Corinthios, XIII, 12.



58

Особую роль играли в эпоху перелома от античности к Средневе­ковью и позднее многочисленные литературные эксперименты, основан­ные на применении к библейскому материалу античных форм, - пере­сказы Ветхого и Нового Завета языком и размером Гомера или Верги­лия. Форма выбиралась, таким образом, не по соответствию теме, а по противоположности к ней, «наперерез» ей, из-за этого как тема, так и форма выступали в несобственном, превращенном виде. Пределом та­кого подхода были «центоны» на библейские темы - мозаики из сти­хов или полустиший античных поэтов, вынужденных описывать как раз то, чего не могли бы описывать античные поэты; между самостоятель­ным и контекстуальным значением цитаты возникала рознь, словесный образ двоился в самом себе, что и придавало игре завлекательность.



59

Nonni Panopolitani Paraphraseos sancti secundum Ioannem Evan- gelii 13-16.



60

Именно «горожанин» (аст<5<;), не «гражданин» (тгоАлтгу;)!



61

Собака (называется) canis отпоп canendo, т. е. потому, что она не поет {лат.).



62

Стоит еще раз подчеркнуть (как это в свое время подчеркивалось в работах О. М. Фрейденберг), что риторика Горгия и его последова­телей была при всей своей «искусственности» тысячей нитей связана с фольклорными традициями, стимулировавшими как раз условность приема и украшенность слова (идеал «безыскусственности» - очень поздний идеал, соответствующий насквозь «интеллигентскому» вкусу античных аттикистов или новоевропейских руссоистов). - На пере­ломе от античности к Средневековью торжество монархической идеи требовало возрождения определенных архетипов фольклора в «пре­вращенном» и постольку превратном виде, в этом же направлении шли идеологические искания, работавшие на «феодальный синтез» (термин Б. Ф. Поршнева. - См. его книгу: Феодализм и народные массы. М., 1964. С. 507-518, ср. Удалъцова 3. В. К вопросу о генези­се феодализма в Византии. (Постановка проблемы) // Византийские очерки. Труды советских ученых к XIV конгрессу византинистов. М., 1971. С. 3-25). Патриархально-магические представления о сакраль­ной власти вождя, оттесненные полисной цивилизацией на задний план, приобретали все большую актуальность.



63

Ср. известную формулу Алана Лилльского, подытожившего ты­сячелетнюю традицию понимания космоса как книги: «Omnis mundi creatura//Quasi liber et pictura...» («Всякая тварь в мире - как бы книга и картина»).



64

Вот пример из стихотворения поэта VI в. аш-Шанфары: «...когда на пути перепуганной мчащейся наугад встает бездорожная гроз­ная...» - имеются в виду последовательно верблюдица и пустыня (пер. И. Ю. Крачковского - См. журнал «Восток», кн. 4. М.-А., 1924. С. 60).



65

Вот классический пример многочленного «кеннинга»: «тот, кто при­тупляет голод чайки звона блеска зверя Хейти» - имеется в виду воин: «зверь Хейти» - корабль, «блеск корабля» - щит, «звон щита» - бит­ва, «чайка битвы» - ворон, «тот, кто притупляет голод ворона» - во­ин (см. Стеблин-Каменский М. И. Старшая Эдда. Древнеисландские песни о богах и героях. Пер. А. И. Корсуна. М.-А., 1964. С. 186-187).



66

Метафоричность обусловлена исключительно тем, что система перифрастических формул не становится у Нонна стабильной. Но и у него встречаются постоянные, повторяющиеся формулы: например, в его эпосе о Дионисе чуть ли не на каждой странице читатель встречает обозначение глаз как «кругов лика» (кгжАа яроос&яаи).



67

Ср., например: Kranz W. Geschichte der gnechischen Literatur, 4. Aufl. Leipzig, 1958. S. 541-545.



68

Популярная «История Аполлония, царя Тирского», имевшая ши­рокое хождение на переломе от античности к Средневековью, застав­ляет своего скорбящего героя и его неузнанную дочь Тарсию занимать­ся игрой в загадки с ощущением крайней серьезности такого занятия:

«...И Тарсия сказала: Храмина есть на земле, что исполнена звуков прекрасных:

Храмина вечно звучит, но безмолвствует вечно хозяин.Оба в движеньи бессменном, хозяин и храмина эта. Если, как ты уверяешь, ты царь своей родины, разреши мою загад­ку (ибо царю подобает быть мудрее всех).

Поразмыслив, Аполлоний сказал:

— Знай, что я не солгал: храмина на земле, исполненная звуков, - это море, безмолвный хозяин этой храмины - рыба, которая движет­ся с морем вместе. - Тарсия восхищается этим объяснением, пони­мает, что перед нею настоящий царь (!), и задает ему еще более труд­ную загадку...» (Historia Apollonii regis Tyrii, 42. Пер. И. Феленков- ской. - Поздняя греческая проза. М., 1960. С. 363).

Такое благоговейное, почти умиленное отношение к хитроумию за­гадки характерно для народного средневекового вкуса, в числе других примеров можно вспомнить древнерусскую (XV-XVI вв.) «Повесть о Петре и Февронии». Праведная дева Феврония, увидев слугу своего будущего мужа, князя Петра, начинает говорить загадками, после чего слуга восклицает: «О дево! вижу бо тя мудру сущу...» «Благоверный же князь Петр, слышав таковая глаголы, удивился разуму девичю...» Образ девы, загадывающей загадки, в обоих случаях как-то связан с образом девственной Софии Премудрости (ср. Аверинцев С. С. К уяснению смысла надписи над конхой центральной апсиды Софии Киевской// Древнерусское искусство. Художественная культура домонгольской Ру­си. М., 1972. С. 28). Напротив, для Платона (Respublica 479b) загадка связана с несерьезным бытом пирушки или детской.



69

Поэтому путь от античности к Средневековью лишь в порядке ме­тафоры можно описывать как «победу» одних тенденций, уже наличных в готовом виде на панораме поздней античности, над другими. Само со­бой ясно, что средневековое крепостничество - вовсе не античный ко­лонат, «восторжествовавший» над отношениями античного рабства. Так же непросто обстоит дело с идеологическими и культурными явлени­ями. Не стоит слишком однозначно связывать качество «нового» с определенным кругом компонентов позднеантичной культуры в проти­воположность другим компонентам - например, с «низовыми» и «ближ­невосточными» течениями в противоположность «верхушечным» и «классицистическим» (хотя по ходу работы такое упрощение может быть оправданным, оставаясь в конечном счете метафорическим). Ибо даже византийский классицизм есть именно византийский классицизм, сред­невековый классицизм, т. е. не простое «присутствие» пережившего се­бя античного прошлого внутри неантичной эпохи, но интегрирующая часть именно этой эпохи; и даже «восторжествовавшие» низовые и ори- ентализирующие тенденции не могут воспользоваться своим торжест­вом, не перестроив своей сущности. Это трюизмы, которые, однако, лег­ко выпадают из поля зрения.

Ко всему сказанному требуется одна оговорка. Гетерогенность «приводимых к одному знаменателю» традиций касается только их ис­торической генеалогии; в далях своей предыстории они могут восхо­дить к одним и тем же архетипам (что подспудно облегчает их синтез). Например, имперская идеология и христианская идеология по своему непосредственному генезису весьма различны, но в отдаленной пер­спективе связаны с одним и тем же кругом исходных прототеократи- ческих представлений о сверхчеловеческом посреднике между различ­ными уровнями мирового бытия. Выше упоминалось воздействие рим­ской «триумфальной тематики» на христианскую символику; но само слово «триумф» (triumphus) представляет собой латинский вариант греческого термина брСацРос; (см. Walde A. Lateinisches Etymologisches Worterbuch. Heidelberg, 1905. S. 637-638; Boisacq E. Dictionnaire ё1у- mologique de la langue Grecque etudie dans ses rapports avec les autres langues Indo-Europ6ennes. Heidelberg-Paris, 1916) и выдает дионисий- ский генезис триумфа как такового (причастность одержимого вакхан- та божественности Диониса - причастность триумфатора божествен­ности Юпитера).



70

О вызывающей «антиэстетичности» в раннехристианской культуре см.: Taubes J. Die Rechtfertigung des Hasslichen in urchristlichen Tradition // Die nicht mehr schonen Kiinste: Grenzphanomene des Asthetischen («Poetik und Hermeneutik» III). Munchen, 1968. S. 169-185.



71

S. Romani Melodi Cantica Genuina. Ed. by P. Maas and C. A. Try- panis. Oxford, 1963. № 18. ?'7 sqq. P. 135.



72

Ср. Plauti Pseudolus 166-168; ibid., 246.



73

Этот же образ встречается в поэзии тех веков и за пределами творчества Романа, чем подтверждается его близость сознанию эпохи в целом (см. Hunger Н. Reich der neuen Mitte. Der christliche Geist der byzantinischen Kultur. S. 84-96). В качестве историко-культурной па­раллели можно назвать позднебарочное немецкое стихотворение, вклю­ченное в текст «Страстей по Иоанну» И. С. Баха и уподобляющее ис­сеченную спину Христа «всепрекраснейшей радуге» («Erwage, wie sein blutgefarbter Riicken// In alien Stiicken// Dem Himmel gleiche geht.// Daran, nachdem die Wasserwogen// Von unsrer Siindflut sich verzogen.// Der allerschonste Regenbogen// Als Gottes Gnadenzeicher steht»). Ко­нечно, это сходство в различии: образ радуги так же детерминирован ментальностью барокко с характерным для нее преобладанием темы «Deus in rebus», как образ пурпурных чернил - ментальностью визан­тинизма. Но вкус к парадоксальной и постольку «бесчеловечной» эмб­лематике сближает раннее Средневековье и барокко, через голову Ре­нессанса возрождавшее ранневизантийскую моду на иероглифическую «премудрость» в философском переосмыслении (ср. характерный сбор­ник: Symbolica Aegyptiorum sapientia auctore P. Nicolao Caussino SJ. Parisiis, 1647; составивший книгу иезуит включил в нее тексты Климен­та Александрийского, Псевдо-Епифаниева «Фисиолога» и Гораполло- на). Симптоматична повышенная роль монограммы Христа в эпоху раннего Средневековья ) и в эпоху раннего барокко ( lj||S ): она метила золотые щиты «схолариев» Юстиниана и фронтоны иезуитских церквей. Монограмма - как бы неоиероглиф, искусствен­но реставрированная идеограмма (ср. рассуждения Плотина о метафи­зическом превосходстве идеограммы над буквенным письмом: Enneades V, 8, 6). Оживающий на заре барокко ранневизантийский миф о Егип­те (в конце концов резюмированный в одной строке Вячеслава Ивано­ва: «знаменовательный Египет») - это вполне понятная контамина­ция древнеегипетской традиции с позднейшим «александрийством» Филона и Плотина, Климента и Оригена (Александрия как всемирно- историческая столица аллегоризма и символизма).



74

Evangelium secundum Lucam, XVI, 1-9. ('Ауйтгп - любовь (грен.). Агапы - братские трапезы у ранних христиан.)



75

Ibid., XVIII, 1-6. (Прбиокх - провидёние (греч.) - Ред.)



76

Например, De divinis nominibus, I, § 8, PG III, col. 597 В-C.



77

Evangelium secundum Matthaeum, XVI, 3.



78

Ibid., XXIV, 30.



79

Evangelium secundum Lucam, II, 34.



80

Нелишне напомнить, что древние обозначения «знака» - еврей- I кое 'oth, греческое ormeTov и латинское signum - все без исключения обозначают также боевые воинские значки армий и подразделений, которые заменяли той эпохе знамена.



81

Evangelium secundum Matthaeum, XVI, 24.



82

* Греческое яил:<5<; и латинское fidelis в равной степени совмещают шачения «верующий» и «верный».



83

* Ср. Evangelium secundum Ioannem, III, 19.



84

См.: Demougeot Е. «Paganus», Mithra et Tertullien// Studia Pa- tristica III: Papers presented to the Third International Conference on Patristic Studies (Texte und Untersuchungen zur Geschichte der altchristlichen Literatur. Bd. 78). Berlin, 1961. S. 354-365.



85

При описании предательства Иуды Евангелия неоднократно упо­требляют слово otjieTov (в Вульгате «signum»); например, Evangelium se­cundum Matthaeum, XXVI, 48; Evangelium secundum Marcum, XIV, 44.



86

Cp. Evangelium secundum Lucam, XXII, 48.



87

Характерно уже само библейское понимание «чуда» не столько как «чуда» или «дива» (богица, miraculum - «достойное удивления»), сколь­ко как «знака» и «знамения» ('oth, ornielov, signum), то есть символиче­ской формы откровения. Если за Сатаной и его посланцами (магами, лжепророками, Антихристом) признается способность творить чудеса, то чудеса эти расцениваются как ложные, и притом ложные постольку, поскольку ложно содержание, знаками и знамениями которого они вы­ступают. Ложные чудеса ложны в своем качестве текста; только некое утверждение может быть ложным или истинным. Вопрос об истинно­сти чуда обнажает его семиотичность.



88

Apocalypsis, VII, 3; IX, 4; XIV, 1; XXII, 4.



89

Ibid., XIII, 16; XIV, 9.



90

Porphyri De abstinentia, II, 49.



91

Ср. Casel О. De philosophorum Graecorum silentio mystico. Giessen, 1919; F. Heiler. Erscheinungsformen und Wesen der Religion. Stuttgart, 1961. S. 334-339, 467-468 u. а.; Лосев А. Ф. Античный космос и совре­менная наука. М., 1927. С. 321-337; 463-528; Зализняк А. А., Ива­нов Вяч. Вс., Топоров В. Н. О возможностях структурно-типологиче- < кого изучения некоторых моделирующих семиотических систем // Структурно-типологические исследования. М., 1962. С. 134-143.



92

Характерно, что христианство не смогло обойтись без лексики мистерий, отягощенной грузом языческих ассоциаций. Уже Новый За­вет употребляет для передачи древнееврейских слов sod и гага' грече­ское слово iiuotipiov (в чем он следует Септуагинте). Особенно любит говорить о «мистах», «мистагогии», «эпоптах» и т. п. применительно к христианской «мистике» (еще одно «мистериальное» слово) Псев- до-Ареопагит.



93

Уже в Ветхом Завете Яхве неоднократно обозначается как «вер­ный» (ha'el hannae'eman - Deuteronomium VII, 9) и даже как «вер­ность» ('el 'emunah - ibid., XXXII, 4).



94

Представление о верующем как верном солдате своего бога харак­терно для позднеантичной идеологии в целом; оно отнюдь не ограниче­но раннехристианским кругом, но присутствует также в митраизме. Но вот что интересно: участники митраистских мистерий были мужчи­нами и в большинстве своем солдатами, что придавало их «воинскому» настроению конкретный и узкий характер. Напротив, в христианстве «воинствование» под знаком креста было воспринято как парадигма об­щечеловеческой и, в частности, женской судьбы.



95

Ср. убеждение средневековых теологов в том, что «стратегиче­ский план» воплощения и страдания Христа был тщательно скрыт от дьявола.



96

Fruhbyzantinische Kirchenpoesie. I. Anonyme Hymnen des V-VI Jahrhunderts. Ed. von P. Maas (KT 52/53). Bonn, 1910. S. 11.



97

Конечно, эта оппозиция имеет свои корни в племенной (позд­нее - местной, в Греции - полисной) религии, отстранявшей от культа иноплеменников. Посвященным в Элевсинские мистерии первона­чально мог быть только афинянин, так что эзотерическая исключитель­ность совпадала с «филетистской» исключительностью. Поскольку жизнь племени (как и полиса) протекала в более или менее постоянной войне всех против всех», «чужой» - потенциально всегда «враг» и да­же «враг богов» («своих» богов). Но сходство между этими представле­ниями и пафосом священной войны против «врагов зримых и незри­мых» за дело единого бога касается только внешних сторон и не затра­гивает сути мировоззрения.



98

Evangelium secundum Marcum, IX, 40; Evangelium secundum Lu- i am, IX, 50.



99

Evangelium secundum Matthaeum, XII, 30.



100

Apocalypsis, XII, 1, 3.



101

Evangelium secundum Matthaeum, X, 34.



102

Apocalypsis, XXI, 8.



103

Ср. Aeneis, VI, 620.



104

Именно не принимали всерьез, хотя, вообще говоря, знали такие представления. Например, практика священной войны в жизни грече­ских полисов лежала на периферии религиозной этики и даже своими приверженцами не воспринималась как универсальная парадигма че­ловеческого существования как такового.



105

Judices, V, 2-31.



106

Numeri, XXI, 14.



107

Judices, V, 23.



108

'oth b'rith (Genesis, IX, 12; XIII, 17; XVII, 11).



109

Epistola ad Ephesios, VI, 12.



110

Evangelium secundum Ioannem, I, 11.

">







Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх