Дедушка с золотой кофейной чашкой

Все началось с письма. Обыкновенного делового письма из Познани, в котором профессор тамошнего университета Еугениуш Иванойко среди других новостей сообщал, что в одной из местных частных коллекций объявился любопытнейший мужской портрет. Полная подпись и дата — «Писал Левицкий. 1818» — уже проверены специалистами государственных реставрационных мастерских и не вызывают никаких сомнений в подлинности. Да и сама манера письма убеждает в авторстве великого русского портретиста: «Разве можно спутать Левицкого с другим художником!»

Радоваться бы открытию нового, еще неизвестного науке произведения мастера, если бы не позиция тогдашней заведующей отделом живописи XVIII — первой половины XIX века: такого портрета не должно существовать!

Общепринятая биографическая канва утверждала, что в последние двадцать лет жизни Левицкий почти перестал работать — лишился зрения и впал в глубочайший религиозный фанатизм, побудивший его забыть о живописи. Правда, документальных подтверждений обнаружить не удалось. Все удовлетворились единственным свидетельством двенадцатилетнего ребенка, якобы видевшего Левицкого, на ощупь ползущего на коленях к церковному алтарю.

Но таким уж был принцип советского искусствоведения: по каждому вопросу вырабатывалась официальная точка зрения — «идеологически выдержанная», которую исповедовали затем все редакторы, музейные работники, ученые. Всякого рода неожиданные открытия могли повлечь за собой нарушение идеологического баланса, каким представляла Левицкого официальная история искусства, с обращением к церкви неизбежно должен был лишиться и мастерства, и интереса к жизни. Шел 1978 год.

Получивший подобный ответ из Москвы владелец портрета Леон Диц д’Арма оказался в полной растерянности. Ведь доказательства требовали сложных разысканий в русской литературе и архивах. И начать надо было с изображенного лица, а холст не нес никаких намеков на его имя. Единственное, что удалось узнать у последних хозяев, в чьей собственности он долгое время находился, — принятое в семье название: «Портрет дедушки с золотой кофейной чашкой». Больше покинувшая Прибалтику в конце Второй мировой войны и переселившаяся в Западную Германию баронесса Мирбах решительно ничего не знала.

Дедушка? Но представленный на портрете мужчина совсем не стар. Рукой искусного парикмахера уложены его густые, чуть тронутые сединой волосы, подвиты по последней моде концы длинных бакенбард. Темный сюртук с расшитым воротом, два надетых друг на друга жилета, пышный галстук с крошечным бантом говорят о внимании ко всем тонкостям парижских новшеств. Красивые тонкие ухоженные руки. Скорее, можно было бы говорить о стареющем светском щеголе, если бы не удивительное лицо.

Возраст — в наплыве начинающих тяжелеть век, путанице залегших у висков морщин. Следы раздумий в глубоких складках лба. Тень горечи, почти потерянности в мягком абрисе рта, напряженно поднятых бровей. И неожиданный контраст легкому налету ранней усталости от жизни — сосредоточенный, словно обращенный в себя взгляд искрящихся изумрудной прозеленью, почти юношеских глаз. Чацкий… Таким мог стать Чацкий, если бы Грибоедов продлил срок его жизни до сорока пяти — пятидесяти лет.

Около руки мужчины, на краю выдвинутого углом стола, — золотая кофейная чашка, за спиной — книги. Целая полка переплетенных в тисненую кожу русско-немецких и русско-французских словарей, и на них серый, в простой бумажной обложке томик с надписью «Valerie. 2». Другой такой же томик с надписью «Valerie. 1» у мужчины в руке. Можно даже попытаться угадать, на каких он заложен страницах.

Польские специалисты были непоколебимы в своих выводах: только Левицкий, ничуть не постаревший в своем мастерстве, ничего не лишившийся с годами в своеобразии таланта. Их доводы в своей совокупности складывались в достаточно стройную картину. Если бы — если бы один вопрос упрямо не вставал на пути рождавшейся уверенности. Почему Левицкий, если постоянно продолжал работать и выполнять заказы, почему в обширнейшей мемуарной литературе этих лет никем и никогда не упоминалось его имя?

Померкшая слава? Но автор одного из самых прославленных, воспетого поэтами портрета Екатерины-Фелицы, Екатерины-Законодательницы, олицетворения мудрой и просвещенной монархини, не мог быть так просто забыт в александровские годы. К тому же при всей распространенности портретов написание каждого из них становилось событием в жизни портретируемого. О нем вспоминали часто, подробно, не забывая имен и обстоятельств. И если современники не скупятся на имена самых посредственных живописцев, даже ремесленников, даже крепостных, о чем может говорить их молчание в отношении мастера, чьи работы украшали дворцы и стали олицетворением Екатерининского века?

Доказательство того, что все-таки не работал, перестал писать? Но воспоминания простирались в глубь времени, начинались с XVIII века, где не знать Левицкого, не сталкиваться с его работами было попросту невозможным. Забывчивость, неосведомленность могли стать причиной в каком-то отдельном случае, но в отношении Левицкого они приобретали коллективный характер. Куда дальше, если в опубликованных еще при жизни художника воспоминаниях Федора Львова о его двоюродном брате, архитекторе, поэте, инженере Николае Львове, нет и тени Левицкого, хотя подробнейшим образом описаны все художнические контакты Львова, все его знакомства с деятелями искусства. А ведь теснейшая многолетняя связь Николай Львов— Левицкий — это не только эпоха, но и постоянное сотрудничество, единомыслие в вопросах искусства, общность взглядов, которые приходилось вместе отстаивать. Это многословная переписка и целая галерея портретов, написанных Левицким с самого Николая Александровича и его красавицы-жены Марьи Алексеевны Львовой-Дьяковой.

Для Федора Львова, как и для множества современников, все это очевидные и общеизвестные факты, только факты, о которых почему-то предпочтительно умолчать. Именно умолчать, как молчат о своем еще живом члене Академии художеств. В 1820 году, после пятилетнего перерыва, открывается большая академическая выставка работ ее членов, учеников и вольнопрактикующих художников. Левицкий мог не представлять своих полотен, но нигде и ни по какому поводу не упоминается его имя, хотя бы как педагога, хотя бы как воспитателя одного из представленных живописцев. Его нет и в отчетах Академии художеств о своих членах. То, что обязательно в отношении всех преподавателей, забывается в отношении старого заслуженного мастера.

Следующая выставка — 1821 года, и снова среди множества имен пробел везде, где должно было быть упомянуто имя прославленного портретиста. Не изменяет установившемуся правилу и П.П. Свиньин, выступающий с обзорами обеих выставок на страницах издаваемого им журнала «Отечественные записки».

Но если молчание было намеренным, может быть, одни и те же поводы побуждали молчать и других современников Левицкого? А если так, нет ли в этих поводах ключа к последним двадцати «пустым» годам художника, да и вообще к тем путям, которыми прошла у Дмитрия Левицкого вся его жизнь?

* * *

Петербург. Васильевский остров. Съездовская линия. Дом художника Левицкого. В прихожей — Агапыч и чужой лакей.

— Его благородию господину советнику Академии письмо принять извольте.

— Письмо, говоришь. Давай-давай. Ты чей будешь-то?

— Господ Грибовских. У Николая Андриановича нониче в услужении. Ответа дождаться велено.

— Грибовских, ишь ты. Издалека, значится, а погода-то, собаку не выгонишь.

— Да что уж, известно, февраль на дворе.

— Февраль февралем, а ты, покуда докладывать Дмитрию Григорьевичу пойду, на кухню ступай. Там тя кухарка чайком побалует.

— Премного благодарен. Хлопот бы вам не наделать.

— Какие хлопоты! У нас всегда так: напред всего обогреть да накормить. Порядок такой.

— С кем это ты, Агапыч, разговорился?

— А вот и наш барин собственной персоной. Да человек вам, батюшка, письмецо от господина Грибовского принес. Ответа ждать собирается, так я его на кухню отсылаю — чайку попить.

— Пусть попьет. А письмо давай. Какой еще ответ нужен.

«Милостивый государь и благодетель Дмитрий Григорьевич!

Спешу обрадовать Вас новостями сколь неожиданными, столь и приятными. Вчера получил весточку от пиита нашего Василия Львовича Пушкина из Москвы. Пишет о великих торжествах, кои в древней столице произошли. Наконец-то монумент прославленным в веках согражданам нашим гражданину Козьме Минину и князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому при несметном стечении народа открыт был. Сопровождалось событие сие военной дефиладой, а ввечеру празднеством в зале Благородного собрания, где с необычным успехом исполнена была специально сочиненная композитором Кашиным оратория. Василий Львович не преминул и некоторые замечания по этому поводу простолюдинов привести, которые хотя и не вполне величие героев наших понимают, однако творение таланта Ивана Петровича Мартоса и их равнодушными не оставляет. Нельзя не признать, что у Василия Львовича особый дар наблюдения присутствует.

Так, с его слов, один толстый мужик с рыжею бородою заметил соседу: Смотри, какие в старину были великаны! Нынче народ омелел. Другой заметил, что в старину все босые ходили, а теперь в немецкие сапоги обулись. Третий же всячески радовался, что прославляется Москва новыми чудесами, подобных которым еще не бывало. Но все это я к тому, что вы без малого двадцать лет назад о сем монументе в Вольном обществе любителей наук и художеств хлопотали и на том стояли, чтобы монумент сей сооружен был на народные пожертвования. И хоть поначалу идея сия правительством поддержана не была, однако после Отечественной войны до завершения все же доведена.

Успех Кашина нам не в удивление. Он давний любимец граждан московских. Но тем радостнее известие, что вновь удостоилась триумфа подлинного оратория покойного Степана Дегтярева „Минин и Пожарский, или Освобождение Москвы“. После апреля 1811 года это первое ее исполнение. И сколь позорно для великого Отечества нашего, что рабство сгубило сей несомненный талант. Ежели интересно Вам, милостивый благодетель мой, то не премину переписать и прислать все тексты оных ораторий вместе с переводом на язык итальянский, как Вы о том высказаться пожелали.

В заключение приведу еще одну новость, крайне друзей наших общих взволновавшую. Сама госпожа Криденер имеет вскоре прибыть в Петербург. Сказывают, что приглашена она самим государем императором, который по-прежнему ученые философические беседы с сею ученою особою предпочитает светским развлечениям, и жить предполагает в столице. Одной из целей приезда баронессы называют также заботу о будущем супруга единственной ее дочери, с которой она никогда не расстается. Барону Беркхейму обещано вступление на российскую службу, о чем госпожа Криденер давно хлопотала. Остается надеяться, что и в нашем собрании мы будем иметь отменное удовольствие госпожу Криденер видеть и ее поручения и откровения слышать.

За сим остаюсь с великим почтением…

Пост скриптум. Ежели портрет мой Вами, милостивый благодетель, завершен, не соблаговолите ли передать его моему человеку, что доставит мне истинную радость.

Преданный Вам».

Портрет рано отсылать. Только вчера фарнисом по второму разу прикрыл. Присохнуть еще не мог. Где там! А вьюга, вьюга-то какая. Купола Академии опять не видно. Как заноза в сердце. Тридцать лет как туда ни ногой. Сам решил. Да что сам — одна слава! Не ушел бы, все равно не оставили. Светлейший князь Потемкин-Таврический — кому он супротивство спускал. А тут еще Грибовский Андриан Моисеевич свою лепту внес, старой дружбы не попомнил. К богатству да власти заторопился. Так всю жизнь и спешит. Бог с ним. Сын за отца не в ответе.

Портрет, пожалуй, еще завтра поглядеть надо. Может, и не покажется — пройти раз-другой придется. Завтра и напишу — Юшка, коли надо, сбегает. А ихнего человека чего держать. Отогреется и пусть домой собирается. Вот ведь с годами-то нет спокойствия, напротив — беспокойство приходит. Доделал ли как надо, не оплошал ли в чем. Верно говорят, смолоду торопиться, к старости остепениться. Даже в привычном своем деле поразмыслить хочется. Не столько сердцем, сколько и умом дойти.

Это хорошо, что госпожа Криденер в Петербург пожалует. Глядишь, и впрямь послушать удастся. Может, и прав Николай Андрианович — собрания нашего не обойдет. В мыслях единство большое. Ведь вот о христианстве как толкует, чтобы всем конфессиям христианским объединиться, промеж собой не враждовать — и без того вражды и крови в мире много, а будто бы ждет еще людей великая битва неверия и веры, где прольются моря крови. И впрямь до III века была Церковь единой, так почему бы к истокам истинным и не вернуться. Кто сказать может, в каком воплощении апостол новой веры явиться может. Сказывали, когда госпожа Криденер в родную Лифляндию, овдовев, приехала, там ей крестьянка-пророчица судьбу такую предсказала. Будто и сама она поначалу не поверила, а уж потом силу в себе ощутила. В Бадене первые ее проповеди. С тех пор, почитай, всю Европу объехала. Везде ей почет великий. Три года назад в Гейдельберге с государем императором встреча состоялась. Так сошлось все — государю о баронессе давно толковали, а тут после конгресса Венского отдохнуть решил. В делах дипломатических неустройство большое, Буонапарте с острова Эльбы во Францию вернулся. Обрадовался, когда баронесса перед ним предстала. Сказывали — вечером, в парке, сама в белом, как видение какое. Да и говорить стала не о пустяках каких — о мире, справедливости и вере, чтобы на них Священный союз государств европейских строить, и что делать это российскому монарху судьбой предначертано. Как тут божественного промысла не увидеть!..

— Агапыч! Человека от Грибовских отошли да проси передать Николаю Андриановичу, чтобы еще разок ко мне понаведался. Хочет, мол, Дмитрий Григорьевич еще портрет поглядеть.

* * *

Дом Левицкого. В прихожей Агапыч. Входит А.А. Стахиев.

— Юшка! Юшка, пострел треклятый! Куда подевался? Никак коляска остановилась — поглядит-ка.

— Коляска и есть. Конь гнедой. Упряжь — загляденье, Агапыч!

— Упряжь ему! В коляске-то кто? Пойтить отворить.

— Здорово, Агапыч! Здорово, старик. Барин дома?

— Александр Александрович! Радость-то какая! Давненько, давненько к нам не жаловали. Барин Дмитрий Григорьевич не раз к вам сам собирался, да все недосуг. Вон и сейчас за работой. А как же!

— Вот досада. Не увидать мне его, значит.

— Что вы, что вы, батюшка, как можно. Они уж давно пишут — почитай боле часу. Стало быть, сейчас кончать будут. Так что вы уж проходите, проходите. А мы сей момент Юшку пошлем — Дмитрию Григорьевичу доложить.

— Со стороны кого пишет барин?

— Нетути, батюшка, нетути. Ужо третий раз господина Грибовского пишут. Стало быть, скоро во окончание приведут.

— Это какого же Грибовского — Андриана Моисеевича?

— Сынка ихнего — Николая Андриановича. Да вон и Юшка прибежал. Ну, что ты?

— Дмитрий Григорьевич велели к нему проводить. Мол, сами бы вышли, да неспособно им — в красках все.

— Вот, батюшка Александр Александрович, я вас и провожу.

— Полно, Агапыч, сам дорогу знаю — не впервой ведь.

— Так-то оно так, да лестница-то у нас тут мудреная. Не дай Господь, на повороте зашибетесь. Менять бы ступеньки-то, менять пора. А таперича разрешите вперед вас пойду, двери-то приоткрою. Для свету.

— Благодарствуй, Агапыч. Сам-то не помогаешь более Дмитрию Григорьевичу?

— Где уж мне, батюшка Александр Александрович! У барина года не молоденькие, а я его старше. Краски-то я знатно тер — Дмитрий Григорьевич всегда похваливал, да силенок не осталось. Одышка проклятая замучила. Да сколько нас в доме, все при деле живописном состояли. Кто из сил выбился аль захворал, Дмитрий Григорьевич никого не кинул, всех при себе оставил. Прибытку-то ему никакого, разве что все сердцем за него болеем, пуще отца родного почитаем. Да вон уж Дмитрий Григорьевич перед вами и двери распахнул.

— Чтоб тебя унять, Агапыч! Опять разговорился не путем. Ступай с Богом, ступай. Прошу вас, Александр Александрович! С Николаем Андриановичем Грибовским, полагаю, знакомы?

— Мимоходом встречались.

— У господ Лабзиных имел удовольствие.

— Изволите в приятельстве с господами Лабзиными состоять?

— В каком приятельстве, Александр Александрович! Господин Грибовский в ложе у Черевина состоит. Так и ко мне часу от часу заезжает. Переводами своими благосклонно балует. Преотличные переводы, скажу я вам.

— Вот как! Что же для времяпрепровождения сим благородным делом заниматься изволите или по службе?

— К сожалению, по службе, хоть и занятию этому душа и лежит. Да ведь известно, после службы времени вольного немного остается.

— Да что за нужда вам служить? Батюшка ваш средствами не обижен. Были, знаю, у него неприятности, так прошли.

— То-то и оно, что пришлось батюшке все имения продать и с Петербургом распроститься. С прошлого года в Шурове своем под Коломной сиднем сидит. Не осталось у него более ничего. Да и не хотел бы и батюшкиными средствами пользоваться. Разнятся взгляды наши, а споров с родителем затевать не след.

— Ваша правда, господин Грибовский, ваша правда.

— Вот последний мазок и положил, Николай Андрианович. Более вас утомлять не стану. Сам допишу и тут же по окончании вас извещу.

— А коли так, не соблаговолили бы вы, Дмитрий Григорьевич, у меня сегодня и зарплату принять. Ну как ваш нарочный с портретом меня дома не застанет. В долгу быть не хочу.

— А уж я, Николай Андрианович, тем паче. Смолоду наперед денег не брал. Что уж на старости-то меняться. Нарочный вас не застанет, подошлете деньги, как удобно будет. Нужды нет.

— Воля ваша. За сим честь имею.

— Может, задержались бы, Николай Андрианович, — вместе с Александром Александровичем чайку бы попили? Агапыч вмиг стол накроет…

— Благодарствуйте, Дмитрий Григорьевич. Только вон вижу к крыльцу карета господина Губерти, зятя моего, подъехала — к сестрице надобно торопиться. Племянника мне она принесла, так на крестины.

— Святое дело, батюшка, святое дело. Езжайте, и от меня родильнице поздравления передайте. Портретом-то моим довольна ли?

— Была предовольна, да батюшка к себе в Шурово забрал. Так что позвольте откланяться.

Художник гостя до лестницы проводил. Возвращается медленно. Руками большими белыми за дверной косяк ухватился. Передохнул. Опять в путь пустился. К мольберту подошел, полотно накинул.

— Может, чайку попьете, Александр Александрович. Я и сам-то после работы с удовольствием бы выпил, и вам, сударь мой, на пользу: бледны вы очень.

— Что вам о чужих недугах толковать, Дмитрий Григорьевич! Вам, вижу, своих хватает.

— Хватает, батюшка, ой как хватает. Ревматизм проклятый руки-ноги изломал. Иной день так возьмется, что хоть в голос кричи. Сказать стыдно: писать стал сидя, как портреты доводить приходится. Слава богу, руки-то еще ничего, а колени… Что это я разболтался, хуже Агапыча. Ко мне-то вы как, Александр Александрович, с визитом или по делу?

— Угадали, Дмитрий Григорьевич, — по делу и очень срочному.

— Всегда рад служить, если сил хватит.

— Я к вам с заказом, Дмитрий Григорьевич.

— С заказом? Кого же хотите, чтобы написал?

— Меня, сударь, меня самого.

— Что ж, дело хорошее. Только покуда я справлюсь…

— То-то и оно, Дмитрий Григорьевич, спешить мне надо. Очень спешить. Потому и просить вас хочу поторопиться.

— Вот это труднее.

— Знаю, все знаю! Но вы и меня поймите — срок мой болезнью назначен. Ее не обманешь, отсрочки не выпросишь.

— О, Господи… Что уж вы сразу так. Бог милостив.

— Всему свой срок приходит, Мастер. Вам ли этого не знать. Да и обстоятельства тут такие. Завещать мне портрет одной персоне надобно, а она со дня на день в Россию прибудет и, Бог весть, надолго ли задержится. Так ли, так ли — все равно спешить надо. Неужто бы мне самому портрет запонадобился. Было время, может, и было на что посмотреть, а теперь что — память одна.

— Будь по-вашему, Александр Александрович. Сердечно вы меня огорчили, но приказывайте — когда начинать будем.

— Да если бы вы могли, Дмитрий Григорьевич, хоть сейчас. Не скрою, мне путь до вас вечностью показался: боль не милует. Лишний раз из дому не выбираться.

— Сейчас так сейчас. Юшка! Агапыч!

— Может, вам не под силу будет, Дмитрий Григорьевич, после первого-то сеанса?

— Ну, чего там себя баловать — выдюжу. Юшка, краски готовить будешь. Агапыч, Платошу приведи — холст мне чистый нужен. У той стенки вон должен стоять, что для госпожи Размаевой приготовлен. Для нее другой натяните. Поторопись, поторопись, Агапыч!

— Только просьба у меня к вам, Дмитрий Григорьевич, будет.

— Говорите, сударь мой, говорите. Сидеть ли, стоять ли намерены, в антураже каком. Костюм позже мне со всеми мелочами пришлете. Пока мне лишь общее сходство наметить надобно.

— Сидючи, Дмитрий Григорьевич, ровно бы в кабинете моем. У библиотеки. Книжки я вам позже пришлю. Да, и еще. Чтоб в руках у меня книжка была. Я тоже ее пришлю. Может, читали когда «Валери».

— Отлично, сударь мой, отлично. Мы и тут вас как в кабинете устроим. Пока другую книжку возьмете. Для рисунку.

— Нет, зачем же. «Валери» у меня с собой.

— Коли память мне не изменяет, сочинение госпожи Криденер?

— Читали вы ее, Дмитрий Григорьевич?

— В свое время читал, а спросите сегодня, поди и не перескажу. Да, а была она на французском диалекте. Может, кто потрудился — перевел?

— Да нет, не перевел. Я вот хотел, да до конца дело не довел. Отдельные главы сделал, а другие и не брался. Не мешаю ли я вам своей болтовней?

— Напротив, сударь мой, напротив. Когда сходство ищешь, оно хорошо, что человек о своем говорит. Так что же вы это заленились с сочинением баронессы? Помню, кто только его не читал. Еще дамы туалеты «а ля Валери» носили, ленты лиловые, прически «а ля Валери» куаферы делали. А вы заленились!

— Можно и так назвать. Впрочем… Не хотите ли, Дмитрий Григорьевич, я вместо разговору свой перевод почитаю. Хотя бы самое начало.

— С превеликим удовольствием, батюшка. Только не откажите, час от часу глаза на меня подымайте. А так прошу вас.

«Любезный друг! Если бы не клятвенное обещание писать тебе каждый день (да и что остается еще в моем положении!), я не взялся бы сегодня за перо. Деревенская жизнь однообразна, а события ее так ничтожны, по сравнению с городскими, что невольно умолкаешь, не успевши начать рассказа. Куры, утки, петухи, поющие зорю, поспешающие в горы за своим пастырем, перебранка служанок во дворе — вот и все актеры театра, который доставляет вид из моего окна. Не скрою, я рад и этому развлечению.

Дела по имению, изрядно расстроенному покойным батюшкой и перезаложенному, не веселят да и не даются мне, как тупому ученику, которого наставник тщетно пытается вразумить скучными, хоть и полезными предметами. О возвращении в ваш дружеский круг мечтать пока не смею. Все решится — вообрази себе! — будущим летом, или урожаем. Виноград, чьим кистям еще предстоит налиться янтарным соком, перебродить в огромных бочках и превратиться в утехе человеческой в живительную влагу, владеет моей судьбой. Вряд ли все эти скучные материи могут занять тебя. Впрочем, и у нас случаются забавные происшествия, способные если и не затронуть сердце, то хотя бы занять воображение.

Вчера, собираясь на обычную свою утреннюю прогулку, я услышал от доброго моего Росвейна, что в замке Од появились жильцы. Замок Од отстоит от моего обиталища в трех верстах. Его угрюмая громада высится на прибрежной скале, густо поросшей древними вязами и терновником. Единственная дорога, ведущая к подъемному мосту, поросла травой. Кованые ворота покрылись ржавчиной. На дне пересохшего рва лягушки устраивают вечерами свои несносные хоры.

Говорят, что свирепый барон, чей род не одно столетие владел этими землями, умер здесь в полном одиночестве, в одну из ненастных осенних ночей. Смерть его осталась незамеченной соседями. Вернувшийся из дальних краев сын застал у давно погасшего очага лишь облаченный в истлевшие одежды скелет. Молодой барон предал с должными почестями земле прах своего отца и поспешил оставить родные края, предпочтя чужбину мрачным преданиям семейного гнезда. Тому прошло немало лет…

Росвейн ничего не мог прибавить к скупым известиям, сообщенным женщинами из соседнего селения, которым довелось мыть и чистить некогда покинутое жилище.

Признаюсь, замок Од невольно занимал мои мысли, пока иноходец крупной рысью нес меня по росистому лугу. Утро было туманным. Темные облака за рекой предвещали непогоду. Ненастье не заставило себя ждать. Резкий порыв ветра взметнул кучи земли. Глухо застонали деревья. Удар грома сотряс землю. Пронзительное ржанье поразило мой слух. В свете молний белая кобыла с всадницей вылетела из леса и помчалась к реке.

Надо тебе сказать, что берег Эльмара здесь крут. Стремнина у его подножия полна водоворотов. Я дал шпоры иноходцу и, почти ослепнув от хлынувшего ливня, бросился наперерез всаднице. Конь мой действительно хорош — единственное сокровище, которое удалось спасти от распродажи отцовского состояния. В последнее мгновенье, у самой кручи, я успел перехватить поводья белой лошади. Кобыла взметнулась на дыбы и остановилась.

„Я обязана вам жизнью“, — сказала незнакомка. Слова после пережитого страха давались ей с трудом, грудь бурно вздымалась. Право, я не сумел бы сказать, была она хороша собой или дурна.

„Я обязана вам жизнью…“

„Густав де Линар“, — поспешил представиться я.

„Граф“, — добавила она.

„Вам знакомо мое имя?“

„Мы соседи, — отвечала незнакомка. — А теперь еще раз благодарю и прощайте“.

Она тронула поводья, и успокоившаяся лошадь пошла в галоп».

— Отличнейший перевод, Александр Александрович, отличнейший. И, я так полагаю, переводчик сообщил оригиналу новые достоинства. Какая досада, что вы не довели свой труд до издания. А, кстати, мне вспомнилось, как когда-то батюшка Николая Андриановича успешно начинал свою службу с переводов.

— Для меня новость, что Грибовский-старший всерьез занимался литературой.

— Как же, как же! Его сам Гавриила Романович Державин похвалял за язык легкий, непринужденный. Гавриил Романович частенько о сем студенте Московского университета у Львовых толковал. А уж когда Андриан Моисеевич свой перевод повести господина де Бакуляра д’Арно «Опасности городской жизни» выпустил, забрал его к себе в Петрозаводск да сразу казначеем приказа общественных денег и назначил. Вот какую ему службу перо сослужило!

— А впрочем, сочинения д’Арно я в те поры читал, и с превеликим удовольствием. «Испытания чувств», «Услаждения человека чувствительного», «Полезные досуги».

— Вот-вот, и все они в переводе Андриана Моисеевича.

— По службе своей тогдашней, дипломатической, довелось мне многое о господине д’Арно узнать. Знаю, что вел с ним переписку сам Фридрих Великий, к себе приглашал. Господин д’Арно у него в Берлине целый год провел. Потом в Дрезден советником французского посольства отправился. Во Франции во время террора в тюрьму попал. Да он уж больше десяти лет назад умер.

— Тогда у нас толковали, что господин д’Арно больше об ужасах всяческих писать любил. Николай Александрович Львов очень его за это порицал.

— Да, ваша правда, от его рассказов кровь в жилых подчас стыла. Мне довелось их читать с одной юной особой, так она подчас вскрикивала от страха. Чего стоило ее успокоить…

— Вы не были женаты, Александр Александрович?

— Женат? Что за идея!

— Почему же?

— Но… скорее всего, я не создан для семейных радостей.

* * *

Дом Левицкого. Мастерская художника. Входит Якимыч, позже А.А. Стахиев.

— Батюшка Дмитрий Григорьевич, барыня узнать велела, когда обед подавать прикажете: по обычаю аль попозже.

— Попозже, Агапыч, попозже. Сам видишь, погода какая стоит. Свет ясный, ровный — только бы писать да писать.

— Оно так и сказал барыне: не иначе Дмитрий Григорьевич писать станет. Была бы работа.

— Есть пока, грех жаловаться.

— Вчерась каково господин Грибовский портрету-то своему радовался. Уж таково-то расхваливал.

— Верно, понравился.

— Вашей работе-то, батюшка, да не порадоваться. А и то сказать, не всегда верна пословица: яблоко от яблоньки недалеко падает. Андриана Моисеевича сынок, да совсем другой человек. Уж на что папаша-то ловок был, а этот что твоя красна девица. Стеснительный да обходительный.

— И то правда, Агапыч.

— Ой, Господи, да как же я вас, Александр Александрович проглядел. Вот старый пень: коляски недослышал!

— Не казнись, старик, я коляску у шляхетного корпуса оставил. Пройтись решил.

— Стало быть, получше себя чувствуете, Александр Александрович? Значит, поработаем сегодня, а то перерыв большой получился.

— Знаю, что виноват, Дмитрий Григорьевич, да так вышло. Не так на здоровье жаловаться надобно, как новостями всякими отвлекся.

— Дай Бог, чтоб хорошими.

— Да ведь у каждой медали две стороны бывает. Кстати, слыхали, госпожа Криденер приезжает. Теперь уж самая верная весть. Сам государь император пригласить баронессу изволил. Благоволит к ней очень. Беседовать подолгу любит.

— Сказывали мне, до светских утех баронесса не охотница. Все больше философические разговоры ведет.

— Да, меняют людей годы.

— Это вы о ком изволите?

— Хоть о Грибовском. Отце, конечно.

— А я подумал, о баронессе отозвались.

— Откуда бы мне госпожу Криденер близко знать. С супругом ее точно работать по иностранным делам приходилось, не более. А с Грибовским, помнится, такие истории случались.

— Случались, ничего не скажешь. Гавриил Романович Державин тогда же в Петрозаводске из какой истории его спас: до денег казенных, непутевый, добрался.

— Не успел за службу приняться, и растрата?

— Да какая! А чтоб Гавриилу Романовичу обязанным не быть, в походную канцелярию Григория Александровича переметнулся. За декорации потемкинские принялся — деревни до поля картинами уставлять. Государыня императрица в те поры в Крым собиралась. Так Потемкину лучшего помощника было не сыскать: театр на пустом месте устраивать.

— Что ж, снова растрата.

— Ваша правда. А от Светлейшего соглядатаем в канцелярию графа Зубова назначен был.

— И благодетеля своего тут же и позабыл.

— Так он в большую силу вошел: за фаворита все вопросы решать стал. В покои государыни по этому случаю допущен был, и иностранную почту подносил, и указы составлял, а там и былое место Гавриила Романовича занял: статс-секретарем императрицы у принятия прошений.

— Говорят, взятки брал, как никто.

— Говорят. Да только недолго ему карманы-то набивать довелось. При государе Павле Петровиче сразу в крепость угодил.

— В крепость? Так государя разгневал?

— Что в крепость — сначала в Петропавловскую, а там и в Шлиссельбургскую! Не вступи на престол ныне здравствующий государь, так бы ему там и гнить до скончания века. Не знаю, правда ли, будто госпожа Криденер за него хлопотала. Уж не переводы ли старые вспомнила? Да нет, шучу, конечно. Она, поди, их и не знала. Хотя все толкуют, будто характер у нее непростой.

— Мало ли что говорят. Может, мне, Дмитрий Григорьевич, еще перевода моего почитать? И вам разговорами от дел отвлекать не буду.

— Премного обяжете, сударь мой.

«Приглашение застало меня врасплох. Барон В. просил меня оказать ему честь быть на званом ужине и танцах. Бал и ужин в замке Од! Любопытство мое было разожжено.

Правда, немалой помехой служил мой слишком давно не обновлявшийся гардероб. Ты знаешь, как редок порядочный портной в столице, о чем же говорить в нашем сельском захолустье. Пересмотр галстухов и жилетов занял у меня без малого целый день — я не хотел показаться ни старомодным, ни стесненным в средствах. Да простит мне Бог это невинное тщеславие! Не имея ни лакея, ни грума, я предпочел фаэтону своего верного иноходца и приспособил все доступные ухищрения туалета к верховой езде.

Должен признаться, метаморфоза с замком поразила меня. Дорога была старательно расчищена и у моста густо посыпана песком.

Окружающий лес словно лишился своей былой угрюмости. Ворота, сверкающие и, казалось, вчера окованные, были приветливо распахнуты, и толпа нарядно одетых слуг поспешила принять повод и помочь мне спешиться. На верхней площадке устланной ковром и уставленной редкими цветами лестницы дворецкий в бархатном камзоле и шелковых чулках осведомился о моем имени и громко сообщил о нем собравшимся, услужливо распахнув двери зала.

Гостей было множество. Некоторых я встречал в столице. Другие были мне незнакомы. От толпы отделился сухощавый невысокий мужчина, почти старик, в парике и с лорнетом. „Граф, вы оказали мне неоценимую услугу прежде, чем я имел счастие познакомиться с вами“. Я поклонился с некоторым недоумением. „Без вашей смелости неосмотрительность баронессы могла стоить ей жизни“. Моя незнакомка — его жена! Нерасцветшая юность и рассыпающаяся в прах старость — разве мало в жизни таких противуречий!

Барон церемонно подвел меня к своей жене. На баронессе было белое платье без украшений, прозрачная шаль скрывала белизну плеч. На руке, которую она мне протянула для поцелуя, темнело одно тонкое железное кольцо. Наши глаза встретились.

„Валери, — обратилась к баронессе дама в свисавшем к плечу бархатном берете по последней испанской моде. — Ваша карточная партия составилась“. Баронессе едва кивнула мне и направилась к дверям. „Валери“, — повторил про себя я.

Как видишь, любезный друг, происшествие во время грозы получило свое продолжение. Надолго ли, спросишь ты. Поживем — увидим, как говорят любезные твоей душе французы!»

— Отдохните, отдохните, сударь мой. Вон даже голосом ослабли. А покуда я вам свою историю продолжу или дополню, если угодно. Про господина Грибовского.

— Вижу, он занимает ваше воображение.

— И то верно. Дела у меня с родственником Андриана Моисеевича. Который нынче губернским прокурором в Полтаве.

— А вы, что же, с Полтавой отношений не прерываете? Мне казалось, вы и дорогу в Малороссию забыли.

— Как можно, сударь мой. И родина, и родных немало, да и землица кое-какая после батюшки досталась. Потому и пришлось хлопотать. Да, видно, из Петербурга туда не дотянешься. Придется самому ехать, только бы с силами собраться.

— Так что же вы рассказать хотели, Дмитрий Григорьевич, какую историю?

— А ту, что не сразу при государе императоре Павле Петровиче господин статс-секретарь в крепости оказался.

— Вот и мне казалось, что его лишь из столицы выслали.

— То-то и оно. Поначалу, как всех, кто государыне Екатерине Алексеевне служил. Сколько месяцев прошло, когда открылось, что Андриан Моисеевич будто бы картинами и разным имуществом из Таврического дворца попользовался. Так ли, нет ли, кто знает. Главное — против него свидетельства нашлись, что казенных крестьян на свои земли переселял. Еще при Светлейшем князе Потемкине начал.

— Ну и прокурат переводчик наш!

— Прокурат и есть, только допрежь всего в том, что откупиться сумел. Сумма набежала, сказать страшно. И за дворцовое имущество, и за крестьян до копейки с казной расплатился. За то и свободу получил.

— Дотла разорился?

— Полноте, батюшка! Какое разорение. Напомнить вам хочу, как живал-то перед тем Андриан Моисеевич.

— Что ж, дом один из богатейших в Петербурге. Сам не бывал, а от людей слышал.

— Повар первостатейный, из Парижа выписал. Кондитер итальянский — государыне позавидовать. Что ни день — празднества, фейерверки. А уж истинное чудо — оркестр. Лучших музыкантов изо всех домов петербургских переманил. Столько платил, что из дворца к нему бежать собирались.

— Позвольте, позвольте, да ведь он и сам с оркестром игрывал.

— А как же! Больше всего скрипкой своей гордился — Страдиварий настоящий, и порухи от его смычка сему знатному инструменту не было. Великолепно, доложу вам, играл. Преотменный музыкант был. Такого заслушаешься! Еще до государыни покойной слухи о его мотовстве доходили, да все ему прощалось.

— А что же с Шлиссельбургом случилось?

— Ну, уж тут иная история началась. Вышло по документам, что распродал господин Грибовский в Малороссии немало казенных земель.

— Еще и это!

— Да-с. Потому ныне благополучно царствующий государь освободить-то узника освободил, а на государственную службу дорогу ему закрыл. Амнистия, как известно, не оправдание. А об оправдании и речи быть не могло. Вот тут-то Андриан Моисеевич и переехал в Москву, будто фрондировать начал. Как же вы, Александр Александрович, истории его не знали? Будто на отлюдьи жили.

— Так случилось, Дмитрий Григорьевич. Я не искал общества, и общество не искало меня. Не желаете ли, чтоб я продолжил чтение?

— Так у вас, сударь мой, и продолжение есть?

— Случайно в карман положил…

«Робкая птичья трель прорезала предрассветную тишину. Ей ответила другая, более уверенная. Третья, и все вокруг заполнилось ликующим пением. Первые лучи солнца упали на верхушку старого вяза у окна спальни. Бледно-серое покрывало неба стало покрываться голубизной. Валери нетерпеливо поправила подушки, зажмурила глаза. „Вы не спите? — раздался голос вошедшего в спальню барона. — Я хотел сообщить вам, что отправляюсь на охоту к герцогу Д. и вряд ли вернусь ранее чем через два дня. Герцогские охоты всегда так продолжительны. Постарайтесь не скучать“. Дверь затворилась.

„Мой муж, — подумала Валери. — Барон — мой муж. Как странно“. Хотя она была замужем уже три года, удивление нет-нет да и возвращалось к ней, слишком неожиданно и просто совершился их брак, признанный всем светом самым счастливым.

Три года назад она готова была жалеть о монастырском пансионе, где провела свое детство. Но настало время подумать об устройстве ее судьбы, и отец, хотя и без большой охоты, приехал забрать выросшую дочь у монахинь. Дома ее появление ничего не изменило и никого не обрадовало. Мать часто выезжала: в свои сорок лет она была все еще хороша собой и предпочитала поклонников радостям семейного очага. Отец был занят делами и карточной игрой. Обычно он засиживался за зеленым сукном всю ночь и приезжал на рассвете, когда Валери, приученная строгими монастырскими порядками, уже вставала. Тем не менее мать позаботилась о ее туалетах, отец — о драгоценностях и новом выезде. Появление новой невесты в свете не прошло незамеченным. Валери была хороша собой и могла рассчитывать на неплохое приданое. Тетки пророчили ей успех. Но уже после третьего бала в их доме показался барон. Его переговоры с отцом, по-видимому, прошли успешно, потому что в свете он начал оказывать ей подчеркнутое внимание. Валери была польщена. О бароне говорили, его успехи у женщин пересказывали, самые модные красавицы на него заглядывались. Годы, казалось, обошли его стороной, а две жены, которых он успел похоронить, придавали ему таинственный ореол Синей Бороды.

Барон не замедлил сделать предложение родителям и получил согласие. В тот вечер родители сочли возможным в первый раз оставить их одних. „Вы согласны стать моей женой? — спросил барон, взяв ее за руку. — Ваше сердце никем не занято? Я не хочу быть насильником“. Валери покачала головой. „Тем лучше, хотя я все равно добился бы вашей руки“. Его уверенность заставила ее залиться краской. Барон держал в руках прелестное кольцо и бриллиантовый браслет — чудо ювелирного искусства. Голосом, едва слышным и неуверенным, запинаясь от робости, Валери попросила его несколько повременить, дать ей подумать. „Зачем? — возразил барон. — Поверьте, я не буду докучать вам своим присутствием. У вас будет достаточно времени для размышлений, когда вы станете баронессой. Я не люблю откладывать задуманное“. Через неделю состоялось их венчание».

* * *

Петербург. Дом баронессы Криденер. В гостиной баронесса, А.А. Стахиев.

Лакей в светлых, по английской моде, гетрах и куцем сюртучке приоткрыл белую штофную портьеру. Немолодая женщина в обложенном кожаными подушками высоком кресле не шелохнулась.

— Мне неприятно, что пришлось посылать за вами, милостивый государь. Вы не хотели меня видеть? После стольких лет вами могло бы руководить простое любопытство.

— Напротив, баронесса. Я хотел вас видеть все эти годы, но ваши прощальные слова лишили меня надежды на встречу.

— Они были подсказаны обстоятельствами, оставшимися в далеком прошлом.

— Однако они свидетельствовали о вашем гневе. Я не хотел вызывать его вновь.

— Мне нет нужды судить о ваших побуждениях. Вы были вправе поступать, как считали нужным. Наши дороги разошлись, и каждый проживал, как говорят французы, свою жизнь. Что вы знали о моей? Вы интересовались ею?

— Это не всегда удавалось. Я прочел ваши романы «Алексис», «Элизе». Мне живо напомнили «Максимы» Ларош Фуко «Размышления дамы-иностранки».

— Вы могли бы добавить, что отдали им предпочтение перед Ларош Фуко. А впрочем — я ничего не знала о вас. После того как вы так внезапно покинули службу у барона, вы служили?

— Немного и не слишком успешно.

— Вы нуждались в средствах?

— О, нет. Состояния, доставшегося от матушки — она из семьи Демидовых…

— Тех, которым, помнится, принадлежит весь Урал.

— Да, к одной из их ветвей. Ее состояния было достаточно, чтобы вести скромную, но вполне достойную жизнь.

— Ваш туалет не согласуется с вашими словами: вы в курсе парижских новинок.

— Простите мне эту слабость.

— Скорее, достоинство в человеке ваших лет. Вы женаты?

— У меня есть сын.

— Ах, так. Вы счастливый отец — у вас есть и дочь.

— Дочь? Что вы имеете в виду?

— Моя Жюльетта родилась в сентябре 1785 года.

— Боже мой! Не значит ли это, что, отказывая мне в моем чувстве…

— Да, я носила ее под сердцем.

— И ничего не сказали!

— Зачем? Я действовала не только в своих, но и прежде всего в ее интересах. Она должна была унаследовать титул и немалое состояние Криденеров.

— А барон…

— Что барон?

— Он знал?

— Полагаю. Ваше признание вывело его из заблуждения, если он в таковом и пребывал.

— И что же?

— Вы ждете драмы? Ее не было. Как светский человек, и притом по-настоящему просвещенный, барон не вел со мной подобных разговоров.

— Вы не уверите меня, что Иван Федорович не любил вас.

— Конечно, любил. В какие-то годы. Всякое чувство похоже на сладкий дурман весеннего сада на рассвете. Солнце встает, и туман рассеивается. Все перестает казаться сказочным, хотя и не теряет своих истинных материальных ценностей. Я возвращалась к барону после каждого своего очередного увлечения. Он настаивал на этом, а я не могла не быть благодарной ему за отеческие попечения о Жюльетте. Так было после академика Суарда и гусара де Фрежвиля. Труднее всего барону достался Гара, знаменитый Гара. Почему-то связь с певцом, которого знала и ценила вся Европа, его шокировала.

— В этом ряду не было места для секретаря посольства.

— Ничего удивительного. Там были любовные приключения, в отношении секретаря все представлялось много серьезнее.

— Полноте, баронесса. Супруга посла обратила свое внимание на ничтожного служащего только потому, что имела всего восемнадцать лет.

— Вы хотите сказать, она любила не секретаря, а свои восемнадцать лет? Идея для романа. Но я их больше не пишу. Любить свои годы — но в этом, пожалуй, смысл любого первого чувства. Но оставим романтические рассуждения поэтам. Не они руководили сегодня мною. Я сочла нужным представить вас Жюльетте.

— За что я сердечно вам благодарен.

— Она должна знать своего отца.

— Вы хотите ей все сказать?

— Что вас удивляет? Знала же императрица Екатерина Великая своего подлинного родителя. Господин Бецкой постоянно находился рядом с ней.

— Только не на официальных приемах.

— Вполне справедливо, иначе фамильное сходство становилось слишком очевидным. Зато в остальном императрица могла положиться на «гадкого генерала», как она шутливо называла господина Бецкого в своей переписке с Дидро.

— Но государыня в последние годы явно тяготилась им.

— Что ж, господин Бецкой постарел и явно потерял чувство меры — он стал слишком навязчивым. Надеюсь, с вами этого не произойдет.

— Не понимаю этого сравнения, баронесса.

— Все очень просто. Жюльетта приехала в Россию, чтобы здесь остаться. Вопрос о службе барона Беркхейма решен государем положительно. Моей маленькой баронессе может понадобиться дружеская поддержка.

— Но вы же не собираетесь расставаться с дочерью?

— Дело не в моем желании, а в обстоятельствах. Не знаю, как долго государь император пожелает меня терпеть в своем ближайшем окружении.

— Вы шутите, баронесса! Государь не может обходиться без общения с вами. Об этом все говорят.

— Не мог обходиться. Любое увлечение растворяется в повседневности, что ж говорить о политических играх. Государь должен и будет применяться к обстоятельствам, а я не изменю своим убеждениям. Волей-неволей мои советы станут докучными.

— Я всегда удивлялся беспощадности ваших суждений, баронесса. Кажется, вы никогда не испытывали снисхождения.

— И к себе — в первую очередь. Что же тут достойно удивления? Мы живем в заданных обстоятельствах и, если и можем их изменять, то только благодаря трезвой их оценке.

— Но чувства…

— Их тоже приходится принимать во внимание. До некоторой степени. Так вот, вам предстоит стать добрым ангелом вашей дочери.

— Ваш расчет неверен, баронесса.

— Вас не радует возможность общения с Жюльеттой?

— О, нет, дело не в этом. Мой век отмерен, и очень короткой мерой.

— Полноте, что за нелепые предчувствия.

— Не предчувствия — приговор врачей.

— Это так серьезно?

— Да, баронесса. И зная об этом, я даже решился заказать перед вашим приездом свой портрет, чтобы, если вам придется задержаться, вы могли хоть так бросить на меня взгляд. Портрет готов, и на мой вкус — он превосходен. Может быть, еще и потому, что писал его близкий мне по духу человек.

— Кто же?

— Вряд ли вы вспомните его имя, хотя в вашей юности он уже был знаменитостью, — советник Академии художеств Дмитрий Левицкий.

— А что за родственность взглядов?

— Он мастер ложи.

— Я должна его увидеть. Что же касается портрета — он должен остаться в семье Жюльетты. Вот увидите, вы подружитесь с нею.

— Я хочу вас просить о любезности, баронесса.

— Слушаю вас.

— Нельзя ли сделать так, чтобы мое свидание с баронессой Беркхейм не состоялось.

— Вы чувствуете себя настолько чужим ей? Невероятно!

— Нет, все иначе. Я болен, и разговаривая с нею, не хочу вступать в бессмысленную борьбу с моим недугом. Я покажусь баронессе не тем, каким бы хотел остаться в ее памяти, если уж вы решили раскрыть ей секрет ее рождения. Пусть все за меня скажет кисть художника. В портрет, в конце концов, можно вложить любые чувства. Все зависит от того, как на него смотреть.

— Я не вправе настаивать. Пусть будет по-вашему, мой друг. Мой старый друг.

— Кстати, господин Левицкий представил меня с томиком «Валери» в руках.

— Бог мой! С каким же? Со вторым?

— Нет, я слишком долго хранил вам верность, баронесса. Конечно, с первым.

* * *

Петербург. Дом Левицкого. Баронесса фон Беркхейм, Левицкий.

Дама высокая, стройная. В ротонде атласной — мех соболиный по краю переливается. На голове — шапочка соболевая, черной вуалью перекрыта. То ли по моде, то ли траур. Край чуть откинула перчаткой черной. Слуга в ливрее дверь попридержал, в прихожую хозяйку пропустил. Сзади остался.

— Господин Академии советник дома?

— А как же, ваше сиятельство. Как доложить прикажете?

— Скажи, баронесса Беркхейм господина советника видеть желает. Беркхейм — запомнил?

— Да вы, ваше сиятельство, не сомневайтесь. За мной пожалуйте, вот по лесенке.

Шубку своему лакею скинула: стоит — не шелохнется.

— Дмитрий Григорьевич, к вам баронесса…

— Жюльетта фон Беркхейм, господин советник.

— Прошу, сударыня, прошу. Может, тут у камина и расположитесь? Хоть и март на дворе, а у нас в Петербурге всегда промозгло.

— Я не хотела бы доставлять вам лишних хлопот, господин советник. У меня не совсем обычное дело, и я бы сразу хотела к нему приступить.

— Как пожелаете, сударыня, я весь внимание.

— Вы знаете, господин советник, что один из ваших заказчиков и, как мне стало известно, друзей скончался. Вы только что закончили его портрет, и моя матушка, баронесса Криденер, пожелала, чтобы я его взяла. Сколько вам требуется заплатить, я заплачу. Но где же он?

— Вы говорите об Александре Александровиче Стахиеве, сударыня?

— Да, конечно. Простите, мне непривычно произношение этого имени.

— Я не ждал такого визита, сударыня. Как, впрочем, не ждал и столь скоропостижной кончины моего старого доброго знакомца. Вот только у него остался воспитанник…

— Сын, хотите вы сказать, господин советник. Матушка посылала поговорить с ним. Он не намерен платить денег за портрет. И к тому же готов отказаться от своих прав на него после обещания матушки помочь ему в его продвижении по военной службе. Он состоит в Павловском полку, если не ошибаюсь.

— Простите мне мою настойчивость, сударыня, мне бы ни в чем не хотелось нарушать воли покойного.

— Напротив, вы ее выполните, передавая портрет мне.

— Тогда прошу вас, сударыня, вот он. Серое полотно падает с мольберта. Старческие руки не успевают подхватить. Первая мысль, как саван…

— Это и есть?..

— Это и есть Александр Александрович Стахиев, сударыня. Но — вы не встречались с ним, приехав в Петербург?

— Так вышло. Матушка намеревалась представить нас друг другу, но господин Стахиев отговаривался неотложными делами и, кажется, даже выезжал на какое-то время из Петербурга. Быть же на похоронах, не будучи знакомой с человеком, мне показалось не слишком ловким.

— Да, на них было совсем немного народу.

— Господин Стахиев был мизантропом?

— Нисколько. Так сложилась его жизнь.

— А вы, господин советник, вы знали его жизнь?

— Как можно сказать об этом с уверенностью, сударыня?

— О, нет, господин советник, не отказывайте мне в возможности узнать ее подробности. Матушка сказала, что вы были духовным наставником господина Стахиева и, значит, не могли не стать ему близким. Я прошу вас, господин советник. Очень прошу! Я с тем и приехала к вам сама.

— Что же, сударыня, вы хотели бы знать о господине Стахиеве?

— Все, что вы найдете мне возможным рассказать, решительно все. У меня растут дети, господин советник, и это будет нужно им не меньше, чем мне. Пожалуйста, не скупитесь на подробности.

— Но тогда, может быть, мы пройдем в гостиную, сударыня? Вам там будет покойнее.

— Нет-нет! Ведь господин Стахиев проводил последние часы своей жизни здесь. И потом, присутствие портрета…

— Ваша воля, сударыня.

— Из какой семьи происходил господин Стахиев? Он был простолюдином?

— Думаю, это определение не будет точным. Дед Александра Александровича был священнослужителем — он служил в церкви Знамения села Сарского, которое позже стало Царским. Село принадлежало государыне Екатерине Первой, и ходили слухи, будто отец Стахий был даже духовником императрицы. Во всяком случае, государыня очень к нему благоволила.

— Духовник императрицы… Он мог пользоваться влиянием при дворе.

— Сударыня, с моей стороны это было бы только домыслом. Я не знаком с придворным обиходом.

— Вы, господин советник? Вы шутите! Матушка говорила, что вашей кисти принадлежат портреты всех членов царствующей фамилии.

— И тем не менее. Одно верно — отец Стахий удачно выдал замуж двух своих доверей. Одна стала супругой господина де Брессана, другая — господина Пуговишникова.

— Это знатные русские фамилии?

— Нисколько, сударыня. Но вы интересовались влиянием при дворе. Господин де Брессан был камердинером императора Петра III — император очень считался с его мнением. Господин Пуговишников состоял секретарем Коллегии иностранных дел и доверенным сотрудником канцлера Бестужева-Рюмина, поддерживавшего будущую императрицу Екатерину Великую.

— Но вы ничего не говорите о сыновьях.

— Сын, насколько мне известно, был у отца Стахия один — Александр Стахиев. И он, благодаря браку сестры, поступил в Коллегию иностранных дел, состоял в русском посольстве в Швеции.

— Только в Швецию? Он был послом?

— Нет, сударыня, мне довелось познакомиться с Александром Стахиевичем в 1775 году, когда он получил назначение чрезвычайным посланником и полномочным министром в Константинополь. Это была исключительно важная должность — Россия устраивала крымские дела. Александру Стахиевичу сопутствовала удача и за заключение Айнали-кавакской конвенции он был награжден пятью тысячами душ крестьян и поместьем в Белоруссии. Об остальных наградах — а они были — я просто запамятовал.

— Значит, его сын был совсем не беден, не правда ли?

— Если бы отец захотел делиться своим состоянием. Скорее, сыну приходилось рассчитывать на состояние матери. Я не сказал, что Александр Стахиевич нашел с помощью канцлера богатую невесту — из рода Демидовых. Им принадлежало множество заводов на Урале.

— А дальнейшая карьера отца?

— Ее не было. Почему-то Александру Стахиевичу вскоре было предложено уйти в отставку. Помочь сыну своим влиянием он уже не мог.

— Вы сказали, господин советник, сыну. Значит, у отца был единственный сын.

— Насколько мне известно, да. Александр Александрович никогда ничего не говорил о братьях.

— Но я с нетерпением жду рассказа именно о нем.

— Вы сами просили, сударыня, о всех подробностях.

— О, да! Простите мне мою нетерпеливость, господин советник. Но этот портрет завораживает меня. В нем, кажется, скрывается какая-то тайна.

— Я, наверное, разочарую вас, сударыня. Все было очень просто в жизни сына. Стахиев-младший рано поступает на службу, все в ту же Коллегию иностранных дел, и получает удачное назначение личным секретарем к барону Алексею Ивановичу Криденеру. Барон Криденер имел славу удачливого дипломата, уже успел побывать российским посланником в Варшаве и Венеции. Теперь его ждал Копенгаген, куда с ним и отправился Стахиев-младший.

— И что же дальше?

— Дальше юный секретарь чем-то не угодил своему патрону и вернулся в Россию.

— Он был недостаточно образован? Строптив? Замешан в какой-то истории?

— Александра Александровича всегда отличало безукоризненное воспитание. Не случайно его отец, уже выйдя в отставку с дипломатической службы, получил от императрицы Екатерины Великой звание члена Российской академии. Княгиня Дашкова, президент Академии и образованнейшая женщина, всегда отзывалась об Александре Александровиче с великой похвалой. Он был всегда очень сдержан и погружен в свои книжные занятия.

— Так что же все-таки прервало его службу?

— Сударыня, вы без пользы потратите время на разговор со мной. Я действительно ничего не знаю, кроме того, что господин Стахиев-старший счел нужным отправить сына в длительное заграничное путешествие. Александр Александрович объехал всю Европу. Мне трудно даже назвать год, когда господин Стахиев вернулся в Петербург. Кажется, он еще где-то служил, но мало и недолго. И, кстати, если у вас есть желание, я покажу вам одну из немногих книг, которые он выпустил здесь в переводе.

— Непременно, господин советник, непременно.

— Да, Александр Александрович еще недавно ее держал в руках, когда изволил мне позировать. Извольте!

— «Прелести детства и удовольствий материнской любви». 1794 год. Перевод с французского. Петербург. Какой странный выбор… Бог мой, да у вас, господин советник, здесь есть и сочинения матушки — «Валери, или Письма Густава де Линара Эрнесту де Г.», один из самых известных ее романов. Вы читали его?

— Эти книги принес покойный Александр Александрович. Вы видите их на портрете.

— Ваша правда. Извините, что сразу не заметила, но я близорука, господин советник. Вы говорите, этого захотел господин… Стахиев? Да?

— Да, сударыня, это его выбор. Портретный художник всегда выполняет волю того, кого пишет.

— Понимаю. Но здесь есть закладка. Она тоже принадлежит господину Стахиеву?

— Во всяком случае, я не вкладывал ее туда.

«Раздался скрип гравия под чьими-то быстрыми шагами. На пороге беседки стояла баронесса. „Вы разговаривали с моим мужем?“ — „Да“. — „Как вы смели!“ — „Это была моя обязанность порядочного человека“. — „Порядочного относительно кого?“ Глаза Валери лихорадочно блестели, грудь высоко поднималась. „Вы называете порядочным выдать жену ее собственному мужу?“ — „Я не выдавал вас, Валери. Я ни словом не обмолвился о наших отношениях. Но я не мог скрывать от барона, что люблю вас и что пребывание в его доме превратилось для меня в сплошную муку“. — „И вы рассчитываете, что я покину этот дом вместе с вами?“ — „Но, Валери — наши мечты…“ — „Мечты — это только мечты, милый граф. Неужели вы могли подумать, что я брошу свое положение всеми уважаемой женщины, оставлю барона и стану скитаться с вами и вашей любовью по свету или закроюсь до конца своих дней в глуши вашей деревни, которой, впрочем, кажется, уже не осталось. Вы бедны, граф, просто бедны. Так что же вы хотели предложить любимой женщине за отказ от всего, чем она располагает?“ — „Ничего, кроме своей любви“. — „Любви! Надолго ли ее хватит, когда мы окажемся выброшенными из общества нищими, едва сводящими концы с концами! Вы можете себе представить меня, МЕНЯ в полотняном чепце и грубой суконной юбке у кухонной плиты или со спицами в руках. Что останется от ваших восторгов при виде такого огородного пугала! Вы признаетесь, что совершили ошибку, а я — что будет со мной? Нет, граф, порядочность не позволяет вам оставаться в стенах этого дома — не оставайтесь. Ступайте с богом и навсегда запомните: вы своими руками погубили вашу любовь. Прощайте!..“

— Бог мой, какая грустная история! Вы не разрешите мне взять эту книгу, господин советник?

— Она ваша, сударыня.

— О, благодарю вас. И за рассказ особенно. Какие все же зеленые глаза у господина Стахиева. А мне казалось, такой цвет только у меня. Меня за них звали русалкой.

* * *

Петербург. Дом Левицкого. Баронесса Криденер, Левицкий.

— Вы вынудили меня нанести вам этот визит, господин советник. Я надеялась встретиться с вами в доме господина вице-президента Академии художеств.

— Сударыня, я бесконечно обязан оказанной мне честью. Вы проявили столько доброты и снисходительности.

— Вы не ответили на мой вопрос, господин Левицкий: так почему же все-таки я не застала вас в доме господина Лабзина? Кстати, на каком языке мы с вами будем говорить. У меня в карете остался мой секретарь — он мог бы служить переводчиком. Может быть, вас стесняет французская речь?

— Нисколько, сударыня, если вы не хотите пользоваться русским.

— Если бы даже и хотела, я не настолько его помню. Помилуйте, господин советник, я не пользуюсь им больше тридцати лет, да он и не был никогда для меня родным.

— А мне казалось…

— Что раз моего отца звали на русский манер Иваном Федоровичем, он переставал в действительности быть бароном Отто Германом фон Фиттингофом?

— Но русская служба…

— Военная служба, хотите вы сказать. В то время она не требовала русского языка. Батюшка под начальством фельдмаршала Ласси участвовал в походе в Персию во времена императрицы Екатерины Петровны, отличился в кампаниях против Швеции и Пруссии. Выйдя же в 1775 году в отставку, он поселился в Риге и стал настоящим латышом. Я, скорее, могу припомнить многое из латышского языка.

— И все же воспоминания детства, вероятно, ожили.

— Бог ты мой, как все мужчины неистребимо романтичны. Конечно же, нет. Я бы скорее вспомнила Ригу. К тому же этот город обязан моему отцу своим театром: батюшка построил и содержал его на свои собственные средства. Клубом — батюшка позаботился и о нем. Наконец, множеством усовершенствований в сельском хозяйстве, которым батюшка до конца своих дней увлекался.

— Я счастлив, что мне удалось узнать господина барона.

— Вам? Я ничего об этом не знала.

— Я разминулся с вами, ваше сиятельство. Вы вышли замуж и последовали за супругом, когда ваш батюшка получил назначение главного директора медицинской науки в России. Его доклады привлекали многочисленную публику.

— Да-да, батюшка был очень доволен ими.

— Слушатели — тем более.

— И все же, господин советник, я поняла из разговоров в доме Лабзиных, что вы как бы разошлись с ними. Это мой стиль — я люблю прямую постановку вопросов: что же все-таки произошло? Раздоры в нашей среде людей, склоняющихся к учению Шварца, особенно вредны.

— Сударыня, мой возраст может служить мне извинением.

— Не может, господин советник. Не скрою, господин Лабзин, и особенно его супруга, намекали на ваши недуги и вследствие них на потерю способности работать. Но я видела портрет господина Стахиева, и подобные разговоры меня насторожили. Поймите, господин советник, сейчас как никогда важно создать вокруг императора благоприятную ауру для наших людей.

— Я далек от двора, сударыня.

— Не говорите так. Люди, с которыми вы связаны, бывают там постоянно. Мне нетрудно догадаться, как сильно может быть ваше воздействие. Я слушала много о ложе „Умирающий сфинкс“, где вы занимали второе после господина Лабзина место. Что послужило причиной вашего ухода? Ведь вы оставили ложу?

— Сударыня, вам ли не знать, что такие вопросы не могут найти ответа.

— Но вы же отстранились от дел и, может быть, отошли от наших идеалов?

— Ваше сиятельство, вы возвращаетесь постоянно к мысли о неких общих идеалах. Как можете вы знать, каковы мои идеалы?

— Значит, они изменились? Что вошло в них?

— Напротив, они остались неизменными. В какое-то время отдельные точки соприкосновения были восприняты господином Лабзиным как полная общность. Заблуждение рассеялось — только и всего.

— Заблуждение, говорите вы, господин советник. Но господин Лабзин — самый высокий мистик. Он по-настоящему предан принципам мистицизма, совершенно отвернувшись от мирских забот. Мистицизм в его высших проявлениях требует подобной отрешенности.

— Вы втягиваете меня в разговор, которого я не хотел бы вести, ваше сиятельство.

— Но почему же? У вас нет веских доводов?

— Мои доводы — это жизнь. Жизнь в нашем государстве и в наши годы.

— Что это значит?

— Человек должен быть прежде всего свободен.

— Но именно об этом и толкует господин Лабзин.

— Нет, ваше сиятельство, свобода духа приходит после физической свободы. Мы думали о просвещении, чтобы каждый человек понял несовместимость своего существования с положением раба.

— Раба? Но что вы принимаете за рабство?

— Крепостное право, сударыня. То самое право, которое душой и телом подчиняет одного человека другому, тогда как подчиняться и выполнять волю он должен по своему рождению только божественную — не человеческую.

— Но в этом есть свой великий смысл. Непросвещенный, мало чем отличающийся от животного крестьянин может почесть только благом заботу о нем просвещенного и справедливого сюзерена. Мне трудно вообразить себе такого крестьянина освобожденным. Последствия его действий могут оказаться фатальными для всего государства. Христианство учит нас смирению и подчинению, не так ли?

— И вы, ваше сиятельство, согласны подчиниться любому человеку?

— Любому? Конечно, нет. Люди слишком разнятся между собой. Я ведь уже сказала об этом.

— И, значит, вы признаете за собой право судить своих собратьев вместо Бога? Вы видите в себе наместника Бога на земле?

— Безусловно, среди людей есть Его избранники.

— Но их избранничество должно быть открыто другими людьми, исходя из поступков, всей жизни — не слов. Сам человек не вправе провозглашать свое избранничество.

— Мне ваши доводы, господин советник, представляются простыми силлогизмами. Жизнь диктует совсем другое.

— К великому сожалению.

— Но что именно привело к вашему расхождению с господином Лабзиным?

— Все то, о чем мы только что говорили, ваше сиятельство. Посланничество господина Лабзина, подкрепляемое его положением вице-президента Академии и властными действиями, не устроило меня.

— И других?

— И других.

— Многих? Кого именно? Может быть, мне знакомы их имена.

— Вряд ли, ваше сиятельство. Одно верно — мы все поплатились за свои взгляды. Жизнь доказала нашу правоту — один человек, тем более облеченный большой властью, может причинить много бед.

— Вы имеете в виду себя, господин советник? Господин Лабзин предпринял против вас какие-то меры? Я могу возразить против них в разговоре с императором и добиться изменения вашего положения.

— Умоляю вас не делать этого, ваше сиятельство. В моем возрасте в этом нет смысла. Да и кто поручится, что усердный чиновник может из-за философических разногласий стать неугодным?

…Красноватая россыпь крутолобых булыжников. Трудный подъем выступающих из свинцовой воды ступеней. Шорох грузно всплескивающихся на гранит волн. Зябкая стылость замерших в недоумевающем, почти тревожном ожидании сфинксов. Гладь отодвинутых от берега стен. Торжественных. Молчаливых. В широких вырезах никогда не открывающихся окон.

За неохватным полотнищем парадных дверей разворот вестибюля-двора. Рвущаяся строчка хоровода колонн. Сумрак, привычно густеющий у стен. Упругий марш широко развернувшихся лестниц. Наверху — строй колонн, уходящих капителями в высоту сумрачных потолков. Грузно опершийся на палицу Геракл. Стремительно шагающий Аполлон. Могучий Лаокоон, последними усилиями рвущийся освободиться от смертельных змеиных колец. Образы древних ваятелей, застывшие в безукоризненном строю гипсовых слепков, мерило вечности и права быть приобщенным к торжеству искусства. Императорская Академия трех знатнейших художеств. Васильевский остров. Санкт-Петербург… Первый шаг Левицкого к славе и — очередная загадка его жизни.









Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх