Екатерина законодательница

Итак, в действительности все выглядело иначе, чем предполагали, впрочем, не располагая никакими документальными подтверждениями, историки искусства. „Смолянки“ не были заказом Екатерины — они стали лишним доказательством неприятия Екатериной художника. „Почерк“ Левицкого, его работы Екатерина знала достаточно давно, увлечения им не переживала никогда. В марте 1783 года она напишет Д. Гримму: „Есть портретная картина, выполненная Левицким, русским художником, для Безбородко, это именно ее Безбородко предпочитает всем остальным и с нее собирается сделать копию, чтобы послать вам“. Гримму был обещан царский портрет кисти неожиданно скончавшегося английского мастера Р. Бромптона. Но если французский корреспондент императрицы и не знал русского живописца, откуда все-таки полуизвиняющийся, полупренебрежительный тон, при котором Екатерина не нашла возможным добавить ни одного похвального слова в адрес художника, ни одного просто вежливого эпитета?

Судя по письму, Левицкий — выбор Безбородко, и только Безбородко. А между тем речь идет о „Екатерине Законодательнице в храме богини Правосудия“, одной из самых популярных среди современников картин мастера. Живописный аналог оды Державина „Видение Мурзы“, она была заказана Безбородко для его нового петербургского дома и с необычайной быстротой стала расходиться в копиях и, в том числе, в авторских повторениях. И тем не менее в словах Екатерины нет и тени признания — простое подчинение необходимости, навязанной статс-секретарем или даже не им одним.

Екатерину не волновала живопись. Как, впрочем, и балет, и театр, и музыка, и даже архитектура, которой императрица отдавала, по восторженным воспоминаниям царедворцев, так много часов в совещаниях со своими строителями. Ее настоящая страсть — слова: не воспринимать, но поучать, рассуждать, лишь бы поучения и рассуждения были должным образом оценены. И еще — она умеет, не скрываясь, любоваться каждым своим очередным избранником как интересной игрушкой, находя в нем все новые и новые достоинства по общепринятым меркам. Как раз на эти годы приходится „случай“ А.Д. Ланского.

Ланской несказанно увлекается живописью — почему бы и не одобрить его в этом, тем более что от получения полюбившейся картины „цвет лица его, всегда прекрасный, оживится еще более, а из глаз, и без того подобных двум факелам, посыплются искры“. Через полтора месяца после упоминания о Левицком императрица будет писать все тому же Гримму: „Бромптон умер, не окончив начатого портрета; но вы увидите, что выбор генерала Ланского недурен. Бог весть, откуда он умеет это выкапывать, каждое утро он рыскает по всем мастерским, и у него есть козлы отпущения, которых он заставляет работать словно каторжников; в моей галерее их слишком полдюжины, и он ежедневно доводит их до исступления. Одного из них он зовет Брудер, у остальных тоже имеются прозвища, но я готова биться об заклад, что он не знает их по имени“.

Был ли среди них Левицкий? Во всяком случае, в 1780 и 1782 годах он напишет два великолепных парадных портрета царского любимца, и один из них, особенно ценимый Екатериной, который она до конца своих дней будет хранить среди самых дорогих ей вещей. Ланской единственный в очереди избранников не дожил до своей отставки. Его раннюю и совершенно внезапную смерть окружающие готовы были связать с происками Г.А. Потемкина, а императрица отметила сооружением церкви в Царском Селе и памятника в царскосельском парке. Как же предположить, что она не знала Левицкого во всех подробностях его связанных с придворными кругами успехов.

Да, Екатерина никогда не позировала Левицкому — камер-фурьерские журналы, фиксировавшие каждый самый незначительный эпизод в жизни императрицы, позволяют это утверждать со всей определенностью. Имя Левицкого ни разу не возникает в ее переписке с Дидро, хотя вопросы искусства занимали в ней немалое место. А ведь Екатерина с явным удовольствием рассказывает о каждом очередном написанном с натуры изображении и всех своих переживаниях по этому поводу. В 1782 году она будет рассказывать об одном из таких эпизодов: „Живописец Лампи, приехавший к нам из Вены, недавно списал большущий портрет с вашей услужницы, и все говорят, что никогда не видали ничего подобного. Зато ж и мучили меня в 8 приемов“. Когда Лампи в соответствии с натурой попытался изобразить злосчастную морщину, Екатерина заявила, что он написал ее слишком серьезной и злой: „Пришлось переписать портрет, пока он не оказался портретом юной нимфы“.

Это давний специальный спор — любил ли и хотел Левицкий писать парадные портреты. Такие полотна есть в его наследии, их немало, и все же, что было ближе художнику — они или камерные изображения? Вряд ли в этом искусствоведческом споре есть смысл. Левицкий любил живопись, искусство и ремесло, умел легко и увлеченно применять свое мастерство к любой задаче и теми гранями, которые были нужны. Ланской — совсем юный красавец в изысканно-небрежной позе у подножия мраморного бюста своей явно стареющей державной покровительницы. Алый мундир артиллерийских войск — пусть новоиспеченный генерал не имел никакого отношения к артиллерии, главное, по мнению императрицы, ему к лицу алый цвет. Брошенная на кресло шляпа и в руках трость флигель-адъютанта. Мягкие переливы муара на орденских лентах — стала бы скупиться императрица на государственные награды! Золотое шитье мундирного камзола. Призрачные вспышки бриллиантов. Мягкий абрис щек, безвольный рот, капризный и неуверенный взгляд балованного ребенка. В нем нет ни ума, ни темперамента, разве беспомощность, неожиданно растрогавшая пятидесятилетнюю Екатерину. Сумел же он в минуту охлаждения императрицы так бесконечно и трогательно жаловаться на свою судьбу каждому встречному, что Екатерина — вещь неслыханная! — через несколько месяцев „вернула его в случай“. „Ланской, конечно, не хорошего был характера, — скажет о нем А.А. Безбородко, — но он имел друзей, не усиливался слишком вредить ближнему, а многим старался помогать“. Левицкий верен себе — там, где нечего сказать о душевной жизни своей модели, он не скупится на разноцветье натюрморта, виртуозно выписанных аксессуаров. Здесь они остаются неотъемлемой частью того, что можно назвать красотой Ланского.

Исследователями не придавалось значения тому обстоятельству, что в промежутке между выставкой 1770 года и первыми „Смолянками“ все время Левицкого занято царскими, исключительно высокооплачиваемыми портретами. Непосредственно после выставки Левицкий пишет, по свидетельству Якоба Штелина, портрет Екатерины „в ярко-красной русской одежде, в натуральную величину“, то есть в том самом виде, в каком императрица разъезжала по Москве во время знаменитого „Торжества Минервы“. Нещедрый на похвалы живописцам — его симпатии оставались на стороне музыки и театра, — Якоб Штелин здесь изменяет своему обычному правилу. Он отмечает, что художник „уловил сходство гораздо глубже, чем на всех остальных портретах, написанных до него“, и что „ему удалось показать всю силу выражения, прекрасную светотень и драпировку“. Тот же Якоб Штелин свидетельствует, что до портретов „Смолянок“ Левицкий исполнил еще один портрет Екатерины в натуральную величину, получив за него неслыханную среди русских мастеров цену в тысячу рублей.

Утверждения Якоба Штелина не были голословными. Дворцовые ведомости, в свою очередь, указывают, что годом позже Левицкому выплачивается за два императорских портрета тысяча рублей. На этот раз дело, по-видимому, шло о прямых повторениях. Оценка портретов и повторение заказов лучше всего свидетельствуют, что работы Левицкого получали апробацию при дворе и, скорее всего, были одобрены самой Екатериной. Одобрены, но не больше. Тон письма к Гримму это подтверждает.

Но есть и еще одно обстоятельство в жизни художника, которое может служить доказательством правильности того же предположения, — спорное дело Левицкого — Дебрессана. И кстати, откуда при дворе, в Дворцовом ведомстве могла возникнуть идея заказа большого царского парадного портрета, по сути дела, безвестному художнику, впервые показавшему свое мастерство в столице? Значит, были соответствующие рекомендации и поддержка определенного достаточно влиятельного лица.

Существо спорного дела заключалось в следующем. Директор Шпалерной мануфактуры А.И. Дебрессан решил уклониться от оплаты заказанного ранее Левицкому царского портрета на договорных условиях и вообще был склонен отказаться от заказа. Левицкий настаивал на оплате своего труда, в чем его деятельно поддерживал Совет Академии художеств. Оказывается, в 1774 году Шпалерная мануфактура уже располагала портретом Екатерины кисти Левицкого. Это был поясной портрет, и когда художник захотел им воспользоваться как оригиналом для очередного повторения, заказанного на этот раз З.Г. Чернышевым, Дебрессан поставил условием, чтобы Левицкий написал для мануфактуры еще один портрет императрицы — в рост. Явно недовольный таким оборотом, Левицкий пытался отговориться нехваткой времени. Но Дебрессан настаивал и предложил для ускорения дела грунтованный, натянутый на подрамник холст и казенного живописца в качестве помощника. Левицкому пришлось согласиться, приняв к тому же и дополнительное условие Дебрессана, чтобы лицо Екатерины было написано по портрету, написанному Левицким для княгини Екатерины Романовны Дашковой. В деле фигурировали все эти имена, а также имя Никиты Ивановича Панина, почему-то распоряжавшегося дашковским портретом.

Но то, чего так добивался директор Шпалерной мануфактуры в 1774 году, в 1775-м уже не было ему нужно. И трудно понять, откуда исполнительный чиновник набрался смелости отвергнуть заказанный царский портрет, если, к тому же, Левицкий пользовался поддержкой самой императрицы. Другое дело, если поддержка оказывалась художнику определенными лицами, придворной группировкой, к которой Дебрессан не принадлежал и против которой мог интриговать. В таком случае перечисление практически не связанных с существом спора имен приобретало совершенно особый смысл.

Княгиня Екатерина Романовна Дашкова. По рождению из семьи Воронцовых, с которыми у Екатерины достаточно сложные отношения. Сестра Дашковой, Елизавета Романовна, — официальная фаворитка Петра III, которую тот мечтал возвести на российский престол. Но в отличие от ленивой и безразличной к политике старшей сестры, властная и честолюбивая Дашкова сразу принимает сторону Екатерины. Она — деятельная участница дворцового переворота, но почти сразу разочаровывается в новой императрице. Екатерина не думает предоставлять Дашковой исключительного положения при дворе, тяготится былой, со своей стороны, искусственной близостью и ищет предлогов положить ей конец. Не скрывающая возмущения княгиня после наступившей в 1764 году смерти горячо любимого мужа проводит несколько лет в деревне, в заграничных путешествиях и только в 1773 году возвращается в Петербург.

Связанный с бракосочетанием наследника съезд высоких гостей, появление Дидро и Гримма, лично знакомых с Дашковой и ценивших ее ум, редкую образованность, создавали благоприятную почву для попытки нового сближения с императрицей. И не ради ли такой попытки княгиня спешит заказать портрет государыни у Левицкого? Другой вопрос, что все усилия Дашковой бесплодны, и на грани полного разрыва с Екатериной она в 1775 году на много лет оставляет Россию. Само упоминание имени княгини в этот момент не может вызывать при дворе ничего, кроме открытого недовольства. Но, кстати сказать, когда Дашкова спустя несколько лет окажется снова в России и отношения с Екатериной будут формально восстановлены настолько, что княгиня получит назначение директором Академии наук, она обратится с заказом на собственный портрет снова к Левицкому, который его затем повторит, и притом несколько раз. Связь с художником выдержит испытание временем.

Второе имя — граф Захар Григорьевич Чернышев. Многолетний вице-президент Военной коллегии, в 1773 году он переживает свой самый высокий взлет и почти мгновенное падение: после назначения президентом Военной коллегии почти сразу следует назначение генерал-губернатором присоединенных к России по первому разделу Польши белорусских земель. Ссора с входившим в силу новым фаворитом Г.А. Потемкиным дала о себе знать без промедления. Ссылаться на З.Г. Чернышева в начале 1775 года равносильно желанию спровоцировать гнев самого Г.А. Потемкина. Дебрессан старается, к тому же, подчеркнуть подобострастное отношение художника к „бывшему военному президенту“: „Он Левицкой тогдашним временем господину графу Захару Григорьевичу Чернышеву часто домогался представить свою работу“.

Наконец, Никита Иванович Панин, чей затянувшийся на долгие годы конфликт с Екатериной именно в это время достигает особой остроты. Некогда сторонник переворота в пользу великой княгини, Панин видел в ней, однако, не будущую самодержицу, а всего лишь временную регентшу при несовершеннолетнем императоре-сыне. Но и сами по себе императорские права Никита Панин мечтал ограничить введением новой конституции. Утверждение за Екатериной всей полноты государственной власти не изменило его воззрений, а то, что его стремления выражали скрытые чаяния значительной и слишком влиятельной части дворянства, побудило Екатерину передать Панину наблюдение за воспитанием наследника и согласиться на его руководящую роль в Иностранной коллегии. Освободив Панина от обязанностей воспитателя в связи с женитьбой Павла в 1773 году, Екатерина могла с облегчением сказать: „Мой дом наконец-то очищен“. Но именно тогда и стало в полной мере очевидным влияние панинских идей в дворянских кругах.

Игнорируя официальные восторги по поводу организации государственной жизни при Екатерине, Панин позволяет себе сказать, что в России „в производстве дел всегда действовала более сила персон, чем власть мест государственных“. В одном из частных писем Екатерина скажет: „Панин был ленив по природе и обладал искусством придавать этой лености вид благоразумия и рассчитанности. Он не был одарен ни такою добротою, ни такою свежестью души, как князь Орлов; но он больше жил между людьми и лучше умел скрывать недостатки свои и свои пороки, а они у него были великие“.

Впрочем, императрица сама сознает, что такие булавочные уколы не изменят положения Панина в общественном мнении. Ни для кого в Европе не секрет, как твердо держится он и в совете императрицы, где поддерживает его Захар Чернышев. С обычной своей иронией Кирилл Разумовский заметит о собраниях этого совета: „Один Панин (Никита) думает, другой (Петр Панин) молчит, Чернышев (Захар) предлагает, другой (Иван Чернышев) трусит, я молчу, а другие хоть и говорят, да того хуже“. Но, не ограничиваясь словами, Никита Иванович Панин способен перейти к действиям. У него три доверенных секретаря: разделявший принципы энциклопедистов Я.Я. Убри, не менее склонный к вольтерьянству П.В. Бакунин Меньшой и создатель „Недоросля“ Д.И. Фонвизин. Этому последнему Панин поручает составление проекта конституции, которая виделась Екатерине прямой изменой ее правлению и основам трона, какой бы монархической в основе своей ни была.

Поминать имя Никиты Панина в деле Левицкого нет никакой нужды, но Дебрессан использует самый незначительный предлог, чтобы напомнить о той связи, которая многие годы существовала между этими людьми. Такого рода союз критически наблюдавших за происходящими при дворе событиями лиц мог только раздражать, если не представлять прямой опасности для спокойствия императрицы. Итак, три на первый взгляд случайных имени. Но были ли они случайными в жизни художника?

* * *

Нет! Само собой разумеется, нет! Родители и слышать не хотели о таком женихе для своей Машеньки. Ничего не скажешь, дворянин — но из немыслимой тверской глухомани. Единственный сын у отца — но от этого их родовые Черенчицы в шестнадцати верстах от Торжка не становились ни больше, ни богаче. Прекрасно образованный — но когда образование обеспечивало служебное преуспеяние? Принятый в домах самых блестящих петербургских вельмож — но живущий на гостеприимных хлебах у одного из них! Его покровитель, восходящая государственная звезда А.А. Безбородко, последние годы докладывал императрице все поступавшие на высочайшее имя письма — но, во-первых, частные, а во-вторых, с Николаем Александровичем Львовым его связывали всего только личная симпатия и служебные интересы, которые могли в любой момент измениться: никаких родственных связей не было и в помине.

И разве не вправе родители красавиц-дочерей, составлявших знаменитую кадриль наследника престола, великого князя Павла Петровича, рассчитывать на куда более высокую и связанную со двором партию для каждой из них? Тем более что старшую, Екатерину, удалось уже выдать замуж за графа Якова Стейнбока. Да и около младшей, выпускницы Смольного института Александры, неотступно находился богатейший малороссийский помещик Василий Капнист. При его землях и усадьбах можно было позволить себе даже писать и печатать стихи. О Николае же Львове поговаривали, будто и литературой он подрабатывал себе на жизнь! А всему виной — супруги Дьяковы не сомневались — злополучная мода на театральные представления и литературные опыты, в которых так выгодно отличалась от других девиц их дочь. В доме своего влиятельного родственника, дипломата Бакунина Старшего, где дня не проходило без любительского театра, концертов, шарад, Машенька Дьякова была предметом всеобщих восторгов.

Современники сравнивали Машеньку и с итальянскими певицами — у нее красивый, хорошо разработанный голос, и с французскими драматическими актрисами — у нее превосходный сценический темперамент. „Мария Алексеевна, — пишет в декабре 1777 года М.Н. Муравьев, отец будущих братьев-декабристов, — много жару и страсти полагает в своей игре“. И никто не остается равнодушным к ее изящным и совершенным по литературной форме экспромтам. Безнадежно влюбленный в Дьякову поэт Хемницер посвящает ей первое издание своих басен и тут же получает ответ:

По языку и мыслям я узнала,
Кто басни новые и сказки сочинял:
Их истина располагала,
Природа рассказала,
Хемницер написал.

Пусть Дьяковой далеко до живших в те годы женщин-поэтесс Александры Ржевской-Каменской или Елизаветы Нероновой-Херасковой. Она не посвящает себя поэзии, но у нее есть ясность мысли, простота слога и тот разговорный, без славянизмов и выспренных оборотов язык, который введут в обиход русской литературы поэты окружения Н.А. Львова.

В 1778 году Левицкий напишет ее портрет, и граф Сегюр снабдит оборот холста восторженными французскими строками. В русском переводе они звучат так:

Как нежна ее улыбка, как прелестны ее уста,
Ничто не сравнится с изяществом ее вида.
Так все говорят, но что в ней любят больше всего —
Это сердце, во сто крат более прекрасное, чем синева ее глаз.

Со временем автор этого посвящения, французский посол в Петербурге, начнет пользоваться особым расположением Екатерины. Под полным своим титулом графа де Сегюр д’Арекко он напишет для императрицы собрание не лишенных литературных достоинств пьес „Эрмитажный театр“. Но при первой встрече с Дьяковой граф еще полон идей освободительной войны в Америке, в которой сам принимал участие. И эти вольнолюбивые мечтания делают его желанным гостем бакунинского дома.

На портрете Левицкого она кажется совсем юной, мечтательная красавица в пышных локонах искусной прически, напоминающей дело рук непревзойденного куафера королевы Марии-Антуанетты Боларда, в свечении шелковых тканей, лент, кружев, легко скользнувшего с плеча платья — полонеза. И она совсем не безразлична к прихотям быстро меняющейся моды, которая начинает требовать интимности и простоты и будет подражать фривольности утренних туалетов даже в официальных парадных костюмах. Просто художник сумел уловить, как нарочитость моды подчеркивает естественность манер девушки. Очарование Дьяковой не в правильности черт, не в классической красоте, которой у нее нет. Оно в той внутренней мягкости и теплоте, которыми светится ее облик, несмотря на отрешенный, словно отсутствующий взгляд. Сегюр прав, продолжая свой сонет:

В ней больше очарования,
Чем смогла передать кисть,
И в сердце больше добродетели,
Чем красоты в лице.

Только Левицкий гораздо сложнее видит свою модель. Что в этом отведенном в сторону взгляде Дьяковой: тень первых разочарований, начинающейся усталости или, может быть, домашнего разлада? Можно не выйти замуж в пятнадцать лет, хотя так поступали тогда многие, но это давно пора сделать в двадцать три. А Марья Алексеевна все еще на попечении родителей, далеких от ее художественных увлечений, откровенно враждебных к ним. В полотне Левицкого — целое повествование о человеке, его состоянии, душевном мире, сложном, неустойчивом, полном противоречий и воплощенном в симфонии едва уловимых в своей сложности и богатстве цветовых отношений. Знал ли художник о зарождающемся чувстве, которое свяжет Дьякову с его молодым другом, или это чувство еще не успело родиться, но уже годом позже разыгрывается первый акт семейной драмы.

Закипает досада в душе обер-прокурора Синода, отца Машеньки — Алексея Афанасьевича. И дело не столько в родословной Дьяковых, заслуженных служилых дворян, идущих от полулегендарного Федора Дьякова, основавшего на рубеже XVII–XVIII веков города Енисейск и Мангазею, и не в происхождении матери Марьи Алексеевны — она из древнего рода князей Мышецких. Для родителей гораздо важнее свойство с Бакуниными, которое открывало двери во многие петербургские дома и даже к самому Семену Кирилловичу Нарышкину, где не редкой гостьей, по свойству, бывала сама императрица. И вот первый соискатель Машенькиной руки, которому, впрочем, она сама откажет, — безродный полунищий баснописец Хемницер. Зато с Львовым все сложнее. Машенька не скрывает зародившегося в ее душе ответного чувства, и родители спешат прибегнуть к самым суровым мерам. Львов не просто получает отказ — ему вообще отказывают от дома. Львову не разрешают бывать у Дьяковых, тем более переписываться с любимой.

Но вопреки всем запретам, Львов каждый день появляется перед окнами дьяковского дома, находит способ передавать Машеньке записочки, в том числе под видом книжек для чтения. В один из томиков „Календаря“ он вписывает своей рукой строки о ее родителях:

Нет, не дождаться вам конца,
Чтоб мы друг друга не любили,
Вы говорить нам запретили,
Но знать вы это позабыли,
Что наши говорят сердца.

Стихи так и были названы — „Завистникам нашего счастья“, и на них не могли не отозваться друзья.

Великий Капнист на правах официального жениха Сашеньки Дьяковой везет на бал невесту и ее сестру. Но по дороге карета заезжает в скромную церковку на краю Васильевского острова. Как в „Метели“ Пушкина, там все готово для венчания и ждет нетерпеливый Львов. Наскоро совершенный обряд, и молодые супруги разъезжаются по сторонам. Машенька с сестрой и Капнистом отправляются на бал, Львов — во дворец Безбородко, где будет продолжать жить на положении холостяка. Разлука продлится около четырех лет.

Слов нет, Машенька имела право уехать к супругу. Львов не думал ни о каком ее приданом, и ни о каких последствиях своего решительного шага. Зато обо всем заботилась Машенька. Впоследствии Львов признается в одном из своих писем: „Сколько труда и огорчений скрывать от людей под видом дружества и содержать в предосудительной тайне такую связь, которой обнародование разве бы только противу одной моды нас не извинило… Не достало бы, конечно, ни средств, ни терпения моего, если бы не был я подкреплен такою женщиною, которая верует в РЕЗОН, как во единого Бога“. Оказалось, романтическая музыкантша и поэтесса действительно выше всего ставила „резон“ — простой житейский смысл. И заботилась она не о себе — о своем „Львовиньке“, как будет всю жизнь называть мужа. Его творческие возможности, служебные успехи, доброе имя для нее важнее всего.

Львов переезжает в Петербург и записывается в военную службу в 1769 году. Он родился и первые восемнадцать лет жизни безвыездно провел в родных Черенчицах. Ни о каком сколько-нибудь серьезном образовании ему не приходилось говорить. По словам первого его биографа, он „явился в столицу в тогдашней славе дворянского сына, то есть лепетал несколько слов по-французски, по-русски писать почти не умел и тем только не дополнил славы сей, что, к счастью, не был богат и, следовательно, разными прихотями избалован“. Зато дальше все зависело от него самого, и Львов может сполна удовлетворить свою неистребимую жажду знаний.

В доме родственников — Соймоновых, которые отныне будут ему покровительствовать, определяются первые увлечения Львова, которым он не изменит до конца жизни. Соймоновы известны своими научными занятиями. Отец тогдашних владельцев петербургского дома, Федор Иванович — талантливый навигатор, картограф и гидрограф времен Петра I, поплатившийся жизнью при императрице Анне Иоанновне за свои политические убеждения. О роковом повороте его судьбы рассказывает в семейных записках дочь Львовых Елизавета Николаевна:

«При императрице Анне Иоанновне Бирон был всемогущ, и все его боялись. Федор Иванович Соймонов был тогда уже александровский кавалер, ему приходят сказать в одно утро:

«Не езди в Сенат, потому что там читать будут дело Бирона, и ты пойдешь против.

— Поеду, — отвечал Федор Иванович, — и буду говорить против: дело беззаконное.

— Тебя сошлют в Сибирь.

— И там люди живут, — отвечал Соймонов.

Поехал в Сенат, говорил против Бирона и от этого четыре раза был ударен кнутом на площади, лишен всего и сослан в Сибирь».

Судьбой Львова занялись сыновья Федора Ивановича. Из них старший был специалистом горного дела и служил в Берг-коллегии, младший — специалистом по строительному делу и занимался архитектурой. В истории русской техники останутся открытия и усовершенствования Львова по горнорудному делу, тем более его работы по технологии строительства. Но все это в будущем. Пока Львова ждет гвардейский Измайловский полк и полковая школа — род удивительного учебного заведения, где начинали едва ли не с азов грамотности, а через несколько лет выпускали блестяще образованных разносторонних специалистов.

Учили всему. Наряду с российской грамматикой и математикой преподавалось рисование и артиллерийское дело, фехтование и теория фортификационных сооружений, танцы и география, верховая езда и иностранные языки. Немецкий и французский выпускники знали настолько хорошо, что в случае необходимости спокойно переходили служить в Коллегию иностранных дел. Они считались лучшими переводчиками. Львов к тому же увлекается литературой, организует с товарищами кружок, где читаются и обсуждаются произведения русских и иностранных авторов и выпускается рукописный журнал «Труды четырех разумных общников». О множестве своих занятий он напишет в автоэпиграмме:

Итак, сегодня день немало я трудился:
На острове я был, в полку теперь явился.
И в школе пошалил, ландшафтик сделал я;
Харламова побил; праздна ль рука моя?
Я Сумарокова сегодня ж посетил,
Что каменным избам фасад мне начертил.
И Навакщенову велел портрет отдать,
У Ермолаева что брал я рисовать…

В 1776 году перед Львовым открывается возможность увидеть всю Европу. Его берет с собой в служебную поездку ставший директором Горного училища и Горного департамента М.Ф. Соймонов. Дрезден, Лейпциг, Кёльн, Амстердам, Антверпен, Брюссель, Париж… Говоря впоследствии об особенностях Львова-архитектора, тот же восторженно привязанный к нему М.Н. Муравьев заметит: «Много способствовали к образованию вкуса его и распространению знаний путешествия, совершенные им в лучшие годы жизни, когда чувствительность его могла быть управляема свойственным ему духу наблюдения. В Дрезденской галерее, в колоннаде Лувра, в затворах Эскуриала и, наконец, в Риме, отечестве искусств и древностей, почерпал он сии величественные формы, сие понятие простоты, сию неподражаемую соразмерность, которые дышат в превосходных трудах Палладиев и Мишель Анжев (Микеланджело)».

В августе 1777 года Львов возвращается в Петербург. Он живет сначала в доме Соймонова-младшего, усиленно занимаясь архитектурой, потом у тогдашнего своего начальника П.В. Бакунина, где и происходит их знакомство с Машенькой Дьяковой. Наконец, пребывание у А.А. Безбородко несомненно помогает высокому сановнику оценить дарование своего подопечного. А.А. Безбородко предлагает Львову принять участие в конкурсе на проект собора в Могилеве, который предполагалось построить в ознаменование встречи здесь Екатерины с австрийским императором Иосифом II, которая скрепила их союз против Турции. Это было сразу после тайного венчания, и не забота ли о будущем придала Львову сил выиграть конкурс у профессиональных архитекторов. Императрица одобрила строгий и скромный, в духе, как тогда говорилось, храмов Древнего Рима, собор, который стал первым словом нового направления в русской архитектуре — классицизма. Почти одновременно Львову было поручено оформление самых важных для общего облика столицы на Неве Невских ворот Петропавловской крепости. Начинающий архитектор получил полное признание.

Сегодня трудно себе представить, чем были эти крепостные ворота для России. В XVIII веке с ними связывались самые торжественные церемонии. Не говоря о том, что находятся они напротив Дворцовой набережной, почти в центре крепостной стены, и именно из них выносили и опускали на воду ботик Петра I, хранящийся в крепости. Впервые «дедушку русского флота» вынесли из Невских ворот 30 августа 1724 года по случаю заключения мира со Швецией. В дальнейшем это стало традицией. Под гром пушечных залпов и медь военного оркестра ботик помещали на большое судно и отвозили к Александро-Невской лавре, где служили торжественный молебен. С такими же почестями «дедушку русского флота» возвращали и обратно. Архитектор получал возможность прикоснуться к святая святых русской истории, и то монументальное строгое решение, которое он нашел, как нельзя больше соответствовало представлению о державной мощи России.

«Резон» Машеньки полностью оправдался. Связанный семейной жизнью и неизбежно возникающими в результате материальными заботами, ее «Львовинька» не смог бы дни и ночи проводить в работе, забывая и о себе и о постоянно задерживающихся выплатах и заработках. Зато ограничив себя личными радостями, он получает возможность сделать еще один шаг в карьере архитектора — ему поручается строительство в самом центре Петербурга. Биограф Львова права: «Казалось, что время за ним не поспевало!» Сам Львов признается: в мыслях он строил свое с Машенькой гнездо.

Идея строительства центрального российского почтамта принадлежала А.А. Безбородко, который в марте 1782 года назначается генерал-почт-директором, возглавившим выделенное из Коллегии иностранных дел «Главное почтовых дел правление». К лету того же года заказанный Львову проект был завершен. Дело оставалось за строителями.

Во вновь отстроенном архитектурном ансамбле Львов получает превосходную казенную квартиру — первую в его жизни! — где начинает собираться многолюдный кружок друзей. Здесь всегда можно застать Василия Капниста, композиторов Е.И. Фомина и Н.П. Яхонтова, Г.Р. Державина, будущего президента Академии художеств А.Н. Оленина и непременно Левицкого. Художник скажет, что это второе его петербургское пристанище. А когда с помощью Львова с Украины приезжает в столицу В.Л. Боровиковский, участвовавший в росписи Могилевского собора, он вообще на несколько лет поселяется в почтамтской квартире почти как член семьи. Всем здесь находятся стол и дом.

Львов, по словам его биографа, сразу «содкялся, так сказать, пристанищем художникам разного рода, занимаясь с ними беспрестанно. Мастер клавикордный просит его мнения на механику новую своего инструмента. Балетмейстер говорит с ним о живописном расположении групп своих. Там г-н Львов устраивает картинную галерею. Тут, на чугунном заводе, занимается он огненной машиной. Во многих местах возвышаются здания по его проектам. Академия ставит его в почетные свои члены. Вольное экономическое общество приглашает его к себе… Будучи свойств отличный, малейшее отличие в какой-либо способности привязывало г-на Львова к человеку и заставляло любить его: служить ему и давать ему все способы к усовершенствованию его искусства. Я помню попечения его о господине Боровиковском, занятия его с капельмейстером Фоминым и проч. Люди, по мастерству своему пришедшие в известность и нашедшие приют в его доме».

Теперь есть все основания попытаться добиться согласия родителей Дьяковых на супружеский союз с Машенькой. В 1784 году Львов официально повторяет предложение и оказывается принятым с распростертыми объятиями. Такому жениху могла позавидовать любая невеста.

Да, за прошедшие четыре года многое успело измениться. Кадриль великого князя Павла Петровича распалась. Сашенька, вышедшая замуж за Василия Капниста в 1780 году, устроилась в украинском своем поместье и думать не хочет о посещениях Петербурга. Графиня Катенька попала в тяжелое материальное положение. Граф Стенбок взялся поставить на строительство Исаакиевского собора понравившийся производителю работ инженеру Бетанкуру пудожский камень, вложил в поставки все свое состояние, но камень не понравился автору проекта собора Монферрану. Большие затруднения переживают сами Дьяковы. А главное — Машеньке двадцать восемь лет, и родители теряют надежду на устройство ее будущего. Восходящая звезда Львова, отношение к нему при дворе, множество хорошо оплачиваемых заказов заставляют на этот раз принять его предложение. Дьяковы дают согласие на брак дочери и даже на непонятное желание Машеньки венчаться в далекой Риге, у Стейнбоков.

Впрочем, назначенный день свадьбы приносит неожиданное объяснение. Молодые заявляют о своем уже состоявшемся браке — вторичное венчание было слишком большим грехом, — и Мария Алексеевна наконец-то входит полновластной хозяйкой в почтамтский дом, ничего не меняя ни в его обычаях, ни в заведенных мужем порядках хлебосольства и гостеприимства.

Друзья правы: Мария Алексеевна талантлива во всем, в том числе и в семейной жизни. Рядом с ней «Львовинька» обретает, кажется, еще большую трудоспособность. Он в постоянных разъездах — приходится вести авторский надзор за десятками разбросанных по губерниям усадебных домов и церквей. Здесь и дача-дворец П.А. Соймонова на Выборгской стороне с распланированным самим Львовым обширным садом, и имение Г.Р. Державина «Званка», и парк А.А. Безбородко в Москве, и дача Безбородко в Полюстрове, под Петербургом, и церковь в Мурине — имении Воронцовых под Торжком. Всего не перечесть.

Волей-неволей Мария Алексеевна остается одна, занимается хозяйством, даже пробует, хотя и неудачно, пуститься в хлебные спекуляции, воспитывает детей, которых становится год от года больше. В год свадьбы приходит на свет первенец Львовых Леонид, спустя четыре года — старшая дочь и историограф семьи Елизавета, в 1790 году — будущий камергер Александр, в 1792-м — Вера, родная бабушка художника Василия Дмитриевича Поленова, в 1793-м — Прасковья. Много времени приходится тратить на устройство своего имения под Торжком — Никольского и Черенчиц, где Львов строит для семьи настоящий дворцовый ансамбль с множеством строительных и пейзажных затей. Марии Алексеевне принадлежат совсем особенные обои — из расшитой шерстью соломы, которыми обтягивались отдельные комнаты. И при всем том она остается по-прежнему интересной собеседницей, не теряя ни своей красоты, ни светскости. Ее связывает с мужем такое же сильное и светлое чувство. Свою посвященную жене песню Львов напишет после рождения последней дочери:

Уж любовью оживился
Обновлен весною мир
И ко Флоре возвратился
Ветреный ее Зефир.
Он не любит и не в скуке,
Справедлив ли жребий сей.
Справедлив ли рок такой.
Я влюблен и я в разлуке
С милою моей женой.
Красотою привлекают
Ветреность одну цветы,
На оных изображают
Страшной связи красоты.
Их любовь живет весною,
С ветром улетит она.
А для нас, мой друг, с тобою
Будет целый век весна.

Эти строки появляются до рождения Пушкина. Одновременно «Львовинька» просит Левицкого о новом портрете Марии Алексеевны.

Историки искусства спорят, в каком именно году был написан этот второй портрет. Стертая в авторской подписи цифра заставляет гадать: 1781-й, 1785-й или 1789-й. Перемены, произошедшие с Львовой, заставляют остановиться на последнем. Теперь на холсте — светская дама, уверенная в себе, знающая свои обязанности, привыкшая их выполнять. Искусно уложенная прическа с большим шиньоном, крупные кольца локонов на шее, платье полонез с еще более глубоким, чем на раннем портрете, вырезом — мода изменилась, и на смену бесчисленным оттенкам светлых цветов пришли интенсивные краски, звучные их сочетания.

У Левицкого к тому же густой лиловый шелк платья, ложащиеся глубокой тенью черные кружева помогают рассказу о произошедшей перемене. Былая пухлость щек уступила скульптурной определенности пролепленных возрастом черт лица. Отяжелели веки. В уголках рта за привычной полуулыбкой затаилась горчинка. В первой половине 1790-х годов Боровиковский напишет Марию Алексеевну в миниатюре почти такой же молодой, как на первом, «девичьем», портрете Левицкого, на фоне рощи, с портретом мужа в руках, в кокетливой позе романтической очаровательницы. Вряд ли правда была на стороне Боровиковского.

Между тем «Львовинка», наряду с проектированием и строительством, увлекается еще усовершенствованием отопительных систем. Его научный труд «Русская пиростатика» заключает в себе интересное решение воздушного отопления жилых и общественных зданий, храмов, русских бань, основным недостатком которых автор считает промерзающие полы. Сущность «воздушных печей» Львова заключалась в том, что благодаря вмонтированным в стены каналам, помещения одновременно обогревались и проветривались. «Надобно, — пишет он, — чтоб вышедший из бабушкиной каморки в мою теплую комнату испытал над собою то ощущение, которое чувствуем мы в летний день при выходе из тесного театра на просторный воздух; надобно, чтобы комнаты нагревались наружным воздухом и тем более были теплы, чем на дворе холоднее. Чтоб воздух сей сам собою беспрестанно переменою очищался, словом, чтобы можно было сделать в покое тепло, сколько надобно, но чтобы никогда не было в нем душно».

Львов становится инициатором первых разработок каменного угля, и в 1797 году назначается «директором угольных приисков и разработки оных в империи». Его мечта — обеспечить Россию отечественным каменным углем. В своей книге «О пользе и употреблении русского каменного угля» Львов напишет: «Ни о славе, ни о труде я действительно не мыслил, посвятив себя слишком десять лет… на обретение в России на выгодном месте минерального угля, нашел уголь и много».

Ему же принадлежит разработка неслыханной в России строительной технологии — сооружения построек из так называемой «битой» — спрессованной и скрепленной известковым раствором земли. Эту идею ему подсказала забота о варварски истребляемом русском лесе. И поначалу все складывалось как нельзя более благоприятно.

Специально обученные собственные крестьяне Львова возводят опытные землебитные строения в Павловске и домик в деревне Аропокази вблизи Гатчины, принадлежавшей Екатерине Ивановне Нелидовой, успевшей стать и фрейлиной и близким другом Павла I. Павел поддерживал идею открытия соответствующих училищ для строителей. Одно из них, под руководством самого Львова, открывается в его родном Никольском-Черенчицах, другое — в Тюфелевой роще в Москве. Император дает архитектору заказ на возведение в Павловске замка в новой технике — сохранившегося до наших дней Приората.

Львов придумывает и новый вид кровельных материалов — род рубероида, то есть мягкой кровли, более легкой и, в конечном счете, более стойкой, чем все привычные кровельные средства. «Свинец дорог, — пишет Львов, — железо на земле ржавеет, дерево гниет и горит, черепицею бьет еще больше людей, нежели самим ядром; кровле сей крепостной, следовательно, должно быть мягкой, негниющей и несгораемой».

Но со смертью А.А. Безбородко Львов лишается главного своего покровителя. Против него возбуждается дело по поводу расходов на землебитные постройки. Приходит болезнь: Львов на девять месяцев оказывается прикованным к постели. Но едва вступает на престол Александр I, как архитектор получает направление на Кавказ «для устроения и описания разных необходимостей при тамошних теплых водах». Подорванное здоровье сразу начинает давать о себе знать. На обратном пути с Кавказа Львов успевает доехать только до Москвы: в Черенчицы привозят его тело. Смерть постигла архитектора 21 декабря 1803 года. Львову исполнилось пятьдесят два года.

О чем думает осиротевшая Мария Алексеевна? Она не привыкла выдавать своих чувств, делиться горем даже с самыми близкими. Да и то, что она испытывает, трудно назвать горем. Это отчаяние. То немое безразличие и отчаяние, которому она может противостоять, пока хоть немного подрастут дети. Через четыре года Марии Алексеевны не стало. Она дожила до тех же пятидесяти двух лет. В храме села Никольского-Черенчицы рядом с надгробием Николая Александровича Львова появилась плита: «При вратах царских храма сего почиет прах освятившия оный Марьи Львовой…» Храм был также построен Львовым. Г.Р. Державин, женившийся к тому времени на младшей из сестер Дьяковых — Дарье Алексеевна, отозвался на смерть старого друга стихотворением «Поминки»: «Победительница смертных, Не имея сил терпеть Красоты побед несметных, Поразила Майну — смерть…» И от себя добавил, что супругам было подарено высшее человеческое счастье — единственной в жизни любви.

* * *

Петербург. Дом А.А. Безбородко. Н.А. Львов и Левицкий.

— Дмитрий Григорьевич! Хемницер провел у вас вчера чуть не целый день. Видите, как стекаются ко мне дружеские новости. Но даю слово, вы так и не догадались об истинной причине его прихода.

— Мы говорили о Вольтере, о лестнице, на которой видится Ивану Ивановичу все человеческое общество и еще…

— Полноте, полноте! Все это, несомненно, было, но — и еще раз но. Ивану Ивановичу хотелось лишний раз посмотреть на образ Марии Алексеевны.

— Мадемуазель Дьяковой? Но какой же портрет сравнится с оригиналом! Почему он не предпочел простого визита к Дьяковым?

— Все не так просто, как вы полагаете. Иван Иванович искал руки Марии Алексеевны и получил отказ. Если он и может теперь посещать дьяковский дом, то уж никак не вступая в беседы с самой Марией Алексеевной. А у вас в мастерской полная свобода налюбоваться прелестью сей девицы.

— Как же я в таком случае был глуп, втягивая Хемницера в умные разговоры.

— Вовсе нет. Уверен, у него было чувство, что он говорил с самой Марией Алексеевной. К тому же склад ее мыслей вполне соответствует тому, о чем вы толковали. Хемницер получил двойное удовольствие и даже сегодня выглядел куда более оживленным, чем все последнее время. Между тем ему необходимо хорошее самочувствие — он кончает удивительную работу. Вообразите себе, первый в России словарь научных выражений по горнорудному делу.

— Вы оба увлекаетесь этой наукой?

— Как иначе, когда оба служим по горному ведомству.

— Я имел в виду не служебные обязанности, а вашу неизменную увлеченность.

— А в этом, пожалуй, мы особенно с вами близки, Дмитрий Григорьевич. Вам не кажется? Как я признателен вам за то давнее проявление дружества, когда вы написали наши с вами два портрета. Я не расстаюсь со своим, а вашего нигде не вижу.

— Помилуйте, Николай Александрович, чтобы художник собственный портрет миниатюрный напоказ выставлял. Лежит он у меня в потайном месте. Настасье Яковлевне, и той нет охоты показывать. Это наше с вами, а остальным и дела нет.

— Мой портрет удивительный. Никогда бы не подумал, что из меня едва не мыслителя сделать можно.

— Да уж вы мне польстили, когда эпиграмму свою написали.

— Ах, эту! Да я ее и сейчас помню: Скажите, что умен так Львов изображен В него искусством ум Левицкого вложен.

— Льстец вы, Николай Александрович!

— Чистую правду сказал. Да, а зашел я к вам, конечно, не из-за Хемницера. Главное — думаю, удастся мне заказ на портрет ваш государыни устроить.

— Да портрета-то еще нету.

— Неважно. По крайней мере будете знать, на какое помещение и на каких зрителей рассчитывать.

— И где же чудо такое объявилось?

— У Безбородко. Я в новом Почтамте и залу для него превосходнейшую присмотрел. Так ее и отделаем.

— А сам Александр Андреевич что?

— Не глядя согласился. Он ведь к вам с великим почтением относится.

— Да нужен ли ему портрет?

— Нужен-нужен, не сомневайтесь, Дмитрий Григорьевич. Экой вы, как красная девушка: все вам неловко да неудобно. Сами рассудите, как Безбородке не желать, так скажем, вольтерьянского портрета. Обычные, как во всех учреждениях, ему не нужны. Вы его дорогу во дворец-то припомните. Небывалой ловкости требовала, да ведь осилил.

— Полноте, Николай Александрович, что же, у Александра Андреевича заслуг перед государыней мало? Помню на картине этой, что заключение Кучук-Кайнарджийского мира представляла, Румянцев-Задунайский с какими соратниками изображен был: Семен Романович Воронцов, Александр Андреевич да граф Завадовский Петр Васильевич. Сколько тогда толков ходило, что граф Воронцов вдвоем с Александром Андреевичем прожект мира этого сочиняли, да еще неизвестно, кто более постарался.

— Дмитрий Григорьевич, будто и в совершеннолетие вы еще не пришли! Будто раз заслуга, так и награда. Да вы с Семена Романовича Воронцова начните — где он теперь. В дипломатической миссии, все равно что в ссылке. Граф Завадовский свое время во дворце отбыл, самого Потемкина на первых порах сменил, да оглянуться не успел — в Малороссии оказался. Тут своя загадка. То ли императрица сама так решила, то ли подсказал ей кто. Ловко подсказал. А уж о самом Румянцеве-Задунайском и говорить нечего. Все ему отлилось — и успехи военные, и слухи всякие о происхождении. Правда — не правда, только императрице, конечно, радости в них мало.

— Это что родным сыном он государю императору Петру Великому приходится?

— Видите, и вы слыхали.

— Ловко так все получилось. Графа Кирилу Разумовского государыня гетманства лишила.

— Так ведь отменено было гетманство — мне ли не знать.

— Потому и отменено, что граф Разумовский стал императрицу просить наследственным его сделать, одному из сыновей своих передать.

— И государыня?

— Известно, не согласилась. Гетманство отменила, а вместо него генерал-губернаторство малороссийских земель, куда Румянцева-Задунайского начальствовать и отправила.

— Так что Александр Андреевич один, без поддержки, в столице остался?

— Спасибо, граф Петр Васильевич о протекции ему хлопотал.

Бакунину Меньшому письма специальные писал, чтобы обеспокоился судьбой да службой Александра Андреевича, что, мол, неосторожен он очень и в высказываниях пылок — не повредил бы он себе ненароком. Бог миловал до сей поры.

* * *

Петербург. Дом А.А. Безбородко. Безбородко, слуга Ефим, Н.А. Львов, Г.Р. Державин, И.И. Хемницер, И.Ф. Богданович, Левицкий.

— Ваше превосходительство, Александр Андреевич, на сколько персон ужин накрывать прикажете?

— Как обычно, Ефим. Сейчас сочтем: Державин Гаврила Романович, Хемницер Иван Иванович, мы с Николаем Александровичем, Богданович Ипполит Федорович, Василий Васильевич Капнист.

— Неужто из Малороссии приехал? Надолго ли?

— Сказывал, по делам. Поди, надолго не задержится. В разлуке с молодой женой быть не захочет.

— Значит, ему один прибор ставить?

— Дам у нас нонича, как всегда, не будет. Еще, пожалуй, три персоны да главный наш именинник — Левицкий Дмитрий Григорьевич. Видел его новую картину, что в галерее повесили?

— Как не видеть! Распрекрасная картина — глаз не оторвешь. Матушка-царица как в сказке стоит, вся так и сияет.

— Вот ты у нас какой знаток сделался. По случаю картины этой, которую мы все столько ждали, шампанского заморозить вели да хрусталь новый, богемский вели подать. Чтоб как на самый большой праздник.

— Неужто не сделаю? Будете довольны, Александр Андреевич. В таком дворце и к столу подавать одна радость. Дождались-таки царских хором.

— Скажешь тоже, царских. Велики — верно, а по отделке до дворца далеко.

— Не сразу Москва строилась. Будет время — все в наилучшем виде закончите. Оно уж галерея-то и нынче другим барам только позавидовать.

— Позавидовать, может, и могут, а своим признать — вот это куда труднее.

— Ничего-ничего, Александр Андреевич, лишь бы царице угодны были, а все другие тут же во фрунт станут. Да что мне, старому солдату, вам говорить — сами, поди, знаете.

— Разболтался ты, служака, а гости-то уже на дворе.

— Батюшки-светы! Бегу, бегу за столом приглядеть.

— Дмитрий Григорьевич, именинник вы у нас сегодня, доброго вам здоровья, как есть именинник.

— День добрый, ваше превосходительство, а вот насчет именинника не разумею.

— Чествовать сегодня картину вашу будем.

— Полноте!

— И не отмахивайтесь. Ипполит Федорович читали, поди, какие стихи на нее написал — «Екатерина Законодательница в храме Правосудия». А Гаврила Романович и того лучше — оду целую сочинил. Вот и послушаем сегодня, и посмотрим. Э, да покуда я с вами тут толкую, друзья-то наши все у картины вашей собрались, даже нас не примечают. Господа! Господа! Прошу, рассаживайтесь, итак, я полагаю, что начнем мы с программы, которую Дмитрий Григорьевич в основу своей картины положил. Знаю, Дмитрий Григорьевич, что вы ее для Богдановича написали, а теперь и нам разрешите приобщиться.

— Многословием-то я не грешу, если только вкратце.

— Как изволите.

— Как видите, господа, средина картины моей представляет храм, внутренность храма богини Правосудия, пред которой в виде Законодательницы ее императорское величество, жертвует своим покоем, сжигая на алтаре маковые цветы. Собственным покоем ради покоя общественного! Но делает это с лицом радостным и просветленным от сознания благороднейшей цели своего жертвования. Потому и увенчана ее императорское величество не короною, а лавровым венцом поверх короны гражданской, возложенной на главы ея. Знаки ордена Святого Владимира изображают отличность знаменитую за понесенные для пользы Отечества труды. А то, что труды сии Отечеству полезны, подтверждают лежащие у ног монархини книги законов, подтверждающие истинность и справедливость ее поступков. Победоносный орел покоится на законах, и вооруженный Перуном страж рачит о целости оных. Вдали поместил я открытое море, корабль как символ флота Российского и на развевающемся российском флаге, на военном щите Меркуриев жезл — потому что главным для народа является не война, но успешная торговля. Вот как будто, и все, господа.

— Вы существенное обстоятельство пропустили, Дмитрий Григорьевич!

— Что вы на мысли имеете, Гаврила Романович?

— Смысл кадуцея — жезла Меркуриева. Разве одну торговлю он означает?

— Это уж моя промашка при объяснении, прошу покорно извинить. Конечно, крылатый кадуцей означает прежде всего науки, кои приходят при нашей государыне в столь процветающее состояние.

— А Фемида? О Фемиде вы упомянуть забыли, а ведь какая мысль у художника высокая! Фемида может сдвинуть с глаз повязку, положить на колени весы и, отдыхаючи, глядеть, как обязанности ее успешно отправляет российская императрица.

— Господа, но все наши слова слабы перед строками, сочиненными Гаврилой Романовичем. Пусть он прочтет свое последнее творение «Видение Мурзы».

— Его вдохновение мне подарил чудный образ Левицкого. Если разрешите, господа:

Раздвиглись стены и стократно
Ярче молний пролилось
Сиянье вкруг меня небесно;
Сокрылась, побледнев, луна.
Виденье я узрел чудесно:
Сошла со облаков жена,
Сошла — и жрицей очутилась
Или богиней предо мной.
Одежда белая струилась
На ней серебряной волной;
Градская на главе корона,
Сиял на персях пояс злат;
Из черноогненна виссона,
Подобный радуге, наряд
С плеча десного полосою
Висел на левую бедру;
Простертой на алтарь рукою
На жертвенном она жару
Сжигая благовонны маки,
Служила вышню божеству,
Орел полунощный, огромный,
Сопутник молний торжеству,
Геройской провозвестник славы,
Сидя пред ней на груде книг,
Священны блюл ее уставы;
Потухший гром в когтях своих
И лавр с оливными ветвями
Держал, как будто бы уснув.
Сафиросветлыми очами,
Как в гневе иль в жару, блеснув,
Богиня на меня воззрела.
Пребудет образ ввек во мне,
Она который впечатлела!
"Мурза! — она вещала мне. —
Ты быть себя счастливцем чаешь,
Когда по дням и по ночам
На лире ты своей играешь
И песни лишь поешь царям.
Вострепещи, мурза несчастный,
И страшны истины внемли,
Которым стихотворцы страстны
Едва ли верят на земли:
Одно к тебе лишь доброхотство
Мне их открыть велит. Когда
Поэзия не сумасбродство,
Но вышний дар богов, — тогда
Сей дар богов лишь к чести
И к поученью их путей
Быть должен обращен — не к лести
И тленной похвале людей.
Владыки света люди те же,
В них страсти, хоть на них венцы;
Яд лести их вредит не реже,
А где поэты не льстецы?"
…"Кого я зрю столь дерзновенну,
И чьи уста меня разят?
Кто ты? Богиня или жрица?"
Мечту стоящу я спросил.
Она рекла мне: «Я Фелица»…

— Фелица? Иными словами, Фелицитас — благодетельная богиня Счастья.

— Именно Счастья — в отличие от Фортуны. Фортуна всегда была суровой, Фелицатас — благой. С кадуцеем и рогом изобилия. Если вы решитесь повторить свою композицию, Дмитрий Григорьевич, вам непременно нужно будет написать рог изобилия.

— И чтобы из него лилось потоком злато как символ благополучия. Помнится, в Риме было несколько храмов Фелицы.

— И стояли статуи на Марсовом поле и на Капитолии.

— Какая счастливая находка, Гавриил Романович!

— Но эту находку подсказал мне Дмитрий Григорьевич. Это его представление о просвещенной монархине.

— Василий Васильевич, разве вы не хотите поделиться своими мыслями? Не могло же оставить вас равнодушным творение Левицкого! Но молчащий Капнист — это так необычно.

— Не вызывайте меня на откровения, Львов.

— Это почему же?

— Я не хочу вносить диссонанса в ваш слитный хор.

— Так, значит, картина не пришлась вам по сердцу?

— Полноте, полноте, Хемницер! Картина превосходна, другое дело — ее соответствие действительности. Хотеть учить царей — неблагодарное занятие, как бы вы ни старались подсластить пилюлю.

— Но государыня сама требует от своего окружения откровенности и изгоняет льстецов.

— По всей вероятности, неумелых. У государыни превосходный вкус, и она вправе рассчитывать на более тонкие кружева лести и высокопарных излияний. Возьмите хотя бы слишком многочисленных и слишком часто сменяющихся флигель-адъютантов.

— Василий Васильевич, Державин недаром написал: «Владыки света люди те же, / В них страсти, хоть на них венцы». Вряд ли мы вправе вторгаться в личную жизнь монархини.

— Но эта жизнь не безобидна для тысяч подданных.

— Флигель-адъютанты?

— Но ведь каждое назначение сопровождается дарением земель и людей, расточительством и обращением к казне. Неожиданно родившиеся начальники, ничего не понимая в своих новых обязанностях, губят любое дело, к которому бы ни прикоснулись. А впрочем, господа, я не намерен выводить вас из вашего сладкого неведения. Думаю, за меня это сделает жизнь.

* * *

Петербург. Васильевский остров. Дом Левицкого. В.В. Капнист и Левицкий.

— Вы оставляете столицу, Василий Васильевич?

— Я не думаю, чтобы кто-то, кроме самых близких друзей, посетовал на исчезновение Капниста. Но вас я отношу к своим прямым друзьям, Дмитрий Григорьевич.

— Что побудило вас к такому решению: ведь не женитьба же? Да и Александре Алексеевне, даме светской, не покажется ли скучной провинциальная жизнь?

— Нет, Дмитрий Григорьевич, Сашенька моя во всем со мной согласна. Она сама торопит меня с отъездом.

— Вы, по крайней мере, собираетесь обосноваться в Киеве?

— Не приведи Господь! Только в моей милой Обуховке! Это истинный земной рай, тем паче для молодых супругов.

— Но не этот же рай подвиг вас на подобное решение? Я уверен, что нет. Уж не нападки ли на вас, как на автора «Сатиры первой и последней»? И вы придаете значение людской хуле и похвале? Это так на вас не похоже! Не вы ли писали о мирском маскераде, за ветошью которого скрываются самые низменные чувства?

— Именно потому что писал, я начал чувствовать отзвуки недовольства вашей Фелицы.

— Вы не преувеличиваете?

— Нисколько. Мне были переданы слова государыни, что нельзя все российское общество представлять в виде взяточников и казнокрадов, тем более что некоторые из высоких чиновников приняли сии рассуждения за намеки на свой счет. Судья Драч в их числе был оскорблен и потребовал немедленной сатисфакции. Я не боюсь его гнева, но не хочу подвергать его действию Александру Алексеевну, тем более что родители ее со мною ни в чем не соглашаются.

— Мне сказывал Николай Александрович, вам и ранее приходилось прилагать немалые усилия для поддержания в мире родственников.

— Ему ли не знать! Ведь когда родители Марии Алексеевны и Сашеньки отказали после неудачного предложения ему от дому, то и от меня потребовали, чтобы я всякие сношения с ним прервал.

— Знаю, вы отвергли сей ультиматум.

— Отверг с негодованием, и тогда мне пригрозили разрывом помолвки с Сашенькой. Сашенька была в отчаянии и умоляла подчиниться родительским требованиям хотя бы временно и внешне. Я не захотел оскорблять своего с Львовым дружества, и, в свою очередь, объявил, что согласен отложить свадьбу. Даже сам Львов просил меня так не делать. Но дружество ставлю я превыше всех светских требований и условностей.

— Позиция ваша достойна всяческого уважения.

— Теперь родители Сашеньки вновь пугают ее, бедную, а я хочу положить конец их влиянию на дочь.

— Но что могло их напугать, когда ваша «Сатира первая и последняя» напечатана в «Собеседнике любителей российского слова»? Ведь сама государыня печатает свои сочинения в этом журнале княгини Дашковой. Княгиня, как довелось мне портрет ее сиятельства писать, рассказывала.

— Только того княгиня не договорила, что государыня и Екатерине Романовне недовольство свое высказала.

— Быть не может!

— Еще как может. Да у княгини нрав крутенек — в спор с государыней вступила, доказывать стала, а все неприятность. Раз на раз не приходится. Сегодня княгиня так посмотрит, завтра же — кто знает…

— Писать более не хотите?

— Напротив. Писать много собираюсь. Комедия одна у меня задумана о крючкотворах. Посидеть над ней в тишине да спокойствии надо.

— Слыхал я, ода у вас новая, Василий Васильевич.

— А у меня она с собой. Хотите прочесть дам?

— Сделайте милость. Пока-то ее напечатанной увидишь.

— Пожалуй, не увидите, Дмитрий Григорьевич.

— Что так?

— Гаврила Романович усиленно советует повременить. Тоже последствий всяческих опасается.

— О чем же ода, если не секрет?

— Если и секрет, то не от вас. Слыхали ведь, ее императорское величество указ подписала, чтобы всем малороссийским крестьянам в крепостном состоянии быть.

— Слыхал и душевно скорблю. Видеть нашу Малороссию закрепощенной! Так и кажется, умолкнут теперь наши песни, кончатся гулянья да ярмарки…

— Может, так сразу и не умолкнут, а горе для людей наших — страшное. Не знаю, правда, нет ли, будто Александр Андреевич Безбородко к тому причинился.

— Да, такого при графе Кириле Разумовском не случилось бы. Он бы государыню уговорил.

— Которую государыню? Елизавету Петровну?

— Так ведь мы в век просвещенный вступили.

— Только, выходит, человека обыкновенного в беде чужой убедить легче, чем просвещенного. У просвещенного и физиогномий на разные случаи жизни больше разных. Он к случаю да выгоде легче примениться может.

— Трудно с вами не согласиться.

— Конечно, трудно, ведь вы портреты списываете, личность человеческую проникаете.

— О том и ода?

— Да что мне перед вами таиться. Назвал я ее «Одой на рабство», имея в виду, что государыня запретила в бумагах официальных и прошениях всяческих отныне подписываться именем раба, но подданного.

— Ошибаетесь, Василий Васильевич, — еще не запретила, только разговор подобный место имел. Вот все и всполошились.

— О звании я не говорю, а только аллегорически весь позор рабства и крепостного ярма для государства, мнящего себя просвещенным, разбираю. Там и панегирических оборотов предостаточно, да Гаврила Романович на своем стоит: отложить печатание до лучших времен.

— Кто знает, не его ли правда.

— А вы что колеблетесь, Дмитрий Григорьевич? Ведь какую «Государыню Законодательницу» представили, и на меня в досаде были, что не расхвалил картины.

— Самолюбие авторское, Василий Васильевич, а по существу…

* * *

Петербург. Дом Михайла Мнишека. Урсула Мнишек-Замойская и Левицкий.

— Я рада, что вы будете писать мой портрет, господин Левицкий.

— Вы льстите мне, ваше сиятельство. Это для меня великая честь написать портрет прекраснейшей польской дамы, супруги коронного гетмана Литовского Михайлы Мнишека. Я постараюсь вас не разочаровать.

— А я в этом уверена, что никакого разочарования не может быть: вы блестящий мастер, Левицкий. Кстати, перечисляя должность моего мужа, вы забыли, что я сама урожденная Замойская и племянница короля Станислава Августа Понятовского. Вот в таком случае мой официальный портрет будет завершен. Впрочем, я никогда не была тщеславна, и мне искренне интересно, как вы прочтете меня на портрете.

— Ваше сиятельство, вы не обидитесь, если я осмелюсь сказать, что наравне с вашей удивительной красотой я хочу передать и вашу увлеченность литературой, искусством.

— Откуда вы это знаете? Вам что-нибудь известно о моем салоне?

— Конечно, ваше сиятельство. Если бы даже Петербург был в несколько раз дальше от Вильны, разговоры о вашем салоне дошли бы до него.

— Как это великолепно, что вы интересуетесь литературой. И кстати, откуда вы так хорошо знаете польский язык? Безбородко меня предупреждал, что вы приехали с Украины, но у вас совсем иной выговор. Вы должны были жить в Польше.

— Я учился в Саксонских землях, ваше сиятельство.

— А, это объясняет многое, в том числе вашу светскость, которой так недостает даже многим местным вельможам. Ведь вы советник Академии художеств, не правда ли?

— Да, ваше сиятельство.

— И вы преподаете искусство?

— Портретное искусство.

— Оно что — выделено среди остальных видов живописи?

— Я руковожу классом живописи портретной.

— И сколько же лет занимаются у вас ваши ученики? Года два-три? Во всяком случае, так принято в Европе. Мой дядюшка король очень увлекается искусством, и я вполне разделяю его страсть.

— Нет, ваше сиятельство, мои ученики проводят со мной шесть лет. И это не моя прихоть — принятая в петербургской Академии программа.

— Как же они успевают вам надоесть, особенно те, кто лишен больших способностей!

— Искусство делается не выдающимися мастерами. Мастера — это как вершины в цепи гор. Без общей горной гряды их существование выглядело бы по крайней мере нелепым.

— Левицкий, вы еще и поэт! Но оставим пока в стороне поэзию. Чем же занимаются ваши питомцы? Помогают вам в ваших заказах? Пишут самостоятельные портреты?

— И ни то, и ни то. Они рисуют гипсы и живую натуру.

— Натурщиков, хотите вы сказать?

— Вот именно!

— Но к чему им это? В исторической живописи строятся сцены, действие, а в портрете все возможности сводятся к тому, чтобы посадить или поставить модель, взять полфигуры или фигуру в рост. Я не хочу вас обидеть, мэтр, но какое может быть сравнение со сложностью построений исторической картины!

— Вряд ли есть нужда их сравнивать, ваше сиятельство. Историческая картина передает историческое действие, где отдельный человек в конце концов не так уж и важен.

— Полноте! И даже герой?

— И даже герой, потому что он занят в некоем событии, касающемся многих людей. Исторический художник имеет дело с духом истории, портретист — с отдельным человеком, в котором заключен тоже целый мир.

— Что же из этого следует?

— Только то, что он должен знать все особенности строения человеческого тела, то, как человек выражает себя в движении, но и ту среду, в которой человек находится. Ему необходимо иметь представление о том, как пишутся пейзаж, натюрморт, цветы, фрукты, животные и как, наконец, строится жанровая сцена.

— Не слишком ли много вы возлагаете на бедного художника, задача которого сводится к простому сходству?

— Но ведь есть портреты и портреты, ваше сиятельство. Вы разрешаете живописцу ограничиться списыванием черт лица, тогда как истинная его задача — выразить то, что скрывает в себе это лицо.

— Вы уверены, что все вам будут благодарны за подобные откровения, если, конечно, они окажутся вам под силу?

— Я имею в виду не разоблачения, но то лучшее, чего человек сам в себе подчас не замечает.

— О, это уже звучит гораздо более заманчиво. И обнадеживающе. Но вы, вероятно, показываете вашим воспитанникам каким-то образцы?

— В искусстве без этого невозможно, ваше сиятельство. Не обязательно подражать, но разобраться в профессиональных секретах ученики академические обязаны.

— А каким образом вам это удается? В Петербурге мне говорили, есть отличные частные собрания, но сомневаюсь, что они были доступны для учеников Академии.

— Напрасно вы так думаете, ваше сиятельство. Охотников поддержать будущих художников в Петербурге совсем не мало. Но главное — императорский Эрмитаж. Ее Императорское Величество разрешает и рассматривать его коллекции и даже копировать их.

— Императорский Эрмитаж? Что же в него входит? Я хорошо знаю собрание моего дяди — оно великолепно, но он никогда не позволил бы наполнять залы дворца молодыми ремесленниками, другое дело — мастера, такие, как вы, мэтр.

— Я назову вам всего несколько собраний, которые приобретены императрицей для Эрмитажа. В 1763 году это было собрание Гоцковского, в 769-м — Троншена.

— О, этого друга Вольтера, Дидро и даже Гримма, которого императрица сейчас так расхваливает как своего ближайшего конфидента?

— Совершенно верно, графиня. Ведь он пользовался при коллекционировании советами французских энциклопедистов.

— Что же, ничего не скажешь, эти собрания очень недурны.

— Но это лишь часть сокровищ Эрмитажа, ваше сиятельство. В 772-м году императрица приобрела собрание Кроза, а затем коллекцию Шуазеля и Амбуаза.

— О, вы могли бы служить чичероне по Эрмитажу, мэтр.

— Я бы никогда не взял на себя такой смелости. Но я действительно знаю Эрмитаж, потому что провожу в нем немало времени с моими учениками.

— Они только смотрят?

— И копируют.

— Это любопытно, кому вы отдаете предпочтение?

— В собрании Кроза, например, это картины Рембрандта, этюд мужских голов Тенирса, этюд старика Рубенса. Каждый из учеников моего класса должен выполнить хотя бы одну копию с Ван Дика и непременно с Рембрандта.

— На этих примерах мне не удастся разгадать ваших вкусов. Назовите же более земные имена, мэтр, или вы к таким совсем не обращаетесь?

— Обращаюсь, и постоянно. Молодым художникам необходимо познакомиться со всем разнообразием портретных изображений. Не знаю, знакомо ли вам, ваше сиятельство, имя Де Труа.

— Пожалуй, нет.

— Он работал во Франции в первой половине нашего столетия. Гораздо более знаменит Гиацинт Риго.

— Еще бы! Он так великолепен в своих костюмах!

— Я мог бы еще назвать Караччи, Рафаэля и Джанбеттино Чиниаролли, того самого Чиниаролли…

— Не продолжайте, Левицкий. Я сама продолжу рассказ и, кто знает, сумею сообщить вам несколько неизвестных вам мелочей. Император Иосиф II после посещения Вероны заявил, что видел там два чуда — амфитеатр и величайшего живописца Европы, как он окрестил Чиниаролли. Современники сказали о нем, что он находчив в композиции, изыскан в рисунке и насыщен в колорите. Император так увлекся его дарованием, что забрал итальянца в Вену, где Чиниаролли стал сначала директором венской Академии художеств, а одновременно — и основателем знаменитой Венской картинной галереи. Вы согласны с подобными восторгами, мэтр?

— Я разочарую вас, ваше сиятельство, сказав, что меня больше занимают теоретические выводы Чиниаролли, его труд о живописи и очерки о творчестве старых итальянцев. Тем не менее все ученики портретного класса выполняют хотя бы по одной копии с его работ.

— А, видите, и вам не удалось избежать его очарования! Кто ж еще достается на долю будущих портретистов?

— Я утомлю вас перечислением, ваше сиятельство, хотя и могу назвать Джузеппе Ногарини, Франческо Тревизани, Николо Бамбини. Я не называю русских имен — они вряд ли вам знакомы.

— Но, значит, есть и такие?

— Конечно, есть. Школа должна сохранять свои национальные черты.

— И тем не менее вы не удовлетворили моего любопытства. Вы говорите о многочисленных копиях. Но куда же они деваются? Не могу себе представить, чтобы их можно было уничтожить — в отношении живописи это было бы настоящим варварством.

— И вы совершенно правы, ваше сиятельство. Никто не покушается на существование этих картин, даже самых ранних и самых неумелых.

— Тогда что же? Я бы купила несколько из них, чтобы поддержать молодых художников. Вероятно, они небогаты.

— По большей части, очень бедны. А совершить свой благородный поступок вы можете в факторской — там продаются все учебные копии, композиции, натурные этюды и зарисовки. Они не представляют интереса для знатоков, но простонародье охотно разбирает их по грошовой цене для украшения своих домов.

— Как умно. Но послушайте, мэтр, для своего сельского дома я непременно отберу несколько десятков головок, непременно одинакового размера, и обобью ими одну из комнат. Это будет положительно чудесно, вы не находите?

— Наша императрица так поступила с работами художника Ротари. Он был очень трудоспособен, и после его смерти осталось несколько сотен головок, которые Ее Величество и велела в качестве обоев приобрести.

— Я поступлю совершенно так же. Но, дорогой мэтр, наш сеанс подходит к концу. Не могу ли я вас попросить о любезности — отберите сами четыре-пять десятков работ. Мой секретарь заплатит, сколько надо.

* * *

Петербург. Васильевский остров. Дом Левицкого. Н.А. Львов и Левицкий.

— Дмитрий Григорьевич, поздравляю вас с победой, и нешуточной.

— О чем вы, Николай Александрович, в толк не возьму?

— В толк можете и не брать, а графиня Урсула Мнишек от вас положительно в восторге. Вчера она наговорила Безбородке столько лестных слов, что положительно я, как индюк, напыжился от одного только, что имею честь водить с вами знакомство. Так-то-с, сударь! А теперь извольте объяснить, чем же вы нашу красавицу приворожили?

— Графиня очень снисходительна ко мне.

— Кто? Урсула Мнишек? Вы что, не знаете полячек: они способны быть снисходительными только к самим себе. А здесь разговор шел о вашем знании искусства, о родстве вкусов и множестве других вещей — всего и не упомнишь.

— Не вводите меня в смущение, Николай Александрович, тем более что ничего умного я, видит Бог, не сказал. Немного растолковал, как ученики в классе живописи портретной занимаются, что копируют — не больше.

— Так ли, иначе ли, графиня уже объявила, что это будет ее лучший портрет, который она поместит в своем салоне, а у нее, надо сказать, собирается весь литературный мир. Повезло же вам одновременно писать таких двух красавиц.

— Вы об Анне Давиа?

— Конечно, о ней. Разве не хороша? Первая певица комической оперы и вторая певица серьезной оперы, как написано в ее контракте! Только на деле она стала первой в такой серьезной драме для Александра Андреевича, что дай Бог ему ноги из всей этой истории унести.

— Ничего не понимаю. При чем здесь Безбородко?

— А кто вам, господин Академии советник, позвольте спросить, портрет сей заказал?

— Александр Андреевич. Но ведь он же графинин портрет писать приказал.

— Мнишек — одно, а Анна Давиа-Бернуцци — совсем другое. Мнишки — гости Безбородки. Что же касается госпожи Бернуцци, придется вас просветить, чтобы вы неловкости какой не сделали. Госпожа Бернуцци сюда в итальянскую оперу по контракту приехала, и так нашего бедного Александра Андреевича очаровала, что он сумел из гастролей контракт на несколько лет певице устроить. А там пошли лошади, кареты, туалеты, бриллианты без числа. Поговаривать стали, что разорится Александр Андреевич того и глядя дотла.

— Да мало ли что говорят. Живет себе Александр Андреевич, слава богу, и процветает.

— Только потому, что в дело сама государыня вмешалась. Высылкой Бернуцци пригрозила, если не уймется. Уняться-то наш Александр Андреевич вроде бы и унялся. Только в том чудеса, что у самой Бернуцци не только никаких неприятностей не было. Новый договор с ней заключили да еще много выгоднее былого. И императрица к ней благоволить начала, и Безбородко своего места при примадонне не потерял. А портрет у вас чудесный получился: и собой хороша, и на птицу хищную похожа — так и смотрит, своего чтобы не упустить. Александр Андреевич, поди, доволен будет.

— Хвалил, это верно.

— Вот видите! Да не из-за того я к вам заглянул, Дмитрий Григорьевич, спросить хотел, как Василий Морозов учителем рисования в училище академическое назначен был.

— Что это вы о старых делах вспомнили?

— А то, что сегодня у Бецкого разговор был, мол, отлично Левицкий учеников своих рисованию учит, так что не из класса живописи исторической, а из его — портретного мастера рисовальный взят. Тут кто-то и скажи, что впопыхах дело было. Не заслуга это класса портретного. Кто сказал, неважно, а знать мне нужно.

— История короткая. Вы, может, и не знаете, что на месте этом — мастера первых начал рисования — состоял Филипп Неклюдов.

— Не тот ли, что, говорили, первые в истории Академии медали за живопись и рисунок получал?

— Он и есть — из первых воспитанников академических был. Молодым скончался. Известно, как художников чахотка косит. Совет Академии еще по экзаменам на работы Василия Морозова внимание обращал. Меня спросили, и порешили его назначить. Оказия тут с ним вышла. Назначили его еще до получения аттестата. Уже будучи учителем, аттестат получил.

— Вы за всех своих, Дмитрий Григорьевич, болеете.

— А как не болеть. Художник — профессия горькая. Труда не счесть, славы же не жди. К кому придет, к кому нет. Талант тут не поможет.

— Труд, труд каждодневный, а там, может, и удача. Был у греков бог такой Счастливого случая, Кайрос, поди слыхали? Он бы заметил, вот что нужно.

* * *

Тревога… Как ее уймешь. Капнист дождался подписания указа, новую оду написал «На истребление в России звания раба». Императрица и впрямь распорядилась документы подписывать — не нижайший и всеподданнейший раб, а верноподданный. Предлог один — простить не может, что закабалили крестьян у нас на Полтавщине. Никогда в ярме не ходили, а теперь будто под турок попали. О племянниках думать надо. Нечего им на Украйну возвращаться.

Чего там дождешься. Документов не хватит — из шляхтича в раба превратишься. Спасибо Марку Федоровичу Полторацкому — взял без малого пятнадцать лет назад мальчишек в придворный хор. Уставщик в хоре — всему голова. Теперь с голосу спали — пристраивать пора. Дмитрия отчислили — на службу не хочет, о родных местах думает. Николая удалось в Морской шляхетный Черноморский кадетский корпус зачислить. Малый с головой, поднапрячься — инженером станет. Куда лучше. Брата младшего, Павла, тоже довелось морским офицером увидеть. О художестве никто и толковать не стал. Может, оно и к лучшему. Горек хлеб-то этот, куда как горек! Советник Академии — куда ни шло, а все с Иваном Ивановичем Бецким трения выходят. Марк Федорович напрямик сказал, мол, из ума президент выживает. Перед царицей выслужиться хочет, а на деле наоборот получается. Вот на Академии художеств все и вымещает.

Настасья Яковлевна все свое твердит: портретов парадных побольше бы брать. Дочь того гляди заневестится — деньги нужны. Не лежит душа. Чужих ненадобно. Свои, может, и дешевле платят — рука не поднимается цену высокую назначить. Зато над холстом посидишь, подумаешь — душа отдыхает. Николай Александрович правильно сказал, будто я с портретом разговариваю. А с чужими не поговоришь. Вот и для воспитанников программы придумал давать, как из жизни. Михайла Бельской золотую медаль получил, если по правилам, так и не за портрет вовсе. Так и написал тогда: представить учителя с двумя воспитанниками упражняющегося в истолковании наук 3-му возрасту. А Степану Щукину, как в старший возраст перешел, досталось представить портреты: в картине две фигуры с руками поясные, — учительницу с воспитанницею, в приличном их одеянии и упражнении.

Бецкому программы не нравятся. Так и сказал, лучше бы свитского генерала или кого из высоких чиновников с оригинала чьего-нибудь списать. Зачем непременно натуру брать? В жизни, мол, и так портретисту чаще по чужому портрету свой писать приходится. Всей-то и воли платье иное присмотреть да расположить, композицию свою сделать. Да что о воспитанниках толковать, самому вон что с «Законодательницей» сделать пришлось! Один раз орел не понадобился, другой — без жертвенника обойдется, в третий — вместо моря с кораблем пейзаж написать. Вот и выходит, прав был тогда Капнист, как у Безбородки Гаврила Романович перед «Законодательницей» свое «Видение мурзы» читал. Молодых и вовсе не убережешь, хотя бы классы спокойно кончили. Основание должное получат, так и соблазнам так легко не поддадутся, а коли поддадутся, значит, судьба, значит, одним художником меньше станет. По Академии толки пошли, будто всех учеников в юные степи на работы перед приездом государыни брать будут. Дорогу на Крым благоустраивать. Пробовали господа профессора у президента спросить, отмахнулся, мол, не ваше дело. С важным видом сказать изволил, мол, это…









Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх