• Глава 1 Русская культура XVIII–XIX вв. и мир ислама
  • 1. Образ Востока в русском менталитете XVIII начала XIX в. Формальная структура категорий. Общность и различия в восприятии ориентальных феноменов
  • 2. Интерпретация мусульманского мира в средневековом наследии. Дальнейшие поиски идентичности
  • Глава 2 «Вестернизация» и «деазиатизация»
  • 1. Культурное самоопределение и проблема ислама
  • 2. Радикалы, либералы, консерваторы: общий курс на деазиатизацию и генезис последующих расхождений в интерпретации Ислама
  • 3. Петр Чаадаев: необходимость отчуждения от Востока, но признание позитивной роли ислама как отпрыска христианства
  • Глава 3 Российская империя и мусульманский мир: анализ генезиса и функционирования различных моделей теоретических и практических оценок ислама
  • 1. Когнитивный статус в русской культуре XIX в. категорий «Восток», «христианский Восток», «мусульманский Восток»; логико-методологические коллизии в ходе оперирования ими
  • 2. Русский романтизм и проблема Ислама
  • 3. Путешествие в мир Ислама: попытка создать новую «стратегию общения» между разноконфессиональными группами
  • Глава 4 Усиление концептуального плюрализма и методологического релятивизма в оценках мусульманского Востока
  • 1. Вновь о левых радикалах и консервативных славянофилах (Добролюбов и Данилевский)
  • 2. Николай Федоров: очередной воинствующе-антиисламский вариант славянофильства
  • 3. Славянофилы: Константин Леонтьев как некое подобие исламофильства
  • 4. Федор Достоевский: поворот к евразийству
  • 5. Протоевразийцы: неудачная попытка диалогического общения с мусульманством
  • Глава 5 Миссионеры. Их друзья и враги
  • 1. Несколько замечаний о миссионерско-антиисламской литературе, которые могут показаться парадоксальными
  • 2. Основные контуры миссионерской идейной атаки на ислам и его немусульманских апологетов
  • 3. Кульминационный пункт миссионерско-унификаторского этоса: Миропиев. Зарождение российского мусульманского модернизма; его политологические и моральнорелигиозные устремления
  • 4. Необходимое отступление: каково было действительное положение ислама в царской России?
  • Глава 6 Исламская проблематика как один из эпицентров идейно-политической борьбы в России второй половины XIX – начала XX в.
  • 1. Исламобежный прагматизм и модернизирующаяся исламофобия светских авторов
  • 2. Ислам в философско-этических и историософских концепциях Владимира Соловьева и Льва Толстого
  • Глава 7 Миссионеры в поисках выхода из тупика
  • 1. Столкновение нормативных моделей мусульманского модернизма и миссионерства. Вновь Миропиев
  • 2. Опыт семантико-семиотического и эпистемиологического анализа миссионерской литературы об исламе
  • 3. Спор о личности Мухаммеда, о природе ислама и его роли в истории
  • 4. Миропиев: отечественный ислам неотвратимая угроза для православнорусского бытия
  • Глава 8 Имперский прагматизм и русификаторско-христианизирующий догматизм: параллели и расхождения
  • 1. Евгений Марков: попытка создания новой системы взаимосвязей конфессиональной принадлежности, этнического своеобразия и общеимперских интересов
  • 2. Нечто об империологии и об одном из «строителей империи»: генерал Константин фон Кауфман и его Islampolitik
  • Часть II

    Русская культура в ее отношении к Западу и Востоку: опыт историко-эпистемологической реконструкции

    Глава 1

    Русская культура XVIII–XIX вв. и мир ислама

    1. Образ Востока в русском менталитете XVIII начала XIX в. Формальная структура категорий. Общность и различия в восприятии ориентальных феноменов

    Уже со времен Петра Великого1 была, казалось, бесповоротно решена принципиальнейшая концептуальная дилемма: принадлежит ли Россия к Востоку, или же, напротив, она и сущностно, и формально на веки вечные включена в динамику глубинных структур европейской цивилизации. Речь шла о цивилизации, для которой считалась имманентной вера в разум и естественную гармонию общих и индивидуальных интересов. Утверждалось, что лишь в реалиях этой цивилизации, в ее утопиях и антиутопиях, в ее ценностных параметрах, в ее морально-этических критериях, наконец, в ее лишь символических и даже семантических категориях Россия будет искать регуляторы собственного будущего, даже если таковые и будут носить зачастую подчеркнуто антизападный характер2.

    Славянофильские и близкие им модели трансформации духовного наследия и образы наиболее желательных дальнейших путей социополитического развития на основе в первую очередь мононациональных и моноконфессиональных культурных институций оказывали на различные уровни и типы общественного сознания мощное новационное влияние. И однако, нормативный статус в конечном счете получили явные и неявные, но достаточно сильные – в том числе и благодаря своему разнообразию – европобежные тенденции. И системно и структурно определяясь в борьбе с партикуляристскими притязаниями, они в совокупном действии своем – стремясь освободить русскую мысль от чрезмерной привязанности к собственному «Я» – нередко резко минимизировали роль дискурсивно-логического мышления. Этим самым процессу восприятия западноевропейского идейного массива, культурных форм, организационных принципов и т. п. придавался какой-то непосредственный, чуть ли не аксиоматический, характер. Поэтому-то и развернулась борьба против однозначного преобладания западной культуры, за развертывание собственных, «исконно русских», культурных потенций, за право вхождения в радикально меняющуюся мировую историю на правах ее активного и автономного участника, а не объекта влияния извне3.

    Но здесь следует отметить, что не только термин «культура» в его латинской транскрипции был известен образованным русским с начала XVIII в., но и само формирование его происходило в русской общественной мысли во многом аналогично западноевропейской4. В конце XVIII – начале XIX в. в русский язык начинает входить слово «цивилизация». И хотя обычно его переводили как «гражданственность»5, тем не менее именно в таком понятии оно противопоставлялось «дикой Азии», закрепляясь (как и слово «культура»6) лишь за Европой7, сумевшей перенять от Востока его наилучшие достижения и трансформировать их на качественно новой основе.

    Очень показательна в этой связи речь (1836 г.) известного казанского востоковеда Мирзы (Александра – ибо он перешел в христианство) Казем-бека.

    Он воздает должное вкладу раннесредневекового мусульманского Востока в мировую цивилизацию: «В памяти Истории… очень глубоко запечатлено состояние VIII, IX и за ними следующих веков, когда халифы и их наследники распространяли просвещение вместе со своим владычеством почти во всей Азии, части Африки и Европы; когда состояние наук в этих странах ознаменовало славу сарацинов не менее славы римлян августовых времен». Между тем именно тогда «европейский мир, покрытый мраком невежества, трепетал перед могуществом магометан и… многие владыки его были совершенно чужды самому первоначальному образованию»8. Но вследствие самых разных причин – в ряду которых Казем-бек, однако, совершенно не упоминает расовый фактор – на Западе «просвещение превозмогло». Оно начало «изливать свой свет из двух источников, Флоренции и Андалузии, и в скором времени озаренная Европа начала удивлять мир своим блеском». В Азии же шел обратный процесс: в ней «просвещение склонилось к падению по мере его возвышения в Европе; судьба его там была сопряжена с судьбою владычества халифов, их ревностных наместников и мудрых преемников. Прекращение их власти преградило ему путь к дальнейшим успехам; постепенное разделение исповеданий и властей, умножение суеверия народного, как густые тучи, сокрыли его от взоров любознательных сынов Азии, но оно распростерло лучи свои в других краях, более ясных и безмятежных. Невежество, вооружась, как лютый враг, хотело наложить на него оковы; но оно, вырвавшись из железных рук его, начало искать свободы в других странах… Таким образом, Азия помрачалась день ото дня, тогда как Европа озарялась час от часу».

    Но иногда, страстно взывает Казем-бек (и здесь надо, конечно, учитывать и его же самого восточное происхождение), не следует с пренебрежением отзываться об Азии:

    «Одно имя Азии должно уже возбудить почтительное воспоминание каждого члена христианского мира: ибо в ней колыбель рода человеческого; в ней первобытная и светлая страна, где впервые явилась и торжествовала христианская вера; в ней протекали изобильные источники образования народов. Какой философ может исследовать древности, погружаться в филологические изыскания или делать успехи в критических разборах истории древнего мира без того, чтобы не углубиться в поучительные развалины ее обширных областей, откуда вышли первые обитатели Запада и Севера – праотцы Европы! Или кто может без сыновнего уважения взирать на величественные ее (Азии. – М.Б.) памятники, которые, как надгробные камни, возбуждают родное к ним чувство и напоминают нам, что мы потомки Востока»10.

    Казем-бек – известный в первую очередь как лингвист – декларирует, что лишь «изучение языков… единственный путь к сокровищницам знаний, сокрытых в лабиринте невежества»11. Поэтому он с восторгом пишет о тех западных интеллектуалах, которые, не жалея ни времени, ни средств, самоотверженно «срывали цветы из прелестного сада восточной литературы»12, и призывает последовать их примеру и русских, которые, правда, уже немало добились в этом направлении, особенно благодаря Екатерине II – «гениальной попечительницы славы своего отечества и покровительницы наук», царствие которой «обратило умы избранных мужей на изобильный Восток и его древности, познакомило Россию с учеными, их исследованиями, и основало заведения восточных языков»13.

    Ее дело было продолжено в эпоху Александра I14. Правда, «успехи… не могли скоро удовлетворить ожиданию и совершенно соответствовать предположенной цели. Причиною тому были многие обстоятельства: младенческое состояние восточной словесности и знания Востока в России, малое число желающих заниматься сими языками, невнимательность многих к настоящей и истинной цели образования вообще, кратковременность курса и, наконец, самое главное, неимение учебных пособий»15.

    Однако благодаря императору Николаю I, в верноподданническом восторге восклицает Казем-бек, «просвещение еще быстрее течет по областям любезного нашего отечества; всякое русское сердце может утолить жажду к познанию на собственном изобильнейшем и уже образованном (т. е. воспринявшем европейский понятийный аппарат. – М.Б.) языке16 почти по всем отраслям наук. В Европе гремит слава русских. Журналы образованнейших стран, недавно почитавшие их (русских. – М.Б.) варварами и полудикими, ныне хвалят их деятельность и таланты, и восточная словесность скоро станет в ряду с прочими науками, так успешно процветающими ныне в России»17.

    И тем не менее Казем-бек вынужден приводить все новые и новые аргументы в пользу тезиса о необходимости многогранной активизации вовлеченности своей страны в процесс познания Востока. Он ссылается и на «голоса… европейских ориенталистов», которые «уже доказали, что эти (востоковедческие. – М.Б.) предметы не только полезны для учености и торговли, но даже необходимы собственно для истории России»18; он, наконец, взывает к опыту Европы:

    «Неужели другие страны, отдаленные от Азии, имеют более права покровительствовать восточным языкам и щедро давать средства к их распространению, нежели Россия? Не она ли питает в недрах своих столько азиатских племен, совершенно ей чуждых? Не она ли, простирая руки могущества, обнимает обиталища разнородных поколений Востока?» А ведь «какое европейское государство имеет такую тесную и внутреннюю связь с Азией и азиатцами, как Россия? Не ее ли сыны в теснейших отношениях торговых с соседними им персами, турками и разноплеменными народами независимой Азии?»19.

    И однако, у русских пока еще слабо внимание к «восточной словесности: во-первых, потому, что вкус к учению вообще не так заметен еще в кругу среднего класса; во-вторых, потому, что число людей, необходимых для дипломатических сношений с азиатскими племенами, менее того, которое могут выпускать все учебные заведения по сей части в России; в-третьих, потому, что красота восточной литературы и богатство мыслей, сокрытых в великолепных манускриптах арабских, персидских и турецких, сохраняющихся как драгоценности в русских библиотеках, еще не столь известны у нас, чтобы иметь влияние на просвещенных дворян и пробудить в них желание самим заниматься восточными языками или возбуждать его в своих детях»20.

    Не лучше обстоит дело и с «торговым классом», хотя именно он-то должен был бы отчетливо осознать недюжинную «собственную выгоду» от коммерческих сношений с Востоком. Казем-бек питает надежду – не особенно, впрочем сильную21 – на то, что и здесь Россия пойдет по примеру Европы – когда преимущественно экономический интерес обусловил в ней расцвет ориенталистики22. В общем-то она, несмотря на блестящие достижения многих ее представителей уже в первой половине XIX в. и довольно значительный рост соответствующих учебных заведений, долго еще оставалась в статусе некой эзотерической субкультуры, и лица, подобные Казем-беку, могли уповать лишь на то, что всевозможные военно-стратегические и дипломатические цели России смогут радикально изменить положение.

    Любопытна поэтому и та часть разбираемого труда Казем-бека, где он касается состояния духовной жизни на мусульманском Востоке и ожидаемых от этого выгод для России (во многом прямо отожествляемой им здесь с Европой).

    Как быстро, пишет он, просвещение в Азии распространилось вместе с владычеством халифов и их преемников, точно с той же быстротой оно исчезло вместе с их могуществом. До появления Магомета, этого грозного и удивительного преобразователя Востока, арабский и персидский языки… не отличались особенными произведениями, до наук касавшимися… одна отечественная литература занимала деятельные умы образованных. Во время появления Магомета словесность арабов была на высшей степени совершенства; Алкоран по своей неподражаемости в поэзии принят энтузиастами за чудо небес. Около этого времени страсть к песнопению, волнение знойных чувств и соревнование талантов создали никогда неугасимую поэзию арабов… (впрочем, «арабские поэты писали изящно, умели отличить высокое от надутого… но не могли дать в том никакого отчета. Они писали красноречиво, не имея правил красноречия»)23.

    Высоко отозвавшись и о других, в особенности персо– и тюркоязычных, как литературных, так и научных, произведениях24, Казем-бек далее высказывает одну в высшей степени примечательную мысль.

    Как многие представители тогдашней русской культуры, он с сочувствием относился к реформам султана Махмуда, поскольку они-де «предвещают новые и блестящие успехи европейской образованности»25. А коли так, то «может быть, – считает Казем-бек, – скоро настанет время… когда давно покрытая невежеством страна древнего просвещения снова примет его в свои объятия, как потерянное чадо, но уже увенчанное предвечным благословлением неба – неувядаемою славою христианства»26.

    Что касается Персии, то хотя ее духовная жизнь в течение столетий подавлялась схоластическим богословием обоих «суеверных сект», шиитов и суннитов, а «науки оставались в одних фолиантах, закупоренных в сундуки или запыленных в полках»27, – все же и в ней модернизаторский курс «просвещенного Аббас-Мирзы» позволяет надеяться на пробуждение «усыпленных умов Азии»28. Конечно, предупреждает Казем-бек, давным-давно ставший (как и полагается образцовому прозелиту!) убежденным исламофобом (если, впрочем, не придавать особого значения его комплиментам в адрес Мухаммеда), «представители веры магометанской запрещали и запрещают ныне иметь какое-либо сообщение с неверными, учиться их языкам и следовать по стопам их, ибо думают, что делами и умом их управляет сатана. Вот главные данные, на коих основаны предания Пророка и на которых так долго держится фатализм»29.

    И тем не менее Казем-бек вовсе не склонен во всем винить ислам, неустанно прославляя одни лишь «чрезвычайные успехи Европы во всех родах человеческих деяний»30. Ведь «и в самой Европе в VIII–IX и следующих столетиях… богословы старались преградить путь к исследованию Азии, и народ смотрел на магометанские произведения точно такими же глазами, какими они ныне смотрят на христианские»31.

    Но ныне во всем мире все более и более начинает царить, по воле провидения, Цивилизация, и, обогащенная ее плодами, Европа «сделалась главою вселенной»32. Отсюда у Казем-бека уже постепенно сходит резкое сопоставление двух образов – «просвещенного Запада» и «отсталого Востока». И на последнем теперь развертывается – благодаря «Небом избранным правителям народов» вроде султана Махмуда и Аббаса-Мирзы – исключительно сложная и многоплановая драма, итогом которой станет новый культурный макрокосм, в позитивных своих аспектах имитирующий Европу и ей же безмерно и навсегда благодарный. Но сколь бы ни были сильны у Казем-бека патриотическо-русские мотивы, однако и он отдает первенство Европе как таковой, только на нее смотрит как на вдохновляющий образец.

    * * *

    Это была общая для множества российских интеллектуалов установка, заложенная Петром Великим33. Учтем, что именно с него, когда идеалом была избрана античная имперская структура, начинается серия радикально-секуляристских – во всяком случае, на этатистском уровне – акций, которые одновременно позволяли:

    – искать все новые и новые аргументы в пользу уникального статуса российской государственности;

    – создавать концептуальную основу для присоединения к ней разнообразных, в том числе и «нечестивых» (в первую очередь мусульманских), регионов;

    – вводить несравненно больше, чем прежде, толерантные установки по отношению к неправославным – и даже нехристианским – общинам в соответствии с духом «истинно-имперской» (моделирующей древнеримскую) модели.

    Зацикленность на европейско-античном (= «западном») государственном идеале и в то же время сильнейшая приверженность ко множеству традиционно-русских политических мифов и ключевых политических символов в совокупности своей играли стабилизирующую, ассимилирующую и упреждающую функцию в динамике культуры XVIII – начала XIX в. Этот симбиоз позволял, наконец, не только консервировать, но и в случае необходимости, минимизировать оппозицию между всегда считавшимися противоположными символами: Россия / Европа; Запад / Восток; христианство / ислам; православие / неправославные разновидности христианства и т. д.

    И хотя ни одно из течений русской культуры описываемого времени вовсе не склонно было рассматривать Россию (и всю отождествляемую с западными обществами «Цивилизацию») и мусульманский (или даже «нехристианский») Восток как два равновесомых компонента единой культурной субстанции34, тем не менее уже в XVIII веке – веке большого исторического поворота – российская интеллектуальная элита приняла довольно значительное участие в характерном для всей европейской цивилизации процессе «открытия дверей» на Восток.

    Давала ли теоретическую основу для этого современная Петру русская историческая мысль?

    Как помним, Лейбниц считал, что «теперь» (при Петре35) пальма культурного первенства переходит к русскому народу, который имеет возможность использовать достижения двух континентов – Европы и Азии. Но лейбницевской теории исторического круговорота суждена была в России известная трансформация, поскольку Дмитрий Кантемир36 попытался соединить ее с теорией четырех монархий (также претерпевшей под пером бывшего молдавского господаря немаловажные изменения). Вместо принципа, исходящего из числа «мировых монархий» – Ассиро-Вавилонской, Персидской, Греко-Македонской и Римской, – Кантемир вводит принцип, основанный на числе стран света. Это означает, с его точки зрения (а Дмитрий Кантемир во многом разделял идеи Просвещения), трактовку истории человечества на «естественном основании». Ссылаясь на Аристотеля, Кантемир заявляет, что восточная монархия должна выступить первой потому, что это «сама натура показует». Всякое движение начинается с востока, «по воле Творца и по чину естественному». К первой, восточной, монархии относятся «инды, ассирияне, мидяне, парфяне. И сих и иных знатнейшие персы, которых титул монархии содержали даже до Александра Великого». Таким образом, вместо двух монархий старой схемы (ассиро-вавилонской и персидской) Кантемир фиксирует одну, персидскую, не упомянув даже о вавилонянах. За восточной (или персидской) монархией, «по жребиям своим исполнение прияше», проделали свой круг последующие монархии – полуденная, или греко-македонская, вместо третьего заняла второе, а западная, или римская, вместо четвертого – третье место.

    «Это сведение известных четырех монархий к трем, – пишет Алпатов, – являлось главной целью автора – освободившееся место четвертой монархии после восточной, полуденной и западной должна занять Северная, или Российская монархия: «Ей же по чину от самой натуры никако же нарушимого (своего бо устава не весь поменяти натура) и вечно (соизволяще божественной воли) законно хранимому… простираться и распространитися подолише»37.

    Северная, Российская, монархия «предвещает» превзойти своим могуществом и культурой все предшествующие монархии, и это начинает осуществляться38. Здесь, однако, мы видим не только культ Северной монархии, но и решительную попытку деориентализировать и прошлое, и настоящее, и будущее России, подчеркивая одновременно ее нетождественность Западу и ее подлинную универсальность, способную создать «едино стадо и один пастырь», слить в гармоничном союзе достижения Запада и Востока.

    Но при этом для апологетов Петра39 (убежденных, что допетровская Россия была погружена в «небытие»40) «Запад… был единственным и решающим эталоном для определения успехов России – эта идея теперь стала официальной государственной идеей»41. Однако Запад же – не весь, конечно, но то или иное становившееся враждебным России государство – не раз изображался в качестве самого опасного врага. Так, согласно Феофану Прокоповичу, татары, угнетавшие некогда Русь, не идут ни в какое сравнение со шведами42. Впрочем, и Турция не забывалась, как и вся вообще мусульманская (в основном тюркско-мусульманская) проблема, причем она тесно сопрягалась с общеевропейской проблематикой.

    Так, в известной «Скифской истории» А.И. Лызлова43 (Скифия, территория Северного Причерноморья, для Лызлова – колыбель, откуда вышли татары и турки) последовательно проводится мысль о том, что главной причиной того, что Турция сумела захватить весь юго-восточный угол Западной Европы, были противоречия и борьба между европейскими государствами.

    Характерно, однако, что, описывая татарское нашествие, Лызлов подчеркивает, что оно было бедой не только для России, но и Западной Европы («странам полуночным»)44.

    Ни капли сочувствия нет у Лызлова и к другим завоевателям – арабам. Эти наследники Мухаммеда: «повоеваша всю Аравию, Сирию, Египет, Испанию и распространиша государство свое от реки Ефрата до моря Атлантицкого и от реки Черныя до гор Пиринейских… К тому обладали было Сикилию и опустошили Италию и через триста лет непрестанно приумножаху себе государства, свогда обладали восточные и западные государства и быша много лет под державою срацынскою»45.

    Причиной не только арабских, но и турецких завоеваний Лызлов считает ислам: турки «егда прияша прелесть Магометову, даже доныне, уже через тысящу лет и вясущи непрестанное пленение и пустошение творят народам христианским»46. В итоге создалась огромная турецкая империя, которая для христиан «превосходит египетскую неволю, вавилонское изгнание, ассирийское пленение и иерусалимское разорение». Но Лызлов верит, что близко время, когда турецкое владычество «упасти имат», и молит Бога, чтобы это произошло в его дни47.

    Все это, однако, не мешало тому, что постепенно рос фонд мировых, общечеловеческих тем, сюжетов, образов, символов в творчестве различных представителей русской культуры – фонд, вовсе не ограниченный восточно-христианским духовным наследием48. Так, в XVIII в. журнал «Утренние часы», например, был одним из тех, кто регулярно знакомил читателей с различного рода образчиками мусульманской (нравоучительной в первую очередь) литературы, переводя их с английского и французского языков. И хотя это была псевдовосточная литература, для масонских и промасонских 49 изданий типа «Утренних часов» (или новиковского «Утреннего света») служившая целям борьбы с материалистическими и рационалистическими системами и к тому же в русских переводах порой радикально менявшая даже имена главных героев50, тем не менее вместе с нею достоянием читателей делались и «настоящие восточные» произведения или их фрагменты. Например, те же «Утренние часы» опубликовали много переводов из французского сборника М. Кардона (Cardonne М. «Melanges de literature orientale»)51.

    При общем увлечении «восточной повестью» в европейской литературе тех лет удачный подбор произведений и то обстоятельство, что все они были подлинно восточными, обеспечили сборнику Кардона успех. Почти сразу же после выхода сборника (1770 г.; переиздания: в 1771, 1772 и 1778 гг.) появились его переводы и на другие европейские языки. В 1780-е годы появились русские переводы. Иван Рахманинов (как и другие масоны) стал использовать сборник Кардона систематически. Но хотя никто другой из русских литераторов XVIII в. не обращался к этой книге столь часто, тем не менее переводы из нее продолжали время от времени появляться в разных изданиях52.

    В XVIII в. переводились не одни только «идеологически нейтральные» произведения, но и те – исключительно западные, – которые посвящены борьбе христианства с исламом53, в частности эпопея «Освобожденный Иерусалим» Торквато Тассо54, повествующая о первом крестовом походе под предводительством Готфрида Бульонского.

    В первом русском (прозаическом) переводе (М.И. Попова) поэма представляла собой, несмотря на важность основного замысла, «произведение в духе увлекательного волшебно-рыцарского романа»55.

    Интересен и такой эпизод. Писатель и просветитель М.Н. Муравьев (1758–1807) – о котором мы упомянем и далее, – восхищаясь творением Тассо как художественным произведением, осуждал (как и Вольтер) религиозный фанатизм крестовых походов, т. е. событий, положенных в основу поэмы.

    Он избрал оригинальный способ высказать такое осуждение в одном из своих трудов («Тетради для сочинения»), Муравьев приводит следующий нравоучительный пример веротерпимости: заблудившийся ночью после боя рыцарь Танкред находит убежище в пещере мусульманина; устами этого «пустынника», отечество которого разоряют «западные рыцари», автор рассуждает об общем для всех милостивом Боге. «Вы сами, – говорит мусульманин, – когда-нибудь сделавшись просвещеннее, будете жалеть о бесполезном свирепстве вашем».

    И хотя Танкред изображен Тассо как великодушный рыцарь, тем не менее в его поэме такого эпизода нет: Муравьев «сам сочинил его, но подал в форме исторического анекдота, который должен был вызвать ассоциации с “Освобожденным Иерусалимом56».

    Но были и противоположные толкования.

    В 1780 г. в русском переводе вышла драма Л.-С. Мерсье «Олинд и Софрония», сюжет которой был в свою очередь заимствован из «Освобожденного Иерусалима»57. И хотя в драме Мерсье значительно изменены характеристики персонажей и ситуация, главный пафос оригинала – «отменная ревность к христианской вере» – был сохранен.

    Слова об «отменной ревности к христианской вере» принадлежат переводчице, княгине Екатерине Меньшиковой, посвятившей свой труд58 «первейшему члену Синода, архиепископу Новгородскому и Санкт-Петербургскому Гавриилу». В посвящении она писала: «Не вместным показаться может, что мой феатрального действия перевод посвящаю Вашему высокопреосвященству, но как намерение сего сочинения не иное что, как отменная ревность к христианской вере во время победы магометан области Иерусалимской до пришедствия Годефрита Буллионского и Крестовой войны; почему и разсудила, что оной перевод никому приличнее отнестись не может, как Вашему высокопреосвященству…»59. Отсюда и манера, в которой перевод был выполнен: «столь возвышенному сюжету подобал, в ее (Меньшиковой. – М.Б.) представлении, высокий – несравненно более высокий, чем у французского автора, – стиль»60.

    Восточно-мусульманская экзотика проникала и на театральную сцену, причем не в одних только переводах с западных языков. Так, в 1785 г. была представлена трагедия П.А. Плавильщикова «Тахмас Кулыхан» – о жизни персидского военачальника Кули-Хана, узурпировавшего в середине XVIII в. шахский престол и вошедшего в историю под именем шаха Надира61; казанский литератор-дилетант С.А. Москобильников в трагедии «Остан» (1790 г.) перенес действие ее в экзотическую обстановку древней Индии, «хотя ни о каком древнеиндийском колорите говорить, конечно, не приходится. Герои трагедии… условны и схематичны, как это было принято в трагедиях XVIII в.»62.

    Сложнее вопрос о трагедии М.В. Ломоносова «Тамира и Селим», успех которой оказался кратковременным, и причины этой неудачи до сих пор вызывают споры.

    По мнению А.В. Западова, дело было прежде всего в политической окраске содержания пьесы. Ведь ее главными положительными героями были татары и арабы, союзники Мамая и потому – враги России, о чем русский зритель никогда не забывал. В этом Западов видит «художественный просчет» в замысле трагедии63. В принципе соглашаясь с таким объяснением, Ю.В. Стенник считает в то же время необходимым исходить не только из политического аспекта содержания «Тамиры и Селима», но и учитывать особенности творческого метода Ломоносова, тот уровень художественных решений, какой определялся его эстетической программой64.

    Но нас все же более интересует «политический аспект», анализ которого позволит отчетливей доказать, что в сознании русской интеллектуальной элиты середины XVIII в. образно-концептуальная модель мира ислама выступала как многомерное отображение разных его реалий, описанных (или, скорее, пытающихся быть описанными) разными перцептивными, символическими и вербальными языками.

    Вот что гласит предварявшее пьесу авторское «изъяснение» (в соответствии с общеевропейской традицией вводившее зрителя в курс происходящего на сцене): «В сей трагедии изображается стихотворческим вымыслом позорная гибель гордаго Мамая, царя Татарского, о котором из Российской истории известно, что он, будучи побежден храбростию Московского государя, великаго князя Димитрия Иоанновича на Дону, убежал с четырьмя князьями своими в Крым, в город Кафу, и там убит от своих». Такова, по мысли Ломоносова, тема его трагедии. «В дополнение сего, – продолжает автор, – представляется здесь, что в нашествие Мамаево на Россию Мумет, царь Крымский, обещал дочь свою Тамиру в супружество Мамаю, послал сына своего Нарсима с некоторым числом войска на вспоможение оному. В его отсутствие Селим, царевич Багдатский… приступил под Кафу, в которой Мумет, будучи осажден и не имея довольной силы к сопротивлению, выпросил у Селима на некоторое время перемирия… чтобы между тем дождаться обратно с войском сына своего Нарсима»65.

    Все, что излагает Ломоносов в «дополнении» к основной теме и что составляет своеобразную экспозицию драматического действия пьесы, не опирается на исторические источники. Романтическая линия любящих друг друга Селима и Тамиры является сюжетообразующей канвой развития трагедийного действия. Единственное историческое лицо пьесы – Мамай, который выступает соперником Селима, рассчитывая жениться на Тамире и заполучить поддержку ее отца в войне с русскими. При этом если Мамай («Царь Татарский») «стремится достигнуть своей цели ложью и коварством, используя корыстолюбие и трусость Мумета (а он ведь тоже «Царь Татарский»! – М.Б.), то Селим (арабский царевич. – М.Б.) олицетворяет собой отвагу и благородство, – качества, в конечном счете и определяющие торжество справедливости»66. Сочетание вымышленной истории о любви Тамиры к багдадскому царевичу с подлинными фактами истории России (поражение и смерть Мамая) призвано было, по мысли Ломоносова, подчеркнуть «очень важную для него патриотическую идею, на которую он и указал в «изъяснении». Только в данном случае наглядным воплощением этой идеи должны были служить романтические события борьбы за обладание Тамирой. Подлинным же историческим фактам отводилась роль глубинного подтекста»67.

    Осведомленный о конечной судьбе Мамая, зритель не мог не соотносить происходящее на сцене с историей Руси до Куликовской битвы. В течение веков Русь «страдала под владычеством татар, когда насилие и жестокость торжествовали. В пьесе Ломоносова татарский хан тоже временно торжествует»68. Согласие Мумета выдать дочь за Мамая связано с уверенностью в его победе над русскими, которая основана на ложном известии Мамая. Ложь достигает цели, однако успех Мамая призрачен. Второй кульминационный пункт пьесы назревает в 5-м действии, когда вестник извещеает о гибели (оказавшейся, однако, мнимой) Селима. Тамира пытается заколоться, но внезапно появляющиеся ее брат (Нарсим) и возлюбленный («царевич багдадский») сообщают о смерти Мамая. Нарсим подробно описывает ход Куликовской битвы и победу русского войска. Мамай изобличен. Наступает и еще одна счастливая развязка: Тамира и Селим соединяются, преодолев все превратности судьбы.

    Опираясь в своем довольно детальном изображении Куликовской битвы на древнерусскую летопись XV в. «Сказание о Мамаевом побоище» (в его киприановской редакции, отраженной в Никоновской летописи)69, Ломоносов стремился в своей трагедии прежде всего к моральной назидательности, – но такой, и только такой, которая служила бы в первую очередь прославлению России, прославлению, отождествляемому им с конечным торжеством Истины.

    И здесь всего любопытнее, что проводником соответствующих воззрений автора выступает мусульманин – крымский татарин Надир (брат Мумета и, соответственно, дядя Тамиры). Вопреки совету (визиря Заисана) пойти на союз с Мамаем, Надир говорит (проявляя и недюжинные познания в русской истории, и рвение истинно русского патриота):

    Нарочно Бог во тьме грядущее скрывает,
    Чтоб смертным гордые советы разорить.
    Мамет поля свои людьми опустошает,
    Дабы их трупами Российский край покрыть.
    Насильна власть стоять не может долговечно.
    Кто гонит одного, тот всякому грозит.
    Россию варварство его бесчеловечно
    Из многих областей в одну совокупит.
    На плач, на шум, на дым со всех сторон стекутся;
    Рассыпанных враждой сберет последний страх.
    Какою силою в единстве облекутся
    Владимир нам пример и храбрый Мономах70.

    «За возвышенной риторикой афористически отточенной речи Надира, – замечает Стенник, – явственно слышен голос самого Ломоносова. В доводах, которые выдвигаются этим персонажем, обращение к примерам русской истории может рассматриваться в контексте политических идеалов, неоднократно утверждавшихся в одах Ломоносова»71.

    Но нам важно зафиксировать не только то, что рупором излюбленных политико-публицистических идей Ломоносова выступает приверженец ислама – явление, впервые столь масштабно и последовательно выступившее в русской литературе, – но и известное расщепление понятия «мусульманин»: одни мусульмане (арабы и крымский вельможа Надир) олицетворяют Добро72, тогда как татарин Мамай – Зло. Это вполне соответствует характерной для русского массового сознания и спустя века после свержения ордынского ига связанной с ним парализующей психологической атмосфере тенденции к отождествлению Ига со Страшным Миром, непреклонным, безжалостным, коварным, с трудом преодолимым. Мы не раз убедимся еще в том, что едва ли не во всей русской литературе, повествующей о временах Ига, возникал единый, предельно эмоционально окрашенный ключевой образ Татарина, символ холодной и злой жестокости, нередко, однако (как свидетельствует хотя бы «Тамира и Селим»), противопоставляясь «чужим поганым», в частности арабам.

    Таким образом, мы вправе говорить о все более диффузном восприятии понятия «мусульманский Восток», лишающегося тем самым конкретизирующей четкости описания, что было очевидно в такой, скажем, панегирической драме школьного театра петровских времен, как «Торжество мира православного…»73.

    Но неприязненное отношение к татарам – как к бывшим врагам и туркам – как «врагам нынешним» отчетливо проходит через множество трагедий эпохи русского классицизма.

    Вот, к примеру, пьеса В.И. Майкова «Фемист и Иеронима».

    На выбор ее сюжета, по-видимому, повлияла трагедия Расина «Баязет»74.

    Действие происходит при дворе турецкого султана Магомета II, который добивается любви плененной греческой княжны Иеронимы, племянницы последнего византийского императора. Но княжна сохраняет верность своему возлюбленному и единоверцу – греческому князю Фемисту, хотя и считает его погибшим. Однако оставшийся в живых Фемист служит Магомету под именем Солимана. Фемист поднимает восстание греков против поработителей-турок. Подозревая в Иерониме соучастницу мятежников, султан требует от нее выдачи скрывающегося Фемиста и, не добившись, закалывает ее. Схваченный при попытке убить Магомета, Солиман открывает свое подлинное имя и тоже закалывается.

    Источником данного сюжета послужил перевод французской повести «История о княжне Иерониме…». Но Майков75 взял оттуда лишь имена героев и основные эпизоды, связанные с судьбой греческой княжны, совершенно изменив смысл оригинала в угоду, как мы сейчас убедимся, политической конъюнктуре.

    Согласно тексту «Истории о княжне Иерониме», героиня ее любила одного из военачальников султана, пашу Солимана, спасшего ее во время захвата Константинополя. При помощи одного своего друга Солиман встречается с Иеронимой. Происходит восстание янычар, подстрекаемых первой женой султана и требующих смерти гречанки. Но Солиман помогает Магомету усмирить бунтарей, за что свирепый владыка великодушно прощает провинившегося пашу, отдает ему чудом спасенную Иерониму и благословляет их брак.

    У Майкова же паша Солиман стал греческим князем (как стал греком друг Фемиста, Мурад, устроивший ему свидание с Иеронимой). Все эти изменения «в сочетании с трагической развязкой пьесы придали ее содержанию антитираническую и антитурецкую направленность. Если вспомнить о начавшейся с 1768 г. русско-турецкой войне, то станут понятными политическая актуальность выбранного Майковым сюжета трагедии и те изменения, которые он внес в этот сюжет по сравнению с первоисточником»76. Греческое происхождение основных положительных героев пьесы не только способствовало усилению драматизма действия, но и давало автору возможность дополнить идею трагедии «существенным в тогдашней обстановке мотивом законности выступления греков против жестокости мусульман»77.

    Спустя более чем пятьдесят лет после постановки ломоносовской «Тамиры и Селима», 7 мая 1807 г., в Санкт-Петербурге прошла премьера трагедии С.И. Глинки «Сумбека, или Падение Казанского царства».

    Написанная по мотивам знаменитой эпопеи Хераскова «Россиада», трагедия повествовала о страдающей от безответной любви Сумбеке, трон которой становится объектом притязаний сразу нескольких претендентов.

    Для нас, впрочем, и здесь всего интересней, что проводником авторских идей о необходимости всячески чтить утвердившийся порядок вещей и, следовательно, быть покорным не только небесному, но и земному владыке выступает казанский «первосвященник Сеит».

    Обличая честолюбивого вельможу Сагруну, поднимающего татар на битву с русскими, мусульмано-татарский священнослужитель говорит:

    Народ! Покорен будь уставам высшей власти;
    От безначалья шаг к тиранству и напасти.
    Ласкателей своих коварный глас отринь;
    Любостяжение для них устав один…
    Бог, вера и закон – вот к счастию пути!
    Велик народ, в душах почтенье к ним хранящий…78

    Впрочем, в том же 1807 г. громадный успех имела трагедия В.А. Озерова «Дмитрий Донской», где Мамай как репрезентант Татарского Ига олицетворяет Абсолютное Зло. И тем не менее обличение сгинувшей много веков назад татарской власти было для Озерова не самоцелью, а скорее средством пробудить патриотический настрой в войнах с Наполеоном. Ту же функциональную нагрузку несла, по-видимому, и трагедия Г.Р. Державина «Евпраксия», обличавшая «наглые требования»79 другого татарского хана, Батыя.

    Что же касается отношения к собственному исламу, то в принципе оно по-прежнему оставалось негативным, в том числе, конечно, и у представителей вольнодумной мысли80. Коль речь идет о просветителях XVIII в., то учтем, что, во-первых, они были приверженцами не просто христианства81, но и православия (противопоставляя его католицизму)82, и, во-вторых, отрицательно оценивали ислам – в особенности за то, что он соединяет в себе светское и религиозное начала.

    Так, Аничков критикует не только «натуральное богопочитание» – язычество, не только католицизм и папу, но и весь институт жречества, относя к этой категории и мусульманство. «…Жрецы, – пишет он (в 1769 г.), – которые кроме как только чтоб предстоять алтарю, ни к чему большему не способны, в необыкновенной испещренные одежде невеждам казались имеющими непосредственное сообщение с оным существом, к которому и весь прибегает народ. И сей, по несправедливости своих рассуждений, одним аналогичным образом и то еще заключает часто, что жрецам как ближайшим всегда к Богу представителям, натурально следует поручить и все правление. Сходно с таким заключением мы видим из истории варварских веков, что такие жрецы были купно и правителями целого народа, какими примечаются у древних британцев друиды, а у турок Магомет, который и один есть довольным доказательством сея истины… От сего також ослепленного удивления народного, не упоминая других причин политических, и папа римский сделался наместником божиим и по подобному о себе простого народа разумению принял меч духовный и гражданский (т. е. уподобился Магомету. – М.Б,)»83.

    Но, полагая, что, за исключением христианства, все веры «суть одни обыкновения народные»84, Аничков в то же время предупреждает против насильственной христианизации: «Не должно через усилие никакой переменять веры, когда пременение оно соединятся с большим возмущением, нежели спокойствием народным»85.

    А Дмитрий Голицын охарактеризовал крестовые походы как «бич, изобретенный честолюбием и видами политическими, поддержанный изуверством и суевериями…»86.

    Вообще же русские просветители злейшим врагом прогресса считали католическую церковь, а не ислам87 – при всем том, что с этим словом давным-давно связывалась отрицательная экспрессия.

    * * *

    Как бы то ни было, довольно широкий по тем временам наплыв в русскую культуру88 мусульманских персонажей – олицетворявших не только наивно-оптимистический пафос, но и скептическую, изъеденную рефлексией мысль – давал определенные предпосылки для упрочения представлений о признании, говоря словами одного из русских философов, «множественности миров, множественности людей и богов среди необъятных пространств необъятной вселенной»89.

    Функционирование в русском массовом сознании инорусских персонажей, – или, вернее, различных символов различных же философий, этик, эстетик, преподносимых зачастую в мусульманских одеяниях90, – показало, что в принципе можно:

    – положить конец тотальному изолированию одного от другого ярусов российского многонационального социума;

    – взглянуть на границы между ними как на таие, которые есть в сущности эмпирического происхождения, а не коренятся ни в природе восточных компонентов социума, ни в природе главенствующей в нем русской культуры.

    Конечно, и она и другие культуры, – культуры «инородцев», – твердо предполагались реализованными в разных структурах восприятия, осмысления конструирования бытия и потому полярно разделенными (до тех пор, пока «инородческие» культуры не руссофицируются). Они, эти культуры – как «материальные» образования, получающие свое единство и осмысленность от главенствующей культуры, воплощающей в себе Движущий Дух, но при этом сами не становящиеся субстанциями. Главенствующая культура и имманентна негосподствующим, и трансцендентна им. Негосподствующие культуры могут, в случае необходимости, реализовать – но лишь наряду с господствующей, которой и здесь принадлежит ведущая роль, – функцию, так сказать, физического выражения духа российского социума, но не его глубинное «Я».

    Конечно, предполагался – даже в идеале – фрагментарный, а вовсе не целостный компромисс; исключалась сама возможность какого-то уникального праздника всепримирения, ибо зло и от татаро-монгольского ига, и от набегов крымчаков, и от ожесточенных войн с турками могло быть в лучшем случае забыто, но никак не прощено91.

    Но как бы долго ни фигурировало слово «азиатский» в качестве прилагательного с отрицательными в основном эмоциональными коннотациями, какие бы оно ни вызывало тенденциозные концептуальные наслоения, тем не менее уже сама прагматическая неопределенность внутри– и внешнеполитической жизни Российской империи заставляла ее идеологов (или, вернее, ее «дальновидных идеологов») мыслить категориями холизма.

    Они приучались видеть в своем государстве не механическую сумму частей. Ими все более осознавалось, что части и целое внутренне необходимы, находятся в иерархических отношениях и подчиняются общим культурным законам. И наконец, что особенно важно, концепция холизма связана с принципом относительной инвариантности: любая единица (т. е. в данном случае какая-нибудь более или менее значимая этноконфессиональная общность) на всех этапах своего участия в динамике целого (т. е. империи) сохраняет набор свойств, определяющих ее идентичность. А это, конечно, заставляло не только не отодвигать проблему «Азиатской России» на периферию интересов, а, напротив, придавать все большую значимость соответствующей категориальной информации92.

    И уже во второй половине XVIII в. русский просветитель Семен (Ефимович) Десницкий так восхвалял успехи России: «…грек и римлянин не могут похвалиться толиким обширным завоеванием, каковым росс ныне (написано в 1768 г. – М.Б.) по справедливости возносится. Творец его намерениям и предприятиям поспешествует во благое, и аки бы единственно для него, оставя на Юге и возлюбленное себе издревле места, ныне в полночных странах невечерний россу жиздет познания свет. Азия уже отворяет ему своих сокровищ недро, из которого девицы и юноши его почерпают себе великолепие и украшение. Сребро и злато истекает у него в своем отечестве»93 и т. п.94.

    При этом Десницкий предупреждает:

    «Пленить и покорить многочисленные народы и распространить державу есть только доказать военное искусство и превосходную оного силу; но удержать безмерные завоевания в единомысленном повиновении с удовлетворением всенародным есть такое дело, которым неоспоримо доказываются человеческая премудрость и счастливое правительствующих дарование к совершению великих дел». И тут же он напоминает, сколь тщетными оказались грандиозные завоевания и Александра Македонского, и «варварских героев Атилы, Чингизхана и Тамерлана»95. Они со своими «гуннами и татарами» стали подобными «ветреной буре, которая, восстав от Востока и с ужасным стремлением прошед до Запада, обратно на Восток с шумом возвратилась… оставляя за собою только одни следы своего свирепства в государствах, чрез которые проходила»96.

    Десницкий же напоминает российским правителям, что «внезапным превосходного в силах одного народа нападением завоеванные народы разного правления, разных нравов и состояния в скором времени не могут действительно соединиться во единый народ с победителями и не могут быть удержаны в покорении чрез долгое время. Для верного соединения подданных и для их единодушного и единомысленного повиновения своему правлению требуется веков изрядного законоположения, согласно исповедания веры (но вряд ли здесь имеется в виду массовая христианизация. – М.Б.) и великой взаимной коммерции со своими и соседними народами»97.

    Ясно, что все это имело в виду и мусульманские народы – как входившие в состав Российской империи, так и граничащие с нею.

    Несомненно, указанная тенденция была во многом порождена (уже отмеченным мною выше) и начавшимся со времен Петра I процессом секуляризации и его неизбежными спутниками – ростом свободомыслия, индифферентизма в делах религии98 и даже призывами к веротерпимости.

    Ведь уже сам дух петровских преобразований обусловливал отказ от церковной авторитарности мышления, определенное размежевание философии и теологии, адаптацию принципа «двойственности истины»99, более или менее рафинированного деизма, с сопутствующим им всем отказом от экстремистских вариантов христианоцентризма.

    Так, первый русский светский поэт, крупный дипломат, переводчик и философ Антиох Кантемир (сын Дмитрия Кантемира; 1709–1744) в одном из своих произведений осуждает некоего церковника, проповедующего ненависть к представителям неправославных вероисповеданий. Между тем, утверждает Кантемир, более правильно было бы, «… если б он учил веры басурманской отбегает…»; он же призывает ненавидеть мусульман, хотя «должность пастырская первая» – проповедовать «братолюбие»100.

    Не стоит, конечно, преувеличивать значимость подобного рода тенденций в мировосприятии идеологов российского абсолютизма (к числу которых, бесспорно, относились и оба Кантемира101): выступая за секуляризацию культуры, за подчинение церкви государству и т. п., они оставались принципиальными защитниками православия и антагонистами ислама102. Но когда нужно было доказать необходимость для России монархии неограниченной и наследственной, тот же Прокопович охотно ссылался и на опыт мусульманских деспотий: «Начни от Европы, предстанут Испаниа, Галлиа, Германиа, Даниа, Швециа и прочая. Вси вид монаршеский, вси скипетра наследуемое имущия. Пойди в Африку, – такого чина: Фец, Тунис, Алгер, Трипол, Барка и великая Ефиопия – народ абиссинский и прочия… государства. Пойди в Асию, – такова: Туркия, Персида, Индия…»103.

    Да и вообще стремление и на секулярной основе (ни в коем случае, однако, не отказываясь и от традиционно-теологической) построить сильное централизованное государство с необходимостью вело к определенным прорывам в сторону конфессиональной толерантности в пределах разноликой Российской империи104.

    Одним из первых в России знаменитый историк В.Н. Татищев писал, что «разность вер великой в государстве беды не наносит»105, что «умному до веры другого ничто не касается и ему равно Лютер ли Кальвин ли, или язычник с ним в одном городе живет или с нем торгуется»106 (благо, подчеркивал Михаил Васильевич Ломоносов, «российский народ гибок!»107). А по категорическому мнению столь радикального мыслителя, как Александр Радищев, «веротерпимость должна быть совершенная и устранено все то, что стесняет свободу совести»108.

    * * *

    Не вдаваясь сейчас в детали, отмечу, что еще задолго до Петра Великого русское правительство наладило довольно интенсивные экономические и политические связи со Средней Азией, Казахской степью109, мусульманскими регионами Кавказа и Закавказья.

    Русские послы, отправляясь в страны Востока, обычно получали от правительства особые наказы («память»), где предусматривались все вопросы, которые могли быть заданы послу в чужой стране, и тут же давались на них примерные ответы. По мнению известного востоковеда Н.И. Веселовского, «такое глубокое понимание Азии происходило главным образом из того, что послам русским вменялось в непременную обязанность представить по возвращении подробный отчет о положении тех стран, которые они посещали… А кроме того, при отправлении посланника знакомили со всем тем, что было сделано его предшественниками и что ими было достигнуто»110.

    Еще одна цитата – на сей раз из книги другого маститого востоковеда, П.С. Савельева: «…и до времен Петра Великого мы имели в архивах богатый запас географических и этнографических сведений, собранных на месте, обо всей полосе Средней Азии, в обширном смысле взятой, от восточных берегов Каспийского моря до берегов Китая; но при младенчестве нашей ученой деятельности в то время, этими сведениями могло пользоваться одно правительство да немногие иностранные резиденты, которые явно черпали свои сведения о Сибири и восточных странах не из одних рассказов, но и из письменных источников»111.

    Ситуация принципиально меняется во времена Петра I, начавшего «рациональное совершенствование» российского общества на его собственной основе, но путем таких структурных и функциональных сдвигов, которые осуществлялись в соответствии с идеально-западными моделями. Стремление к автоматизации всей буквально машины управления посредством отлично вышколенной и компетентной в определенных пределах иерархии государственных чиновников112 имплицировало и курс на этатизацию востоковедения, на придание его эмпирическим или теоретическим критериям большей роли в процессе выработки рациональных решений в сферах как внутренней, так и внешней политики. Таким образом, на институционализирующееся востоковедение – или, во всяком случае, на довольно явственный во времена Петра I прообраз его – возлагалась функция одного из тех социальных институтов, которые производят «смысл» (Sinn)113, т. е. информацию, идеалы, ориентации, сообщения и т. п., и который (и это уже – его «высокоспециализированная функция») позволил бы показать, что нет Востока как одной и только одной реальности, что, напротив, есть множество ступеней функционирования и структурной сложности множества объемлемых этим термином объектов.

    Петра I менее всего интересовали теоретические изыски, лишь бы они явно не противоречили ни экспансионистской динамике его государства, ни общим нормам курса бюрократически господствующей элиты по отношению к мусульманским подданным, лишь бы познавательная эффективность любой связанной с Востоком культурной формы была поставлена на службу имперской власти – будь то ее же стремление к захвату «Киргиз-Кайсецкия орды» – как «ключа и врат всем азиатским странам и землям»114, или же систематические попытки организовать под своей эгидой подготовку знатоков восточных языков, в том числе и мусульманских115, а равно и самого ислама116.

    В 1716 г. по распоряжению Петра издается первый полный перевод Корана на русский язык, сделанный Петром Посниковым на основе первого французского перевода Дю Рие (1647): «Алкоран о Магомете, или Закон турецкий…»117. В период его же царствования постепенно накапливаются различные сведения о Турции, ее внутреннем устройстве, вооруженных силах, торговле и т. п.118.

    Советником Петра по турецким делам стал бывший молдавский господарь (выходец из старинного татарского аристократического рода) Дмитрий Кантемир119, автор «Возвышения и падения дома Османов» (1716 г.) и – уже вкратце охарактеризованной мною – «Системы религии и состояние Турецкой империи» (1720 г.) (в русском переводе Н. Ильинского опубликована в 1722 г. под названием «Книга система, или Состояние мухаммеданския религия…») – книг, внесших громадный вклад в (доселе довольно скудный в целом) фонд не только фактических, но и концептуальных знаний об исламе как специфически конфессиональном комплексе.

    Не останавливаясь далее на истории накопления разнообразных фактических сведений120 о внутрироссийских121 и зарубежных мусульманских регионах122, обратим пока внимание на следующие два пункта из составленного Г. Кером (1733 г.) грандиозного по тем временам (фантастического, по мнению одних, вполне реального, по мнению других123) проекта «Академии, или Общества восточных наук и языков в империи Российской».

    Хорошо уловив истинные мотивы русской восточной политики, Кер писал: «Назначенным в пограничные с Турцией, Персией, Татарией, Бухарой земли Российской империи военачальникам, губернаторам, правителям, советникам, судьям необходимо знать: каким образом, действуя в соответствии с обычаями отцов этих народов, склонить их на свою сторону и укрепить в них благосклонность к Российской империи…»; из среды воспитанников Академии русского происхождения должны были избираться не только исполнители на Востоке «секретных императорских дел», но и «миссионеры для обращения мусульман в христианскую веру»124.

    Итак, комбинация безусловно-секулярного и по сути и по форме своей политического прагматизма с идеалом тотальной христианизации всего населения империи – такова идущая еще от допетровских времен модель, с большими или меньшими вариациями воспринятая последующим, XIX, веком.

    2. Интерпретация мусульманского мира в средневековом наследии. Дальнейшие поиски идентичности

    В семиотической перспективе исторический процесс может быть представлен как процесс коммуникации, при котором постоянно выступающая новая информация обусловливает ту или иную ответную реакцию со стороны общественного адресата (социума). В качестве кода выступает при этом некоторый язык (понимаемый не в узко лингвистическом, а в широко семантическом смысле), определяющий восприятие тех или иных фактов, как реальных, так и потенциально возможных, в соответствующем историко-культурном контексте. «Таким образом, – утверждает Б.А. Успенский, – событиям приписывается значение: текст событий читается социумом. Можно сказать тогда, что в своей элементарной фазе исторический процесс предстает как процесс порождения новых фраз на некотором языке и прочтения их общественным адресатом (социумом)»125.

    Для описания языка определенного историко-культурного ареала – в данном случае России второй половины XVIII – начала

    XIX в. – особенно показательны конфликтные, контроверсные ситуации, обусловленные столкновением разных языков по отношению к одной и той же действительности и обнаруживающие вообще неадекватное восприятие одних и тех же событий. В предельном случае возможна ситуация, когда отправитель и получатель сообщения, по существу, пользуются различными языками при одних и тех же внешних средствах выражения126. Интересующий нас период – яркий образец культурной гетерогенности – дает множество примеров того, что и мощный поток импортируемого языка западноевропейских культурных представлений не только не смог в ряде случаев (однако лишь «в ряде случаев», и не более. – М.Б.) разрушить каркас категорий традиционно-русского мировосприятия127, но и активизировал стремление по-новому осмыслить его внутреннюю и внешнюю роль.

    Зафиксируем вначале то обстоятельство, что обретающей все более динамичный и многосторонний характер русской петровской и послепетровской культуре, по мере ее выхода из внутренне замкнутого во внешне разомкнутое пространство, необходимо было резкое изменение своих концептуальных, семантических и психологических структур, и прежде всего – отказ от созерцательного (или трансцендентного) ориентирования (когда даже активизм имел пассивно-защитительный преимущественно характер). Можно далее указать и на процесс – хотя и довольно медленный – возрастания «терпимости к неопределенности», к амбивалентным чувствам и идеям, постепенное убывание стремлений мыслить в «черно-белой альтернативе» и выносить экстремальные решения, ревностно защищая лишь собственную – тщательно изолируемую – систему убеждений и остро негативно реагируя на другие. А ведь толерантность к когнитивной неуверенности в амбивалентных, диссонансных или неожиданных ситуациях – это фактор, благоприятствующий развитию и проявлению познавательного мышления128. Он, в частности, позволяет находить истинные связи между различными перцептивными и концептуальными мирами.

    Здесь я подхожу к проблеме формирования старорусского («допетровского») «рефлекса на Иное». История его еще ждет своего обстоятельного концептуального истолкования. Ни в коей мере не претендуя на решение этой задачи в сколько-нибудь генерализованной форме, я хотел бы тем не менее высказать несколько замечаний.

    Уже в допетровской Руси элита и массы, несмотря на бесчисленные социальные конфликты между ними, были связаны единой системой социально-религиозных, убежденно-христианских норм, идеалов, символов, в этноцентристском духе проинтерпретированной иерархией ценностей и функционирующих в ней категорий «добра» и «зла». Эта же система, исходящая из представления об априорном совершенстве крепнущей российской государственности – а потому и антиэгалитарная, – в свою очередь, была основой, на которой конструировалась концепция мира, как бы расходящегося концентрическими кругами из центра, каковым являлась (или собиралась стать) «святая Русь»129.

    Первый круг – это государства и народы, наиболее близкие России в религиозном прежде всего («православные») и культурном планах. Стереотипизации идеи «Москва – третий Рим» упрочила взгляд на них как на периферию русской политико-культурной зоны, т. е. ее «сниженный дубликат», но всегда реальный и потенциальный союзник в борьбе и с Западом, и с мусульманским Востоком.

    Назовем этот круг «Югом».

    Второй круг – католические (а с XVI в. – и протестантские) регионы.

    Этот круг – «Запад» – и конфессионально, и культурно, и политически чужд, а во многом даже антиподичен России. Он был и может быть для нее – как и мусульманский мир – перманентным деструктором, инспиратором Зла, и потому между ним и Русским государством так долго сохранялся коммуникационный вакуум, так настойчиво шла акцентуация когнитивного и институционального размежевания.

    Но в конечном счете в отношении к Западу возобладала установка на комплиментарность, т. е. на взаимодополняющее сожительство противоположностей.

    Третий круг – «нехристианский Восток», обиталище варваров, сфера репрессивной и отчужденной культуры (Не– и Антикультуры), с не-истинностью протекающего в ее руслах бытия130. Поэтому она должна быть, во-первых, подчинена нормативному контролю со стороны «передовой», «настоящей» культуры и, во-вторых, размыта и разложена (преимущественно – путем христианизации) так, чтобы все слабей и слабей являла себя как фатальный источник страданий «истинно верующих».

    Все это – идеальная схема, в которую жизнь вносила фундаментальные зачастую коррекции, но тем не менее обретшая в XVIII в. и позднее статус высокостереотипизированного способа совладения с конфликтными ситуациями и на международной арене, и в пределах собственного государства. Впрочем, не будем абсолютизировать этот «высокостереотипизированный способ».

    Я уже привлекал внимание к тому факту, что унификаторская модель работала в Российской империи с громадными перебоями – и не только потому, что удельный вес клерикальных («тотально-христианизирующих») лозунгов оказывался довольно низким. Прагматизм «строителей и укрепителей империи» – о которых я еще не раз буду говорить дальше – заставлял в «нетрадиционных» терминах интерпретировать природу курса на «сохранение многообразия» нерусской сферы российской государственности. Перед нами – сохранение этнического (и конфессионального) плюрализма не как самоцель, а как стимулирование способности этой сферы к саморегуляции в измененных русско-православным субстратом условиях, чтобы эффективнее осуществлялись всевозможные взаимообмены «во имя общих интересов» этнических компонентов империи. Тем самым каждый из них смог бы не замыкать вопросы своей истории в наличной социальной прагматике – как бы ни была она важна, – а актуализировать одни потенции и, напротив, не объективизировать в своем эмпирическом бытии другие.

    И еще один весьма примечательный момент.

    Благодаря в общем-то неопределенной спецификации каждый из этнических коллективов мог стремиться к автономии и – по крайней мере, в идеале – даже к преобладающему положению (если и не формально, то фактически). В то же время автономия оказывалась лишь относительной, а преобладание – временным, поскольку ни один из этносов (само собой разумеется, что имеется в виду и его, этноса, конфессиональная принадлежность) не мог осуществлять управление всей государственной и общественной жизнью. Рано или поздно, но тенденция каждого этноса – в том числе и главенствующего, русского, – к тотальной автономии сталкивалась с противоположными требованиями к объединению с другими этническими образованиями. Идеальная норма сводилась поэтому к требованию взаимного «подлаживания» всех этносов, каждый из которых должен участвовать в определении того способа, которым остальные «вносят свою лепту в общее дело». Заключающему в себе неистощимое поле потенций, каждому этносу надлежит оставаться открытым для других: в каждом из них можно будет тогда распознавать отражение остальных; каждый одновременно будет и структурирующим и структурируемым. Сказанное – я хочу подчеркнуть это с особой силой – относилось и к мусульманским этносам.

    Отсюда следует, что концептуальное обоснование «импульса самоопределения» и до-, и петровской, и послепетровской политической организации культуры как только «рывка на Запад» (или «тяготения к Востоку», как доказывали евразийцы и их современные последователи) обретает всецело фаталистическую направленность. Элиминирован, таким образом, механизм подлинной самодетерминации российского социума в явно амбивалентных условиях. Он выключен из цепи условий выбора, что неминуемо делает альтернативную ситуацию выбора между Востоком и Западом – всегда, кстати, имевшую функциональный характер – беспредметной. Словом, узел проблемы лишь частично реконструирован, но отнюдь пока не разорван. Хотелось бы, однако, отметить, что специфичность отношений России с «кочевым Востоком», – трактуемых как радикальный отрицательный опыт, а не как нечто способное хотя бы и в очень отдаленной перспективе рождать новые открытия и новые ценности – и, главное, пошедшее во многом иными, чем на Западе, путями развитие высших сфер русской культуры обусловили то, что в общем-то эта культура не знала сколько-нибудь масштабной и глубококорневой склонности в самоцельном эстетическом упоении взывать, после периода приторно-архаической гуманистической пресыщенноости, к «свежей силе первобытности и варварства».

    Если, как мы увидим, еще какой-то успех – правда, кратковременный – мог иметь миф о «романтическом варваре-славянине», то культ мусульманина-кочевника был полностью лишен каких-либо интеллектуальных и эмоциональных подпорок.

    Как долговременную парадигму надо счесть пушкинское противопоставление арабов-мусульман номадам-мусульманам, которые не принесли завоеванным им странам и народам «ни алгебры, ни Аристотеля». Утверждая, что русские необозримые пространства, поглотив «силу монголов», тем самым обеспечили спасение «растерзанной и издыхающей Россией» европейского «образующегося просвещения», Пушкин негодующе именует монголов «варварами», вынужденными (имеется в виду финал похода Батыя на Запад) возвратиться «на степи своего Востока».

    * * *

    Конечно, уже многое было сделано для того, чтобы философско-профессиональные (или старающиеся стать таковыми) блоки русской культуры могли бы с вполне достаточной по тем временам объективностью исследовать наиболее общие, абстрактные, инвариантные, фундаментальные онтологические структуры событий истории – не только собственной, но и иноверческих, даже самых ей враждебных ареалов, включая сюда и мусульманский Восток с его различными для судеб России функциональными констелляциями.

    Но кристаллизации целостной системы соответствующих воззрений не получилось, несмотря на обилие интуитивно правильных представлений о предмете и задачах комплекса знаний (или даже более или менее автономных научных дисциплин) касательно роли исламского мира в становлении и последующей эволюции российской государственности. И дело тут не только в том, что в русском востоковедении никогда не имели успеха попытки выпятить эвристическую и ориентирующую значимость Теории, ибо доминировал дискриптивизм с его убежденностью в безусловном преимуществе описания эмпирически полученных фактов, с его нежеланием найти какие-либо новые интерпретации связи между поведенческими переменными ориенталов и их конфессиональными коррелятами.

    Я попытаюсь в последующих главах показать, что – как бы парадоксальным ни казался этот тезис – не академическая, а миссионерская исламистика представала в качестве коммуникативно диалогического типа науки (при всей условности применения к ней этого термина), что именно она-то всего усердней реализовывала (впрочем, так и полагается любой религиозной германевтике!) установку на прояснение различий между внешним обрамлением канонических мусульманских текстов и их же внутренним смыслом, на выделение даже их «подсознательного субстрата» (конечно, в данном случае я полностью снимаю вопрос об истинных плодах этих интерпретаций, настаивая в то же время на их пионерском характере и гносеологической правомочности).

    Что же касается описываемых мною сейчас лет, то тогда когнитивная и мотивационная психология практически всех авторов о мусульманстве все еще была в громадной мере аберрирована древней (и, разумеется, грубо редукционистской) оппозицией Россия / кочевой Восток131 (при том, что вновь важно подчеркнуть отнюдь еще не исламизированным), по своей суггестивной мощи покрывая (и, более того, во многом ее детерминируя) антитезу Христианство / Ислам.

    Уже В.Н. Татищев видит в печенегах, торках и половцах злейших врагов Древней Руси132.

    Историография XIX в. относила кочевые народы к разряду «неисторических», утверждая, что они «никогда не будут занимать высокого места во всемирной истории»133, хотя и их надобно изучать. По словам все того же крупного востоковеда Куника, подобно тому как «естественные науки воздвигают наблюдением и тщательным исследованием и низшие, несовершенные организмы в связи с совершеннейшими, так и историки по разным причинам впредь должны больше обращать внимание на эти низшие породы человечества, особенно там, где дело идет об оценке истории России в сравнении с другими главными европейскими и азиатскими народами»134.

    Еще ранее авторитетнейший Н.М. Карамзин представил историю домонгольской Руси как беспрестанную борьбу с «варварами»-печенегами, торками и, наконец, самыми опасными номадами, «свирепыми половцами»135. Согласно знаменитому историку Сергею Соловьеву, история России – это история страны, которая колонизируется. «Основное содержание этой колонизации – борьба леса со степью», длительная борьба русского народа с кочевыми народами, вторгавшимися из Азии в южнорусские степи136. «Россия, – утверждал Соловьев, – вследствие своего географического положения должна была вести борьбу с жителями степей, с кочевыми азиатскими народами»137. В итоге необходимыми условиями существования русского народа становились колонизация и укрепление границ со степью, что в свою очередь обусловило необходимость создания сильного централизованного государства138. «Постоянная борьба со степными варварами» – это, полагает Соловьев, одно из доминирующих направлений истории России и, более того, есть вообще ярчайшая манифестация извечного соперничества Азии и Европы, или оседлого населения и номадов.

    Другой видный историк, В. О. Ключевский, дает следующую обобщающую формулу, не проводя никаких дифференциаций в понятии «кочевой Восток»: «Борьба со степным кочевником, половчином, злым татарином, длившаяся с VIII почти до конца XVII в., – самое тяжелое историческое воспоминание русского народа… Тысячелетнее и враждебное соседство с хищным степным азиатом – это такое обстоятельство, которое одно может покрыть не один европейский недочет в русской исторической жизни»139, причем «Русь своей степной борьбой – и, особенно, с татаро-монголами, – прикрывала левый фланг европейского наступления (на Восток. – МБ.)»140.

    А вот еще одна яркая цитата – из книги крупного русского и украинского историка Н.И. Костомарова: «Русь была окружена чужеземцами, готовыми вмешаться в ее дела. С востока, как тучи, одна другой мрачнее, выходили полчища степных кочующих народов Азии, жадных к грабежу и истреблению»141.

    В 1895 г. Е.Ф. Шмурло дает такую эмоциональную характеристику отечественной истории, характеристику, которую стоит, пожалуй, воспроизвести практически полностью, ибо трудно найти более последовательно манихейское впечатление о судьбах России: «Кроме истории собственно европейской, которую она (Россия) создавала, развивала, культивировала, у нее была еще другая: история азиатская, вынужденная навязанная, неотвязчивая. Обе шли параллельно одна другой, обе самостоятельные, враждебные, никогда не примиренные… сила вещей неумолимо тянула нас… в сторону Азии, отвлекая от общего очага цивилизации (Европы) и принуждая двоиться. История России – это равнодействующая, образованная двумя силами, из которых каждая лишь противодействовала одна другой. Конечно, здесь прежде всего приходится искать объяснений, почему многое в русской истории шло не так гладко, достигалось не так легко… как у наших соседей… Первая страница русской истории еще не была намечена, а темная сила уже тяготеет над нами. Если справедливо, как утверждали наши предки, современники половецких набегов и татарского ига, что незваные выходцы азиатских степей были наваждением зла, наказанием божьим, то позволительно утверждать, что Россия зачалась во грехе»142.

    Подобного рода точек зрения – превеликое множество, и нет смысла приводить их далее.

    Но имеют ли они отношение к проблеме «Россия и ислам»? Самое прямое.

    Все, что подводилось под термин «Ислам», бесповоротно переходило в категорию «Аномалия» – которой не позволялось играть даже самой ограниченной эвристической функции в процессе развертывания операционного и символического аспектов познания истории мировой и составляющих ее локальных культур.

    Слову «Ислам» твердо отводилась роль «условного раздражителя», предстающего всецело отрицательным знаком любой из нынешних или будущих ситуаций. Преобладала линия на полифонически многообразную, протеистическую соотнесенность этого слова со всем миром «поганых»143, на корреспондирование с образом мусульманства самых различных враждебных Руси восточных племен и конгломераций – и прежде всего татаро-монголов.

    Но уже после Куликовской битвы культура упорно созидавшегося Российского централизованного государства стремилась не только долгосрочно функционировать в качестве интегрированного структурного целого, но и, сдвигая прежние международные стандарты престижа и авторитета (поневоле связанные большей частью своей с Золотой Ордой), расширить пространство для политического и идеологического манипулирования с целью в наибольшей степени отмежеваться от нехристианского Востока и уверенно повернуть в сторону Европы.

    Фокус медленно, но непреклонно свершавшейся инновационной драмы сводился теперь именно к тому, чтобы в глазах остального христианского мира – и прежде всего европейского – сопоставление России с «азиатским варварством»144 навсегда утратило бы характер экспрессивной метафоры (или пояснительной аналогии)145.

    Поэтому всегда, когда речь шла о (отождествляемом с Исламом) татаро-монгольском владычестве, соответствующий знак в его объективном, «словарном», значении обретал значение «насилия», «жестокости», «лжи», «дьявольщины» и т. п. В лексическом значении он постоянно парадигматически сопоставлен с «мраком», «темнотой», «мглой»146.

    Но и это еще не все.

    И Пушкин, и подавляющее большинство всех тех русских авторов, которые в той или иной связи касались значимости для судеб своей страны периода татаро-монгольского ига, исходили из того, что оно принесло в отечественную культуру и «синдром зависимости». Он же индуцирует конформистские императивы, механические реакции на воздействие среды, спонтанность протеста, самые отрицательные морально-этические нормы и установки147.

    Впрочем, еще предстоит с большей, нежели теперь, объективностью и доказательностью, идя на существенное «перепластование» и уточнение привычных категориальных связей, осветить вопрос о том, действительно ли «золотоордынское иго» привело к коллапсу традиционных аксиологических структур, детерминированных ими мотивационных звеньев и регуляторов и имела ли потому место такая идеологическая мутация, деструктивных последствий которой можно было бы избежать лишь путем вестернизации?

    Нельзя, во всяком случае, не видеть, что упорное противопоставление «аморальности мусульман-завоевателей» «высокой морали завоеванных христиан» создавало на самом деле логический капкан полярно-взаимообусловленных понятий, которые семантически сформировались одно через другое, так что всякое их автономное употребление является бессодержательным. И даже тогда, когда пытались говорить об их (даже в нейтральном или положительном смыслах) каком-то внутреннем единстве («русско-татарские» мораль, ментальность и т. п.), анализ в целом страдал дурной спекулятивностью. Но, с другой стороны, властвующая элита Российской империи – и, соответственно, официальная и официозная идеологии – не могла скидывать со счетов опасность не только внешнего (Османская держава в первую очередь), но и собственного ислама.

    Уйдем в далекое от описываемого нами периода прошлое.

    Не приемля линии Л.Н. Гумилева на драматизацию факта мусульманизации Золотой Орды148, я все же не склонен преуменьшать его значение.

    Принятие ислама Золотой Ордой – этим не имеющим единой интеллектуальной суперструктуры и потому могущим довольно легко развалиться государством – прежде всего позволяло заполнить социокультурный вакуум, преодолеть чувства одиночества и беспомощности перед католицизмом и особенно православием. Это могло быть достигнуто лишь посредством установления широкого конфессионального тождества с могущественным мусульманским лагерем. Одновременно же создавалась видимость постоянства и порядка собственной – золотоордынской – переменчивой и многоэтнической общины. И в Поволжье, и в казахско-киргизских степях ислам – точнее, «татарский ислам» – создавал религиозную общность из представителей различных этносов, племен и социальных структур. Эта общность покоилась на единых ценностях и привлекала «язычников» пропагандой идей «братства и сплоченности» всех мусульман. Что же касается царского правительства, то оно – особенно со времен Екатерины П – в целом стало склоняться к мысли, что «поддерживать ислам (слово «поддержка», пожалуй, слишком сильно; лучше бы сказать «установление толерантного курса к процессу функционирования – а нередко даже и динамики – ислама». – М.Б.) может быть выгоднее, чем распространять среди исповедующих его народов православие»149.

    Не вдаваясь в детали – поскольку они достаточно подробно представлены в только что процитированной книге Климовича, – отмечу лишь следующее:

    – Екатерина II тщательно следила за тем, чтобы в киргизско-казахских регионах не только распространялся ислам, но и назначенные туда муллы из числа казанских татар были в высшей степени «надежными и преданными людьми», долженствующими воспитывать свою паству «в духе подчинения нашему царствующему дому»;

    – она же, Екатерина II, стала создавать сеть народных училищ для казахов (печатались и учебники на казахском языке), где преподавателями были опять-таки казанские муллы;

    – все та же императрица на государственные средства построила ряд мечетей для кочевников и даже издала для них Коран;

    – В 1788 г. по повелению Екатерины II было учреждено «Ориенбургское магометанское духовное собрание» в г. Уфе (в Крыму уже таковое имелось).

    Какую бы негодующую реакцию ревнителей жестко-унификаторского курса – особенно у клерикалов – ни вызывали эти и им подобные акции, нельзя не видеть в них очередное доказательство того, что «русское (царское. – М.Б.) правительство в течение уже многих поколений воспитывало государственных деятелей, изощренных в искусстве внутренней дипломатии»150, что «коллективный опыт и коллективный разум» самодержавного правительства151 далеко не всегда исходили из представления, будто «Россия проживет одним православием…»152.

    И при Екатерине II, и при ее предшественниках и преемниках Россия была «полицейским государством»153, но таким, которое нередко делало весьма удачные шаги в «искусстве внутренней дипломатии», включая сюда и политику по отношению к нерусским и неправославным коллективам, политику, что особенно важно всегда иметь в виду, в принципе чуждую расизму154.

    Уже в допетровскую эпоху религиоцентризм155 исключал возможность сколько-нибудь широкого размаха в русской культуре расистских концептов и импликаций. В течение веков только православие и лояльность (независимо от конфессиональной принадлежности) к господствующей политической (и культурной) структуре виделись той силой, которая охватывает и объединяет руководимое преимущественно разнородной по своему национальному составу элитой полиэтническое Российское государство в единую сферу, несмотря на все его реальные (и кажущиеся) многообразие и изменчивость.

    В связи с этим наиболее важным оказывается не столько развитие государства в целом и составляющих его компонентов, сколько проблема «количественного соотношения» как между ними, так и между частями, элементами, функциями и т. п. последних – чтобы не нарушился баланс в сторону «внешних» (=«подрывных») влияний. С другой стороны, усиление роли таких критериев, как конфессиональный и лояльность к политической структуре, давало – пусть пока и эмбриональные, но тем не менее имеющие твердый шанс стать перспективными – основания для отказа от увековечивания (разумеется, на уровне официальной идеологии) какого-либо этноса в качестве привилегированного, в качестве носителя онтологически заданных, уникальных, абсолютных и неизменных способностей для того, чтобы быть наиболее ревностным носителем «последовательно-православного духа», высших образцов преданности существующему режиму и патриотизма.

    Но поэтому могло существенно трансформироваться и такое казавшееся веками совершенно однозначным понятие, как «мусульманин» – или, вернее, «мусульманин – российский подданный». Его уже нельзя было интерпретировать в рамках дихотомической картины мира с ее жестко разграничиваемой системой категорий.

    Я воспользуюсь для дальнейшего анализа моделями концепции «размытых (или нечетких) множеств» Л.А. Задеха156.

    Исходным понятием обычной теории множеств является понятие принадлежности элемента х (в нашем случае – «мусульманин» или даже «отдельная мусульманская община») некоторого множества X (в нашем случае – «все российское мусульманство») к определенному подмножеству АсХ (в нашем случае – «весь мусульманский мир»), В основе же теории «размытых» («нечетких») множеств (и, соответственно, «логики нечетких понятий») лежит представление о том, что составляющие множество элементы, обладающие общим свойством (т. е. «все мусульмане»), могут обладать этим свойством с различной степенью и, следовательно, принадлежать данному множеству («общемусульманский мир») в различной степени. Напротив, уже сам факт вхождения и длительного функционирования данного элемента («мусульманин» или «отдельная мусульманская община») в качественно иную («русско-православную») систему неизбежно вел к таким его трансформациям, которые заставляли считать его одновременно принадлежащим и этой, второй, системе (или «подмножеству») и признать онтологически правомочным тезис о множественности степеней системы, свойственных не просто человеческому мышлению как таковому, но и тому, которое действует в его, так сказать, российско-имперской разновидности.

    Но все это еще в основном было на уровне потенций (лишь часть которых могла более или менее последовательно манифестироваться), но еще не стало категорией ни теоретической, ни даже эмпирической необходимости, тогда как смысловая оппозиция Христианство / Ислам по-прежнему выполняла высокомоделирующую функцию в русской послепетровской культуре. Поскольку все сегменты ее (речь идет о XVIII – первой половине XIX в.) страстно стремились и «деазитироваться», и одновременно оградиться как от нехристианского Востока, так и от неправославного Запада.

    Нужна была, наконец, спекулятивная трансформация157 пестрых, противоречивых, ярких, застывших в массовом сознании конкретно-чувственных образов того, что – условно или безусловно – связывалось с исламом и неправославным христианством.

    Нетрудно убедиться в том, сколь сильны в этой программе-максимум тенденции явно утилитарного плана. Они, следовательно, давали возможность не ограничиваться одним лишь (тут я воспользуюсь удачным термином итальянского психолога М.З. Гизальберти) «детерминистским поиском», нацеленным не на единственность решения, а на смелое ориентирование и на «эвристический подход»158.

    Развертыванию этих тенденций – в силу самой своей природы требовавших опоры на наблюдение и опыт, а вовсе не умозрительного постижения реальности – препятствовали:

    – курс (всего усердней проддерживаемый церковью159) на интеллектуальный аффективно-эмоциональный изоляционизм русской культуры;

    – своеобразная социально-психологическая трактовка понятии «свое» и «чужое»160.

    В сущности, никогда не было какой-то канонизированной матрицы – с весьма ограниченным количеством вводимых в нее параметров и однозначностью демаркационных критериев – развития русской внутри– и внешнеполитической деятельности161. Ведь всякая абсолютизация норм и правил закрыла бы возможность адекватного познания ситуации и, следовательно, ее регулирования в соответствии с интересами формирующегося русского «интегрального национализма»162 (имевшего, кстати говоря, значительное сходство с испанским национализмом, который выковывался в процессе Реконкисты). А для него термин «мусульмане» (с которым все чаще, по мере усиления «западного крена» в социокультурной динамике России163, стал отождествляться метатермин «поганые») по-прежнему осуществлял функции и пространственно-временного и ценностно-смыслового регулирования.

    При любых – в том числе и весьма дружественных порой (в том числе с Османской империей) – отношениях с какой-либо мусульманской державой все, покрываемое термином «Ислам», трактовалось как нечто существующее порознь от православно-русского субстрата. Оба они рассматривались как внешние по отношению друг к другу феномены, как разные полюса человеческой экзистенции164.

    Преобразованиями Петра Великого закладывалась гносеологическая основа для того, чтобы:

    – понять, что божественный миропорядок существует во времени и пространстве не как статичный монолит, а как разнообразная, многосложная система взаимосвязей с совсем различными зачастую аксилогическими стержнями;

    – ускорить тяготение русской культуры к своему Иному, которое доселе казалось Абсолютной Противоположностью, и тем самым;

    – признать и себя лишь в качестве сегмента всеобщего бытия, которое развертывается как бесконечная цепь различий и не имеет ни смыслового, ни любого другого вечного фиксированного центра165.

    Но активнейше действовала противоположная вышеописанной тенденция: не толковать мировую историю как историю самоценных и равноправных культур, несводимых друг к другу и необъяснимых друг из друга, отвергнув любое концептуализированное признание принципиальной равнозначности и равновероятности любых «условий человеческого существования».

    Эта тенденция – наравне с другой, «толерантной», «эгалитирующей», «релятивизирующей» и т. п., – получила высокий гносеологический ранг во всех тех когнитивных процессах, которые были связаны с ценностными ориентациями русской культуры по отношению к другим духовным конструкциям, с понятийным оформлением эмпирической констатации трех оказавшихся волею судеб сопряженных феноменов – России, Запада, Востока.

    Глава 2

    «Вестернизация» и «деазиатизация»

    1. Культурное самоопределение и проблема ислама

    В самом начале Части II я фиксировал заданный Петром Великим жестко-европобежный курс русской культуры1, неминуемо означавший и сущностное и символическое «отталкивание» от мусульманского Востока. Этот курс характерен не только для России XVIII в.: намного ранее, в пред– и ренессансную эпохи, его избрал Запад. Именно тогда становилась нормативной убежденность в том, что:

    – вследствие нашествия монголов и Средиземноморье, и Персия перестали быть культурными лидерами;

    – окончательно прошли времена, когда Запад видел центры мировой цивилизации лишь в Иерусалиме, Византии и «Вавилоне» (т. е. Каире) и был их старательным учеником, и потому:

    – надо найти свою внутреннеличную сущность и в соответствии с ней избрать собственный путь многогранного развития.

    Эта позиция по отношению к Востоку («у него нечему учиться, ему незачем подражать», ибо он утратил свое структурное и функциональное значение в истории мировой цивилизации) послужила мощной психологической и культурологической основой для зарождения в XVIII в. идеи «молодой России»2. Но для нее и быстро превращающийся в архаику («загнивающий») Запад уже не может быть вдохновляющим образцом. Надлежит поэтому идти своим и только своим – «ни западным, ни, тем более, восточным»3 – путем, дерзновенно сохраняя способность к однозначному, по сути дела, самовоспроизводству автохтонной рудиментарной первоосновы и не смущаясь никаким возникающим вследствие этого дисбалансом во внутри– и внешнеполитической ситуациях.

    Предоставим слово столь интересному исследователю этой проблемы, как Тирген4.

    По его мнению, в основе европейской литературной традиции лежит «трансляционное мышление», русский вариант которого также активно продуцировал различные «имитационные формулы»5. Сочетание типа «второй Гомер», «новый Гораций» по-своему отражают историю самоопределения русской литературы6 или «поиски идентичности»7.

    С древнейших времен, фиксирует Тирген, страны, вовлеченные в единый культурно-исторический процесс, перенимали друг у друга вместе с формой правления и формы культуры. Происходило то, что можно определить как «трансляция власти» (translatio imperii) и «трансляция культуры» (translatio artiiim). Что касается России, то здесь, утверждает Тирген, этот процесс лишен внутренней синхронности: сначала происходила только трансляция власти. Доктрина «Москва – третий Рим» возникла в XVI в. (точнее было бы сказать: «Окончательно оформилась в XVI в.». – М.Б.), тогда как о «трансляции культуры» (речь идет о западной культуре. – М.Б.) можно говорить лишь после 1700 г.8. Именно с этого времени, полагает Тирген, начинается бурный процесс самоопределения русской литературы, причем влияние западноевропейских образцов хотя и было тогда весьма значительным9, тем не менее с самого начала воспринималось как момент развития, не более10. Усвоение предполагало в перспективе преодоление11, в чем мы не раз убедимся далее и на примере эволюции русского востоковедения.

    Для целей настоящей работы важно репродуцировать замечание Тиргена о том, что для литературы XVIII в. характерна «амбивалентная» ситуация: с духом первооткрывательства странным образом уживались сознание собственной незначительности, постоянная апелляция к «снисхождению». Именно в те годы расцветают уже упомянутые «имитационные формулы»12 («второй Гомер» – Херасков, «новый Гораций» – Державин, «северный Расин» – Сумароков, «русский Тацит» – Карамзин), – формулы, являющиеся не только «концентрированным выражением чувства собственного достоинства», но и – одновременно – индикаторами сознания своей зависимости и эпигонства13. Ломоносов, превосходивший соотечественников универсальностью образования, понимал это: «Сами свой ум употребляйте. Меня за Аристотеля, Картезия, Невтона не почитайте. Ежели вы мне их имя даете, то знайте, что вы холопы, а моя слава падет и с вашей»14.

    У русских писателей XVIII в. сознание собственной культурно-исторической вторичности сочеталось с гордостью, вызванной фактом быстрого развития отечественной словесности, как, впрочем, и других зон культуры. Возникает представление о «специфически русской способности бесконечного совершенствования именно в сфере науки и искусства»15.

    Вместе с тем все чаще и чаще высказываются мысли о том, что отныне России суждена роль культурного лидера16: к этому призывает «Ода к России» Новикова (он же начинает борьбу с галломанией); М. Херасков и М. Муравьев объявляют русских прямыми наследниками греков и римлян; Карамзин все настойчивее говорит о великом будущем русского народа. В своей знаменитой академической речи 1818 г. (я бы назвал ее «декларацией русской интеллектуальной независимости») он провозгласил, что Россия при Александре I станет священной страной искусства – наподобие Греции времен Перикла и Рима эпохи Августа. Решающую роль в этом сыграли, по Карамзину, европеизаторские реформы Петра I17.

    Тирген обращает внимание на то, что если на Западе до XVIII в. «Московия» казалась европейцам «скифско-татарским где-то»18, то в 1770 г. Гердер называет Украину новой Грецией19 и мечтает о восстановлении эллинской культуры под русской эгидой20. Аналогичные высказывания можно найти у Вольтера, Жан-Поля и других европейских писателей.

    Мы не должны забывать и о том, что и русская историография в XVIII в. переживала эпоху подъема21.

    Она22, оставаясь самостоятельной в выборе, постановке и разрешении на конкретном материале исторических проблем, приблизилась в теоретическом отношении к уровню западноевропейской. Методологической основой русской историографии стал рационализм23. Обогащавшие русскую историческую науку контакты между нею и западноевропейской историографией, особенно французской, «способствовали усвоению, уточнению и обогащению русской наукой понятий, категорий, терминов и представлений европейских мыслителей24, их проверке на фактах русской истории»25.

    Уже в конце XVII – начале XVIII в.26 в русской литературе и общественной мысли человек впервые начал восприниматься как личность; он становится отправной точкой в постижении самого себя и окружающего мира. Свою сущность он видит теперь не только – и не столько – в «в образе и подобии Божьем», в безгрешной душе и греховном теле, сколько в совокупности «естественных» черт и свойств, определяющих индивидуальный «нрав» – характер, достоинства и недостатки личности. «Естество», принимаемое как сущность человеческой природы, постепенно наполняется новым глубоким содержанием27.

    В петровский и последующие периоды новой литературный герой «ориентирован на образы героев западноевропейского романа и в то же время глубоко национален»28.

    Важно тут же отметить, что «образованные слои русского общества, элита, подвергавшаяся воздействию западной цивилизации, остро нуждались в переводной беллетристике. Испытывая потребность в просвещении, они всячески тянулись к Европе и видели в переводной литературе источник сведений о новой для них жизни… Южнославянское и византийское влияние, определившее литературные контакты средневековой Руси, сменились в XVIII в. отчетливо выраженным западноевропейским…»29. И именно благодаря этому же влиянию прочным атрибутом русской культуры становилось «рациональное сомнение как активная программа познавательной деятельности человека», подобное «мощному магниту, в поле которого европейская мысль развивалась на протяжении почти двух столетий» (т. е. XVII–XVIII вв. – М.Б.). В контексте поднятой нами тематики30 воцарение – тесно сопряженного с деизмом31 – «рационального сомнения» означало, конечно, такую секуляризацию общественного мнения (имеются в виду его элитарные слои), которая, с одной стороны, противостояла идущим от христианского клерикализма ярко-субъективистским интерпретациям ислама и истории стран его распространения, а с другой, создавала сильную преграду в лице скептицизма любому возможному источнику сколько-нибудь массированного вторжения в лоно российского духовного бытия традиционно-восточных образований, с неизбежным для них архаическим мифо-мистическим антуражем.

    Так проводилась культурная дистанция между Россией и – нехристианским, в первую очередь, – Востоком. Она, впрочем, не означала ни идеи полного отождествления с Западом, ни возможности раз и навсегда отвернуться от Азии32, вследствие и абсолютного характера христианского гуманизма, и даже несших еще более широкое, чуждое конфессиональных рамок нравственное обоснование «человеколюбия без берегов», охотно воспринятых целым рядом русских интеллектуалов воззрений Декарта, Лейбница33 и других западных мыслителей, давших русской интеллектуальной элите весомый категориально-понятийный аппарат для непрерывного познания и преобразования (в противоположность «статичному Востоку») реального бытия.

    Таким образом, расширение мировоззренческого горизонта русской культуры34 означало одновременно и более интенсивный поиск ею природы собственной сущности, что всего четче отразилось в формулах типа «Мы – и не Запад и не Азия». Интересно, что зачастую это «Мы» означало не только русских, но и всех прочих восточных (православных) славян35.

    Продолжим сюжеты, связанные с «идеей исторического развития в русской культуре конца XVIII – начала XIX столетия», как озаглавил свою весьма интересную статью Ю.М. Лотман36. Не вдаваясь в его типологию различных типов тогдашнего исторического мышления, остановимся лишь на Карамзине, мировоззренческие пласты трудов которого – это смысловая кульминация длительнейшего этапа русской социально-философской мысли.

    Карамзин, я считаю необходимым вновь это настойчиво подчеркнуть – убежден в неотвратимости постоянного поступательного движения во всех сферах жизни: в быту и языке, культуре и нравственности37. Прошлое для него – «история веков варварства», притом прошлое даже Запада и России, а тем более Востока. Что же касается стратегии действий по отношению к последнему, то, на мой взгляд, она во многом определялась – заимствованной от XVIII в. – концепцией устремленности в будущее, когда путь всего человечества (в том числе и его мусульманской части) представлялся как восхождение от начального несовершенства к будущему благу.

    В основе здесь лежала идея усовершенствования человека, также «уходящая корнями в определенные философские течения

    XVIII в. Однако в данном случае речь шла о концепции противоположной просветительской; говорилось об исконном несовершенстве (иногда даже эгоизме и порочности) природы человека (пожалуй, Homo Islamiciis всего чаще! – М.Б.) и о последующем улучшении ее под влиянием различных (в нашем случае – русско-православных. – М.Б.) культурно-этических или религиозных воздействий, а также дисциплинирующего влияния государства (в нашем случае – царского. – МБ.)»38.

    После смерти Карамзина39 русская литература – а за ней и вся культура – вступила в новую полосу самоопределения; начались (стимулированные войнами с Наполеоном, восстанием декабристов, определением социально-экономической отсталости страны40) поиски истинного места России в мировом историческом процессе. Достоинства того или иного писателя определяются теперь – и в основном благодаря Белинскому – не столько через соотнесение его с западноевропейскими образцами. Этой цели служит отныне собственное творчество; сопоставления теперь надо делать «внутри» самой русской культуры41.

    Дальнейшее развитие ее самосознания связано, полагает Тирген, с идеей специфической миссии России, об избранничестве русского человека. Особая «трансляционная задача»42 понималась русскими писателями и мыслителями (В. Одоевский, И. Киреевский и др.) как духовное одоление Запада (и даже чаадаевская «Апология сумасшедшего» исходит из того, что Россия задержалась в своем историческом развитии, для того чтобы избежать ошибок предшествовавшей мировой истории). Широкое распространение получают теории (Н. Гоголь, Н. Данилевский и др.), согласно которым духовное наследие Запада надо освободить от рационализма и обогатить «более высокими принципами русской ортодоксальной целостности»43.

    В потоке славянофильской публицистики отчетливо различимы два основных идейно-тематических поворота. Это, во-первых, критика западноевропейского рационализма и «несамобытность» русского просвещения, во-вторых, обоснование утопического идеала национального культурного развития, а также особой исторической миссии подлинно русской «образованности». В форме неприятия европейского рационалистического духа со свойственным ему преобладанием анализа над синтезом, абстрактной мысли над чувственностью, утилитарного интереса над «сердечной потребностью» и т. д. славянофилы выражали свое отрицательное отношение к «буржуазному прогрессу».

    Однако гонимый славянофилами «рационализм» не преодолевается ими, поскольку идеалом их становится неразвитое единство «правды и красоты», та «иконописная целостность, которая в современных условиях не может явиться иначе, чем в виде холодной абстракции… Если внимательно приглядеться к публицистике не только И. Киреевского, но и других «самобытников», то обнаружится, что их «славянофильность» неизбежно дополняется скрытым или явным «западничеством»44.

    Славянофилы не могли последовательно развить собственной же концепции народности. Не признавая за человеком из народа «личных» добродетелей, а лишь «общественные» – и прежде всего пресловутое «смирение», – они недоверчиво относились к живой личности, к человеческим страстям, призывали обуздывать их или религией, или формализмом «частного логического сознания».

    В итоге такие лидеры славянофильства, как И. Киреевский и А. Хомяков, с «германским рационализмом» сражались «оружием того же рационализма»45. И недаром Герцен, отвергая путь славянофилов, сближал их с западниками, которые «смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно»46.

    Было ли в этом плане что-нибудь принципиально отличное в других вариантах47 построения русской национальной культуры?

    В высокоинформативной статье польского литературоведа А. Витковской «Славяне и старая Европа; вокруг романтического понятия варварства» выявляются истоки и философское содержание такого любопытного понятия, как «славянское младенчество»48, возникшего в противовес тезису о «старой Европе»49. Мысль о «младенчестве» славянских народов, трактуемом либо как их особая привилегия50, либо как их недостаток, была сформулирована Петром Чаадаевым в его первом (1836) «Философическом письме». Свое дальнейшее развитие она получила в славянофильстве, противопоставлявшем «юность» славянства «дряхлости Европы, отравленной крайним рационализмом»51.

    Некоторые из славянофильских воззрений Герцен интерпретировал как «козырь» русских в их противостоянии буржуазно-европейской цивилизации52. Идея Герцена о «варварской Руси» перекликается с оценкой польским поэтом Адамом Мицкевичем понятия «варварства» как нечто «свежего, первозданного, здорового»53. В дальнейшем против мифа о «романтическом варварстве» выступили позитивисты с их культом науки и цивилизации – и, следовательно, с сильнейшей западнобежной ориентацией.

    Серьезный удар по этому мифу нанес Николай Чернышевский, статью которого «О причинах падения Рима»54 Витковская именует «публицистической эпитафией романтическому варвару»55.

    Чернышевский высмеивает утверждения тех, кто считает, что отсталая, самодержавно-крепостническая Россия обновит «ветхую Европу»56. С точки зрения самого Чернышевского, за исключением общины, в русском «общественном и частном быте» нет «ни одного учреждения или хотя бы зародыша учреждения для предсказываемого ими (славянофилами. – М.Б.) обновления ветхой Европы нашею свежей помощью»57. Даже к общине, по мнению Чернышевского, Европа идет своим независимым путем. Чернышевский выступает здесь как убежденный «западник», сторонник европейского пути развития. Его противопоставление Европы современной ему России направлено против всякой идеализации русского помещичьего самодержавно-бюрократическо-го государства, против всех «устоев», на которых оно зиждется. Чернышевский не забывает отметить, что он далек от восхищения «нынешним состоянием Западной Европы», но в то же время полагает, что «нечем ей позаимствоваться от нас»58.

    Вопреки тем же славянофилам – этим «чудакам», для которых «всякая наша дрянь оказывается превосходной и чрезвычайно пригодной для оживления умирающей Европы»59, – Чернышевский выступал против воинствующего панисламизма, доказывая, что западные и южные славяне вовсе не заинтересованы в поглощении их самодержавной Россией60, в подчинении деспотической власти царизма, в сколь бы привлекательные наряды («обновляющее варварство» и т. п.) его ни рядили.

    Но полностью отрешиться от понятия «варварство» (в применении к собственному настоящему и особенно прошлому) было исключительно трудно, во всяком случае, если не по форме, то по существу, еще и потому, что российские социальные, политические и культурные структуры были «пропитаны азиатским варварством»61.

    Российским образованным людям хорошо были знакомы слова Ф.-М. Вольтера («Histoire de l’Empire de Russie sous Pierre le Grand». 1759) о том, что «обычаи, одежда и нравы в России всегда сходствовали скорее с азиатскими, нежели с европейскими…»62. Они сознавали их – если и не полную, то хотя бы частичную – истинность, что ярко сказалось, например, в едва ли не всеобщей приверженности даже самых передовых писателей, поэтов, мыслителей и XVIII и начала XIX вв. к политической и эстетической символике «азиатогенного» и «азиатоподобного» деспотизма63.

    И потому не только сущностно, но уже и торжествующе-формально «отречься от азиатского («татаро-монгольского») наследия», отречься целиком, начиная от пышной и импозантной восточной материально-бытовой культуры64 и кончая сферой ритуальноиерархической («византийской» – опять-таки «восточной») эстетики, означало тогда и интеллектуальный и эмоциональный переход в стан «сил прогресса» во главе с Западом.

    Еще статьи Н.А. Карамзина периода 1790-х годов пронизывают идеи развития, прогресса – навеянные оптимистической философией Гердера, – и потому они во многом носят снисходительный по отношению к Азии (да, впрочем, не только к ней, но «даже» к древним грекам) тон. Так, один из карамзинских героев, Филалет, возражает своему оппоненту Мелодору, склонявшемуся к пессимистической теории круговорота Вико:

    «Мысли твои о вечном возвышении и падении разума человеческого кажутся мне… воздушным замком… Положим, в древней Азии были многочисленные народы, но где же следы их просвещения? История застала людей во младенчестве, в начальной простоте, которая не совместна с великими успехами наук. Даже и в Египте видим мы только первые действия ума, первые магазины знаний, в которых истины были перемешаны с бесчисленными заблуждениями. Самые греки – я люблю их, мой друг; но они были не что иное, как милые дети! Мы удивляемся их разуму, их чувству, их талантам, но так, как взрослый человек удивляется иногда разуму, чувствам и талантам юного отрока. Читай вместе Платона и Боннета, Аристотеля и Локка – я не говорю о Канте – и потом скажи мне, что была греческая философия в сравнении с нашей»65, – с «нашею», т. е. западной, и только западной по всем своим явным и латентным параметрам, ибо лишь она казалась тогда способной дать и адекватное объяснение, и ясные ориентиры проходившему на глазах у всех «великому мета-морфозису» социальных структур, политических укладов, нравственных, этических, интеллектуальных конструкций.

    Эта линия мне кажется безусловно доминирующей, несмотря на то что уже само преодоление просветителями канонов иудео-христианской «священной истории» способствовало сосредоточению интереса на истории не только европейских, но и азиатских государств, цивилизаций, культур.

    Сказанное в полной мере относится к так называемой «скептической школе» русской историографии во главе с М.Т. Каченовским (1775–1842). Она, по мнению новейшей исследовательницы, выражала «протест против методологических и источниковедческих основ господствовавшего тогда в исторической науке дворянско-монархического направления. В противоположность консервативной точке зрения дворянских историков (в первую очередь «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина. —

    М.Б.), отстаивавших идею исключительности исторического развития России66, представители «скептической школы» (которую отечественные авторы считают «буржуазно-либеральным направлением в русской исторической науке». – М.Б.) рассматривали русскую историю как часть мирового (точнее, европогенного. – М.Б.) исторического процесса67.

    2. Радикалы, либералы, консерваторы: общий курс на деазиатизацию и генезис последующих расхождений в интерпретации Ислама

    Один из видных декабристов, Никита Муравьев, подчеркивал, что русский народ «был избран оплотом Европы против кочующих народов»68 и совершил подвиг всемирно-исторического значения.

    Знаменитый литературный критик и мыслитель Виссарион Белинский69 боролся и со славянофилами, пытавшимися оторвать Россию во имя «фантастической народности» от общечеловеческого (но под таковым понималась исключительно западная цивилизация. – М.Б.) прогресса, и с западниками – «фантастическими космополитами»70, стремившимися растворить национальное в общечеловеческом (читай: «западном». – М.Б.) и считавшими западно-буржуазные отношения идеалом для всего человечества и для России.

    Но вот его яркая и, как нетрудно убедиться, антитрадиционналистская и антивосточная характеристика допетровской Руси: «Конечно, наш китайско-византийский монархизм до Петра Великого имел свое значение, свою поэзию, словом, свою историческую закономерность; но из этого бедного и частного исторического момента сделать абсолютное право и применять его к нашему времени… Неужели я говорил это?., должно было развить и идею отрицания, как исторического права не менее первого священного и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото…»71.

    И еще: «В конце XVII века Московское царство представляло собой уже слишком резкий контраст с европейскими государствами, уже не могло более двигаться на ржавых колесах своего азиатского устройства…»12.

    Есть у Белинского и своя периодизация всемирной истории.

    Период «младенчества» человечества представляли народы Востока, Египта, Древней Греции и Древнего Рима; период «юности» – народы средневековой Европы; период «возмужалости» – народы Европы в новое время73.

    Белинский

    – совершенно не приемлет попытки Карамзина доказать, что в конечном счете татаро-монгольское владычество оказалось благом для России («Москва обязана своим величием ханам»74);

    – говорит, что Иван IV «сделался не преобразователем России, а грозною карою восточной формы ее государственного быта»75;

    – восхваляет «и быструю централизацию Московского государства, и мамаево побоище, и свержение татарского ига, и завоевание темного Казанского царства…»76;

    – вопреки все тому же Карамзину, осуждавшему реформы Петра за насильственное восприятие «начал европеизма», результатом чего явилась якобы утрата национальных особенностей русского народа77, полагает, что и после петровских преобразований русский народ остался тем же, и Петр не пересоздал его, «а только вывел из кривых, избитых тропинок на столбовую дорогу всемирно-исторической жизни»78;

    – доказывает, что нововведения Петра «и введенный им европеизм нисколько не изменили и не могли изменить нашей народности, но только оживили ее духом новой и богатейшей жизни и дали ей необъятную сферу для проявления и деятельности»79.

    Как и декабристы, Белинский и так называемые «утопические социалисты»-петрашевцы не отделяли русскую историю от всемирной, в первую очередь от европейской80.

    Выдающийся революционер и философ Александр Герцен81 принципиально возражает против любой попытки реабилитировать татаро-монгольский период русской истории.

    «Монгольское иго, – пишет он, – …нанесло стране ужасный удар: материальный ущерб после неоднократных опустошений привел к полному истощению народ… Именно в это злосчастное время, длившееся около двух столетий, Россия и дала обогнать себя Европе»82.

    Герцен именует татаро-монгольскую власть «варварским игом»83 и, хотя уверен, что «половина иностранных форм, пересаженных им (Петром I. – М.Б.) в Россию, была в высшей степени противна духу русского народа»84, тем не менее осуждает славянофилов, которые «стали восхищаться узкими формами Московского государства и, отрекшись от собственного разума и собственных знаний, устремились под сень креста греческой церкви»85.

    Правда, если для множества его соотечественников слово «ислам» было высшим олицетворением «религиозного фанатизма», то Герцен нашел для последнего совсем иной символ.

    «Французы, – утверждал он, – самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире, фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов все превращается в идол – и горе той личности, которая не поклонится сегодняшнему кумиру… Это происходит, между прочим, от того, что французы всякую истину возводят в догмат; их считали нерелигиозными, нехристианами от того, что они ветрены и привыкли к вольтеровскому кощунству, но разве рядом с Вольтером не стоит Руссо, которого каждое слово религиозно, который перевел Евангелие с церковно-латинского языка на новофранцузский. Французы нисколько не освободились от религии, читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, вы везде встретите христианство и романтизм…»86 и т. п.

    И хотя порой и он устает от «трескучей деятельности больших городов, также ни к чему не ведущей на Западе, как беспечная праздность (курсив мой. – М.Б.) на Востоке»87, все равно – «история принадлежит постоянно одной партии – партии движения»88, т. е. He-Востоку. Это, впрочем, не значит, что все, что связано с понятиями «Восток», «Азия», вызывало у Герцена негативное отношение. Вот что, к примеру, пишет он о древнем Востоке:

    «Нам едва известны имена древних азиятских народов и царств, но по некоторым историческим отрывкам можно думать, что сии народы были не варвары… Царства разрушались, народы исчезали, из праха их рождались новые племена, рождались в сумраке, в мерцании, младенчествовали, учились и славились. Может быть, Эоны погрузились в вечность, и несколько раз сиял день в умах людей, и несколько раз ночь темнила души, прежде нежели воссиял Египет.

    Египетское просвещение соединяется с греческим. Римляне учились в сей великой школе»89 и т. д.

    И все-таки Запад всегда был и будет выше Востока, где царствует деспотизм:

    «Несмотря на всю гнусность тогдашних немецких правительств, Спинозу не послали на поселение, Лессинга не секли или не отдали в солдаты (как это могло быть в России. – М.Б.). В этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности – один из великих человеческих принципов европейской жизни»90.

    Резко обличая николаевский режим, Герцен сравнивает его с тогдашними мусульманскими и приходит к выводу, что российский деспотизм превосходит даже оттоманский или персидский: «Власть у нас увереннее в себе, свободнее, нежели в Турции, нежели в Персии, ее ничего не останавливает, никакое прошедшее; от своего она отказалась, до европейского ей дела нет; народность она не уважает, общечеловеческой образованности не знает, с настоящим – она борется»91.

    Весьма отрицательно отзывается Герцен о всем вообще восточном христианстве:

    «…византийская архитектура, иконопись, церковная музыка и ваяние не имеют в смысле художественном высокого развития. С одной стороны, это подтверждает мысль славянофилов, что восточная церковь чище и вернее христианству, с другой, – свидетельствует об несовместимости христианства со всякой живой сферой, так и с искусством. Католическая церковь, имевшая сама в себе негацию и, след., развитие, не могла не найти стиля и высокого развития. Живопись была эмансипацией из-под власти исключительно религиозной, и в этом великое достоинство католицизма, не понимаемое православными. Они не понимают, что абстрактное, не выходящее в жизнь существование церкви потому именно и чисто (употребляя их выражение), что оно отделено от жизни, – да, в этом, собственно, определен недостаток, а не достоинство. Верность буквальная христианству должна была привести к квиетико-созерцательному покою и к мертвой церкви с ее пассивным характером. Католицизм есть само христианство развивающееся; оно есть действительное христианство, а восточная – eine schlechte Moglichkeit, ein incommensurable Problem (плохая возможность, неизмеримая проблема. – Прим. ред.). Восточная церковь – скажут теперь, когда католицизм изжил свои формы, – явится, как высшая религиозная форма, и с ней сочетаются идеи социализма и коммунизма. Да на чем же это основано? Во-первых, человечество не может определиться в религиозном отношении византизмом, потому что византизм не может удовлетворить развитию самомышления, возникшего на развалинах католицизма; добросовестно никто не может сказать, чтоб была адекватность между учением восточной церкви и требованиями духа времени (Курсив мой. – М.Б.). Человечество перешло ее, и так для нее времени полного развития не было, теперь поздно, тогда рано»92.

    И еще: «Мицкевич говорит, что разгадка судеб мира славянского лежит сокрытая в будущем. Это говорят все славянофилы, но они не имеют геройства последовательности, они все же хотят отыскать отгадки в прошедшем. Прошедшее христианство принадлежит Европе романо-германской, католицизму, феодализму и их разложению. Во всем этом славяне не участвовали. Разумеется, и Византия и Русь имели жизнь, и жизнь более близкую к Европе, нежели Китай etc; но для них их история не была полным осуществлением всей скрытой в них мысли. Византия замирала в чиновничьей, мертвой централизации, мудрствовала о догмах и развивала их в теологические тонкости. Русь по какому-то глубокому провидению взяла, сложившись, гербом византийского орла, двуглавого, врозь смотрящего. Истинно полного слития государства с народом никогда не было…»93.

    В другом месте, касаясь динамики западного христианства в III в., Герцен говорит о «распущенности, спекулятивности Востока»94, и в первую очередь греко-христианского. Герцену оно антипатично и потому, что раболепствовало перед императорской властью, перед «гнусным порядком азиатского деспотизма», и эта «византийская кровь перешла в наше государственное устройство»95. Но, как бы критически ни относился Герцен к институционализированному христианству, он полагал, что иудаизм и магометанство – суть религии монотеистические96.

    Думаю, этим объясняется не только то, что для Герцена термин «татаро-монгольский» несет всецело отрицательный смысл97, но и, главное, то, что он не ставит знак равенства между допетровской Русью и Азией. Приведу на сей счет длинную, но кажущуюся очень интересной цитату из его труда «О развитии революционных идей в России». Герцен полагает, что русское государство вовсе не стояло ниже западных до XIV в. и что даже:

    «Русский народ в те времена был свободнее народов феодального Запада. С другой стороны, это славянское государство не больше походило и на соседние азиатские государства. Если в нем и были какие-то восточные элементы, то все же во всем преобладал характер европейский. Славянский язык бесспорно принадлежит к языкам индоевропейским, а не к индоазиатским; кроме того, славянам чужды и эти внезапные порывы, пробуждающие фанатизм всего населения, и это равнодушие, способствующее тому, что одна и та же форма общественной жизни сохраняется долгие века, переходя от поколения к поколению. Хотя у славянских народов чувство личной независимости так же мало развито, как у народов Востока, однакоже надобно отметить следующее различие между ними: личность славянина была без остатка поглощена общиной, деятельным членом которой он являлся, тогда как на Востоке личность человека была без остатка поглощена племенем или государством, в жизни которых он принимал лишь пассивное участие.

    На взгляд Европы, Россия была страной азиатской, на взгляд Азии – страной европейской; эта двойственность вполне соответствовала ее характеру и ее судьбе, которая, помимо всего прочего, заключается и в том, чтобы стать великим караван-сараем цивилизации между Европой и Азией.

    Даже в самой религии чувствуется это двойное влияние. Христианство – европейская религия, это религия Запада; приняв его, Россия тем самым отдалилась от Азии, но христианство, воспринятое ею, было восточным – оно шло из Византии»98. О последней (и особенно о ее «коварном духовенстве») Герцен был в общем-то довольно низкого мнения99.

    «Византизм, – продолжает он, – привитый духовенством к власти, оставался как бы на поверхности: порча не проникала в глубинные пласты нации. Он не соответствовал ни национальному характеру народа, ни даже правительству. Византизм – это старость, усталость, безропотная покорность агонии (то, что в представлении Герцена часто сопрягалось с понятием «Восток». – МБ.)»100.

    Но вот что важно: Герцен полагает благом турецкое господство над сокрушенной Махмудом II Византийской империей. Не будь этого, «католическая Европа не оставила бы в покое Восточную Римскую империю в продолжение четырех последних десятилетий… латиняне… Грецию обратили бы в католичество. Россия тех времен не была бы в силах помешать западным государствам захватить Грецию; таким образом, завоевание Константинополя турками спасло Грецию от папского владычества»101.

    А власть папы (и, следовательно, «романо-германского Запада») кажется Герцену наихудшей из альтернатив. Поэтому-то он и пишет:

    «На первых порах иго турок было жестоким, безжалостным, кровавым; когда же они перестали чего-либо опасаться, они позволили покоренным народам безбоязненно исповедовать свою религию и следовать своим обычаям – так прошли последние четыре столетия. С тех пор Россия возмужала, Европа состарилась, а сама Высокая Порта успела пережить султана-реформатора (Махмуд II. – М.Б.) и потерю отложившейся Морей (Греции. – МБ.)»102.

    Далее Герцен отмечает: «Вскоре к византийскому влиянию добавилось другое, еще более чуждое западному духу, – влияние монгольское. Татары пронеслись над Россией подобно туче саранчи, подобно урагану, сокрушавшему все, что встречалось на его пути», – проявив, однако, веротерпимость и не затронув «внутреннего… строя государства, его администрации и правительства»103.

    Но все это было «злосчастное время», и тогда-то Россия «и дала обогнать себя Европе»104, став «невежественным, тупым и равнодушным обществом»105. В принципе ситуация мало изменилась, полагает Герцен, и с приходом Петра (который «не был ни восточным царем, ни династом; то был деспот наподобие Комитета общественного спасения»). Он, «чтобы совсем порвать со старой (т. е. полувосточной. – М.Б.) Россией… оставил Москву, восточный титул императора», положив начало «петербургскому империализму», империализму, не думавшему уже «ни о религии, ни о церкви» и воодушевленному лишь «мыслью о расширении государства», о «гигантском государстве, которое простерлось бы до самых глубин Азии, стало бы властелином Константинополя и судеб Европы», «петербургскому патриотизму», который «похваляется количеством штыков и опирается на пушки»106. Но Герцен тут же решительно отвергает попытки славянофилов отбросить все, что со времен Петра Великого было «европеизировано, цивилизовано», и навязать России византизм – т. е. такой режим, который «основывался на неограниченной власти, на безропотном послушании, на полном поглощении личности государством, а государства – императором»107, с его восточной церковью, которая принесла лишь вред славянам, этой «здоровой телом и душой расе»108.

    Сколь трагический смысл вкладывал Герцен в процесс ориентализации – пусть и в форме восточно-христианской, – видно из следующей его обобщенной формулировки Востока как такового:

    «…Жизнь восточных народов проходила или в брожении страшных переворотов или в косном покое однообразного повторения… Религиозная и гностическая жизнь азиатца полна беспокойным метанием и мертвой тишиной; она колоссальна и ничтожна, бросает взгляды поразительной глубины и ребяческой тупости. Отношение личности к предмету проводится, но неопределенно; содержание восточной мысли состоит из представлений, образов, аллегорий, из самого щепетильного рационализма (как у китайцев) и самой громадной поэзии, в которой фантазия не знает никаких пределов (как у индийцев)»109.

    Еще последовательнее, чем Герцен110 и Огарев, подчеркивали принципиальную общность истории России и Западной Европы такие революционно-демократические мыслители, как Николай Чернышевский111 и Николай Добролюбов (о трактовке которым Мухаммеда и первоначального ислама мы поговорим в другом месте). При этом, по словам Чернышевского, народные массы России выступали спасителями западноевропейских народов «от ига монголов, которые сдержали они на мощной вые своей, не допустив его до Европы, быв стеной ей…»112.

    Н. Чернышевский называл иудейско-христианское Священное Писание не просто «лжеучением», но даже «изуверским учением». Коран же он характеризует так:

    «Все, чем отличается Коран от приведенной арабской письменности до мухамманского времени, – все, безусловно все в нем, по моему мнению, или глупость или мерзость»113.

    И эта демонстративная атака на ислам в первую очередь служила главному тезису Чернышевского – о «европейском пути» России.

    Надо тем не менее иметь в виду, что признание своеобразия русской истории было характерно в 40-е годы XIX в. для представителей различных направлений в русской историографии114. Н.П. Павлов-Сильванский писал, что своеобразие русской истории казалось тогда неоспоримым. По его словам, в этом пункте «западники» (в том числе К.Д. Кавелин) соглашались со славянофилами115.

    Главную причину резкого несходства между историей России и Западной Европы Кавелин увидел «в различии элементов, исторической почвы, на которой совершались события», в частности в особенностях «удивительного» славянского племени, «ключа к национальному характеру» которого еще нет, несмотря на то что о нем написано и сказано очень много116. Погодин, замечает Кавелин, «тоже чувствует это различие, но проводит его не до конца»117. Западник Кавелин настаивает на том, что между европейской и русской историей существует только поверхностное сходство118.

    Близкий же к славянофилам Погодин утверждал, что при всем различии Россия и Запад имели много между собой общего119.

    Историк-славянофил Д.А. Валуев полагал, что Петр I создал государство по европейскому типу; Россия усваивала все европейское – науку, нравы, быт, всю цивилизацию. Этот процесс происходил в благоприятных условиях, поскольку он был добровольным120. В XIV в., по мнению Валуева, наступила «для русской жизни новая эпоха»: «от заимствований извне мы начинаем обращаться на самих себя». Самое же интересное – это то, что приметы обновления страны автор связывает не только с переменами в быту и в постепенном возвращении к национальному началу, но и с борьбой православной России против мусульманской Турции, в ходе которой при содействии России в Европе появилось несколько православных государств – Греция, Сербия, Молдавия и Валахия, а также в объединении армян восточного исповедания, в воссоединении унии с православной церковью, в «проповеди Евангелия язычникам, живущим в отдаленных краях России», в создании православных школ на Востоке и т. п.121.

    Ярый апологет православия и враг ислама, Валуев – как и подобает истинному славянофилу122 – отрицательно относился и к католицизму и к протестантизму, считая их двумя ипостасями «одной общей религии нравственной бестревожности (комфорта). Ту же задачу, не разрешенную в области веры, берет на себя систематизм в науке, формализм в обществе, мода в гостиной и т. д.»123.

    Защищая от нападок Валуева «исключительно утилитарное направление нашего времени»124, западник Кавелин тут же заявляет, что до Петра I125 в России не было «ни науки, ни искусства», а сами русские «были заключены в ложном, очарованном кругу восточных привычек и обычаев». Кавелин отвергал противопоставление России и Европы, подчеркивая благотворность их сближения, начало которому было положено при Петре I:

    «С реформы Петра Великого все у нас с Европой – общее, и с каждым днем более и более, ее силлогизмы, ее стремления стали нашими, ее дело – нашим делом, ее наука – нашей наукой. Под европейской формой мы усвоили и усваиваем себе человеческое, равно близкое и родное всем племенам». Допуская, что в западном влиянии есть черты «исключительно национального европейского», которые со временем будут отвергнуты, Кавелин предостерегал от поспешных выводов: «Не достигнув полной самостоятельности в мышлении, в действовании, мы далеко не в состоянии определить, что принимаемого нами с Запада – общечеловеческое и что из исключительно историческое, принадлежащее одной Европе. С последним мы бы стали отрицать и первое»126.

    Кавелин – не только западник, но и убежденный противник любой, пожалуй, разновидности востокоцентризма. Вот одна в высшей степени поучительная цитата.

    В ходе реформ XVIII в. русские, пишет он, «обнаружили много сил, ума, благородства, но в таких юношеских формах, как будто… только начинали жить»127. Здесь, говорит Кавелин, надо рассматривать собственно историю России, которая отлична от истории стран Востока, «где с самого начала до сих пор все повторяется почти одно и то же, а если по времени и появлялось что-нибудь новое, то замирало или развивалось на европейской почве. Русская история представляет постепенное изменение форм, а не повторение их (т. е. подчеркивается, как видим, принципиальное различие между вошедшей в систему «европейская цивилизация» Россией и «статичным Востоком». – М.Б.)… В этом смысле мы народ европейский, способный к самосовершенствованию, к развитию, который ("опять имеется в виду Восток! – М.Б.) не любит повторяться и бесчисленное число веков стоять на одной точке»28.

    Громадную, если не первостепенную, роль в стимулировании цивилизации – динамичной, прогрессивной, могущей сопрягаться лишь с понятием «европейская» – западник Кавелин отводит христианству129. Славянофилы (в особенности Ю.Ф. Самарин130) также видели в христианстве – или, точнее, в православии – главный фактор исторического развития русского народа.

    Славянофилы противопоставляли германо-романский Запад и Россию и пропагандировали идею об особой миссии восточноевропейского греко-славянского мира131, возглавляемого Россией. В большей или меньшей мере все славянофилы исходили из убеждения в глубоком упадке, «гниении» Запада132.

    Весь ход русской истории и все жизненные основы народа представлялись славянофилам не просто самобытными, но в исключительной степени особенными, совершенно не похожими ни на какую другую историю. Основание этой особенности, противоположности России Западу, усматривалось в религиозном разделении Европы, в православии, признаваемом единственной истинной религией по отношению и к католицизму, и к протестанству, и к исламу, олицетворяемому ненавистной Османской империей133.

    Но «в пылу постоянной полемики в более поздних выступлениях представителей славянофильства… первостепенное положение о роли христианства в известной мере отступило на второй план. Вместе с тем некоторые толкователи славянофильской доктрины стали придавать ей прежде всего националистический оттенок, подчеркивая превосходство русского, кровно русского национального над всем остальным»134. Эта тенденция особенно усилилась в работах поздних славянофилов, в выступлениях «почвенников». Такой националистический вариант славянофильской доктрины принимают за «истинное» славянофильство и некоторые исследователи. Однако представители классического славянофильства 40-х годов и позднее четко проводили различие между своей схемой и этим националистическим вариантом135. В 1880 г. И.С. Аксаков писал:

    «…само собой разумеется, сойдись западники и славянофилы в понятии об основе (православной или истинно христианской) просвещения – между ними всякие споры и недоразумения кончатся, и стремление «в Европу», т. е. на арену общей, всемирной, общечеловеческой деятельности народного духа — освящается. Вот почему, кстати сказать, тот только славянофил, кто признает умом и сердцем (последнее – святыня, не допускающая грубой проверки) Христа основой и конечной целью русского народного бытия. А кто не признает – тот самозванец». Далее следует исключительно важный тезис: «Для русского человека родство племенное, физиологическое очень мало значит. Какой-нибудь православный Клюки фон Клюгенау (был такой генерал) ему совсем родной брат, а католик Голицын – чужд. Одним словом, для него определение его национальности совпадает с православием, другими словами, с христианством, ибо в другой форме он его не знает. Мудрено. Мудрено написать воззвание к русскому народу, как его пишут в других странах: «Francais!» или «Британцы!» – «Русские!» – не годится, самый язык не терпит. А на всех сходках ежедневно по всему пространству России держатся речи с воззванием: «православные». Вот как Р/русский / народ определяет свою национальность. Покойный брат мой (Константин. – М.Б.) называет также Р/усского / человека «человеком по преимуществу», не в том смысле, что он лучше всех, а в том, что он лучше выражает общечеловеческое»136.

    Но из вышеприведенных слов137 ясно видна и безусловная ориентированность славянофильства (которому, наряду с «официально-охранительными», были свойственны и либеральные тенденции138) на включение России в категорию «христианско-европейской цивилизации» (даже и при условии, что славянофилы отвергли, страшась революционной ломки, «западный путь» исторического развития) и, следовательно (вольное или невольное – в данном случае не имеет принципиального значения) противопоставление русской истории нехристианско-восточной (отсюда и значительная – пусть и имплицитная – опора на рационально-просветительскую концепцию мироздания как строго организованной, упорядоченной целостности, вынужденной, чтобы стать именно таковой, беспрестанно преодолевать Анти-Гармонию, Хаос, «Тьму кромешную» в лице «дикого Востока»139).

    Так, крупнейший историк С.М. Соловьев (кстати говоря, одним из первых начавший проповедовать в России культ арийцев – к числу которых он относил и русских) выдвигает (в вышедшем в 1851 г. первом томе своей «Истории России с древнейших времен») теорию борьбы Азии, олицетворяемой «хищными ордами» кочевников, и Европы, представляемой оседлым населением. Он обосновывает проблему борьбы России против «степей», в которых обитают не только азиаты – «кочевые хищники», но еще и «казацкие толпы»140.

    А в 1885 г. известный публицист и востоковед С.Н. Южаков опубликует свои еще более откровенные формулировки: Россия «должна была принять на себя неблагодарную задачу – умиротворить страны Ахримановой Азии и раз навсегда положить предел борьбе сынов Ахурамазды, то есть культурных народов, с дикими Сынами Ахримана. Эти народы Ахримана не однажды ниспровергали культуры Востока; с Запада, наконец, появилась сила (т. е. Россия, в особенности в годы ее продвижения в Центральную Азию. – М.Б.), которая взялась ниспровергнуть самый престол Ахримана и установить, наконец, мир между культурной Азией и ее северными соседями. Только этот мир дозволит Ормуздовой Азии свободно и с шансом на успех заняться приобщением себя к общечеловеческому прогрессу, созданному народами Запада».

    И хотя все это «в высшей степени» благотворно для самого Востока, для России – лишь «тяжесть и жертвы без вознаграждения, если не считать вознаграждением безопасность границ от разбоев и набегов»141.

    Автор широко распространенных учебников по всеобщей и русской истории для средних школ, имевших глубоко консервативный характер, написанных с последовательно-монархических и шовинистических позиций, Дмитрий Иловайский (1832–1920) не только называет русских «одним из наиболее даровитых и предприимчивых племен», которое поэтому «с одинаковым успехом предавалось мирным и воинственным занятиям, грабежу и торговле, сухопутным и морским предприятиям», обладало «государственной способностью»142 и т. п. и в числе своих злейших врагов имело «турецких варваров» (половцев, печенегов и прочих домонгольских кочевников). Благодаря усилиям Владимира Мономаха, пишет Иловайский, русские князья повели в начале XII в. наступление на половцев.

    «Это наступление, – пишет он, – восточноевропейского народа на своих турецких соседей совпало по времени с таким же движением западноевропейских народов против другой части того же турецкого племени, которая вышла из тех же закаспийских степей, объединяясь под знаменем Сельджукидов, распространила свое господство почти на всю Переднюю Азию. Славные русские походы в глубь половецких степей совпали с началом Крестовых походов для освобождения Святой земли. Владимир Мономах и Готфрид Бульонский – это два вождя-героя, одновременно подвизавшиеся на защиту христианского мира против враждебного ему Востока»143.

    В другом месте читаем: «…занятые борьбою с другими турками, т. е. половцами, наши князья не участвовали в крестоносных походах, тем не менее, русские люди сочувствовали великому движению западных народов против неверных»144.

    Все, убежден Иловайский, обещало Руси «блестящее развитие», которое могло поставить Восточную Европу наравне с Западной. Но злейшим врагом этой гражданственности была «соседняя степь с ее кочевыми варварами».

    «Уже печенеги и особенно половцы задержали успехи русской образованности. Затем, едва Русь справилась с этими врагами и начала обратное движение на степь, как из Азии надвинулись новые тучи степных варваров (т. е. татаро-монголы. – М.Б.)… Русская гражданственность подвергалась жестокому погрому; а после него наступила тяжелая, долгая борьба за национальную самобытность»145.

    Не жалует Иловайский и католицизм, ибо «латинство не любило помогать православию в борьбе с варварами (т. е. с теми же татарами, но уже принявшими ислам. – М.Б.). Иногда оно являлось даже сторонником магометан против православных народов (чему пример мы видели и в наши дни)»146. «Мусульманские варвары»147 не смогли, конечно, духовно поработить великороссов, которые в эпоху татаро-монгольского ига «ясно доказали, что из всех славян они составляют народ наиболее государственный, наиболее способный к единству и дисциплине»148. Ведущую роль в сохранении «древней русской гражданственности» Иловайский отводит православной церкви149.

    И все же именно на «варварское иго» Иловайский возлагает вину за то, что, «не утрачивая вполне таких основных черт своего славянского характера, каковы добродушие и веселость, русский народ в это тяжелое время всякого гнета и насилия невольно усвоил себе некоторые внешние оттенки другого рода, каковы: скрытность, подозрительность и подчас раболепие»150.

    Ведь татары «не были испанские мавры, оставившие в наследие бывшим христианским подданным довольно высоко развитую арабскую культуру; это были азиатские кочевники, во всей неприкосновенности сохранившие свое полудикое состояние. Жестокие пытки и кнут, затворничество женщин, грубое отношение высших к низшим, рабское низших к высшим и тому подобные черты, усилившиеся у нас с того времени, суть несомненные черты татарского влияния»151.

    В 1846 г. профессор Дерптского университета Э. Тобин писал об исторической роли России:

    «Восточная пословица говорит: «куда ступит турок, там не растет трава, там выступает песок степей». Само Провидение, кажется, возложило на Россию священную обязанность – очистить некогда от варварства те цветущие поля, кои мусульманин омрачил своим присутствием; кажется, судьба возложила на нас долг распространить просвещение и образованность, право и закон там, где дикий сын Азии своим исламом и бесчеловечным деспотизмом, посеял зловредные плевелы. Высокое назначение, достойное быть главною метою стремления политического! Кто усомнится в том, что Россия наконец достигнет этой цели? Прошедшее и настоящее за то ручаются… Скоро и верно проникают лучи знаний из пространной России в киммерийский мрак Азии, – к племенам, о коих еще недавно сомневались, способны ли они к дальнейшему общественному развитию. И для сих народов, стоящих на низшей ступени образования, восходит златая заря… История скажет, что держава, основанная Рюриком, есть единственное государство, которое умело не только побеждать, покорять целые части мира, как Рим, но умело и править побежденными великодушнее и человеколюбивее, нежели великий град семи холмов и его доблестный сенат. Россия принимала их в число чад своих и старалась об их воспитании, о раскрытии душевных способностей, об укрощении своеволия (sic!)»152.

    Но, конечно, такой откровенно антиориентальный (или, точнее, антиисламский и антитюркский) настрой был присущ не всем русским историкам.

    Известный либерал-западник Б.Н. Чичерин (в годы, когда он еще не трансформировался в своеобразного либерала-консерватора; впоследствии он прямо признавал себя консерватором153) нашумевшей некогда статьей (брошюрой) «Восточный вопрос с русской точки зрения» опровергает утверждения правительства о том, что Крымская война – это «священная война» за права единоверцев и христианской церкви. Полемизируя не только с официальной идеологией, но и со славянофилами, подхватившими идею о Крестовом походе, Чичерин писал, что «век крестовых походов прошел: в наше время никто не подвигнется на защиту Гроба Господня… Ключи Вифлеемского храма служат предлогом для достижения вещей политических». Разговоры о посрамлении западных держав союзом с турками – это лишь «политическая уловка, которая никого не обманет». Чичерин не только высказывал свое недоверие официальным мотивам и целям страны; он, более того, находил их несовместимыми с внутренним строем Российской империи. По мнению Чичерина, если Турция и не вызывает сочувствия, то не из-за магометанства, а потому, что ее политическое устройство ведет к угнетению подвластного народа. И тут же он спрашивал:

    «Но неужели мы пойдем на освобождение угнетенных в Турции, когда у нас у самих все общественное устройство основано на том же начале… тогда как наша Польша страдает под бременем ненавистного ига?» И Чичерин добавляет: «Мы в Турции никогда не являлись либералами, напротив, мы всегда были против всех реформ, сделанных в последнее время турецкими султанами»154.

    Чичерин полагал, что Россия могла бы привлечь славян Османской империи на свою сторону, подняв революционное знамя. Но для этого, замечал он, ей нужно было носить революционное начало в самой себе и к тому же самой обновиться с головы до ног, преобразовать все общественные учреждения, освободить Польшу, отказаться от своего прошлого и пойти по совершенно новой дороге. В возможность такого внезапного изменения «коренных начал» русской государственной жизни Чичерин не верил и уповал на то, что военные неудачи окажут благодетельное влияние на внутреннее развитие страны155. Таким образом, можно с уверенностью фиксировать наличие особой – либеральной – точки зрения на «мусульманские проблемы» как вне России, так и внутри нее.

    Различного рода мусульманским просветителям – о которых мы подробнее поговорим ниже – не могли не импонировать те требования, которые выдвигал русский либерализм156 устами Чичерина, в частности – лозунги свободы совести, свободы общественного мнения, свободы книгопечатания, свободы преподавания и т. п.157.

    Еще дальше шел (в конце 50-х годов) другой видный либерал, С.П. Мельгунов.

    Хотя не являясь принципиальным противником русификаторства, он, однако, порицал национальную политику Николая I.

    «Мы полагаем, – заявлял он, – что даже теперь, после стольких ошибок и превратных мер, была возможность настроить на иной лад дело нравственного приобщения иноплеменных провинций к России. Сила не во внешней русификации, а во внутренней. Говори покамест на каком хочешь языке, исповедуй какую хочешь веру, только полюби Россию: вот что следовало бы дать почувствовать нерусским членам Русского государства. Тогда бы русификация совершилась сама собою». И далее: «К чему, например, возбуждали мы бесполезное недовольство на Кавказе, за Кавказом, в Придунайских княжествах и т. д. введением более или менее русского бюрократства и администрации? Неужели истинное государственное единство заключается в уничтожении всякой особенности, и цельность державы зависит от подведения всех под один уровень?»158

    Но не будем преувеличивать различия между славянофилами и западниками в общем отношении их к нехристианскому (мусульманскому – в первую очередь) Востоку.

    Так, либерал-западник Кавелин в 1866 г. большее место, чем прежде, отводит роли православия, особенно подчеркивая его значение в формировании великорусской народности. Он, в частности, утверждает, что «русский» и «православный» в народном понятии – одно и то же; православный, хотя и не русский по происхождению, считается русским, а русский, но не православной веры, не признается русским159. Словом, «сходство… с высказываниями Аксакова удивительное»160.

    Еще одна цитата из Кавелина:

    «В Великоруссии православие соответственно со степенью культуры получило характер государственного и политического учреждения, под покровом которого окрепло и выросло национальное самосознание». И тут же он полемизирует с теми, кто считал, что православие161, отделив Россию от остального образованного европейского мира, явилось главной, если не единственной, причиной «нашей видимой отсталости в культуре от прочих народов»162.

    Согласно Кавелину, православие «оказало России неисчислимые услуги»: русские сохранили «сознание национального единства и не сделались добычей других христианских народов, опередивших нас в образованности». Но, как бы Кавелин ни разглагольствовал о достоинствах православия, он тем не менее совершенно недвусмысленно признавал, что славянские племена не могут развиваться, не усвоив (пусть и критически!) достижений европейской (а о восточной нет ни слова! – М.Б.) культуры. Что касается вопроса о роли в русской истории татаро-монгольского владычества, то Кавелин не склонен придавать ему решающего негативного значения. По его мнению, «татарское владычество было горестным, тяжелым и несчастным эпизодом русской истории; оно нас разорило, унизило, сдавило, замедлило, пожалуй, наше развитие, легло тяжким бременем на наши плечи, но напрасно станем мы отыскивать следов органического влияния диких кочевников на нашу жизнь»163.

    Эти слова не надо, однако, понимать и как отвержение (очень модной на тогдашнем Западе) концепции о России как азиатской по преимуществу стране. Напротив, до Петра Великого «Московское государство было азиатской монархией в полном смысле слова. Односложная формация осуждала его на совершенную неподвижность (т. е. Кавелин именно в «вечной неподвижности» видит характернейший признак восточных социумов. – М.Б.), впредь до покорения другим народом или до внутреннего распада вследствие собственной дряхлости».

    И если бы развитие Руси остановилось на этой точке, «трудно было бы сказать, что выиграла Великороссия перед западной Россией и прочими славянами, покорными чужеземному игу или принявшими исподволь нравы и язык других народов, более образованных… Самостоятельность на манер персидской или китайской едва ли чем лучше несамостоятельного участия в общем ходе культуры»164.

    Обретший широкую известность своей речью в 1856 г. («О некоторых условиях, способствующих умножению народного капитала») либерал, казанский профессор Иван Бабст именно Турцию (где имели место «произвольные наезды башибузуков», лишавшие массы возможности более или менее эффективно трудиться) берет как образец «деспотического и произвольного управления» (хотя читатель мог отнести эти же слова и к тогдашней России), вследствие которого «иссякнет всякая энергия труда, всякая забота о будущем, об улучшении своего быта»165.

    3. Петр Чаадаев: необходимость отчуждения от Востока, но признание позитивной роли ислама как отпрыска христианства

    Требовались гораздо более развернутые и, главное, более глубоко проникающие в мироощущение эпохи, с большим и аналитическим и прогностическим потенциалом теории о подлинном статусе России в цепи Запад-Восток, теории, способные стать выше слишком ригористичных, замкнутых, изолированных доктрин и западников и славянофилов (во всяком случае, «типичных представителей» обоих этих движений). К тому же сколь бы ни казались те и другие на первый взгляд враждебными друг другу, по сути дела, всегда имело место «взаимное влечение». Оно, правда, вызывалось не действительной позитивной склонностью, а просто исчерпыванием прочих альтернатив и отсутствием эффективных перспектив избавления от «внутреннего неустройства». Поэтому «взаимное влечение» можно трактовать как негативную реакцию и западничества и славянофильства на самих себя, как бегство от себя и самоотдачу в другую, полярную себе, крайность.

    Петр Яковлевич Чаадаев166 попытался в тогдашнем гулком разногласье, в ситуации, становящейся все более беспредельно-мозаичной дробности понятий, ценностно-поведенческих установок, аксиоматических допущений и т. д. и т. д., найти для своей страны последнюю смыслоизлучающую Истину.

    В 1829–1831 гг. были созданы его «Философические письма», содержавшие уникальную для тех лет – когда распалась «цепь времен» и многое стало многими существенно реинтерпретироваться167 – трактовку прошлого и настоящего России, трактовку, и поныне поражающую своей смелостью, глубиной, дерзновенностью.

    «…Мы, – заявляет Чаадаев, – никогда не шли об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода, мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода»168.

    Резко – зачастую даже излишне резко – отзываясь об истории России169, Чаадаев170, в частности, пишет: «…где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-нибудь мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя частями мира, Востоком и Западом, упираясь одним локтем в Китай, другим в Германию, мы должны были бы соединять в себе оба великих начала духовной природы: воображение (т. е. атрибут Востока. – М.Б.) и рассудок (т. е. атрибут Запада. – М.Б.), и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара. Но не такова роль, определенная нам Провидением. Больше того: оно как бы совсем не было озабочено нашей судьбой. Исключив нас из своего благодетельного воздействия на человеческий разум, оно всецело предоставило нас самим себе… Если бы дикие орды, возмутившие мир (т. е. татаро-монголы. – М.Б.) не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва бы была отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы… В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу»171 и т. п.

    Но Чаадаев, фиксируя срединное – между Востоком и Западом – положение России, видит для нее лишь один достойный подражания образец, европейско-христианский.

    «Что мы делали, – с болью вопрошает он, – когда в борьбе энергического варварства северных народов с высокой мыслью христианства складывалась храмина современной цивилизации? Повинуясь нашей судьбе172, мы обратились к жалкой, глубоко презираемой этими народами Византии за тем нравственным уставом, который должен был лечь в основу нашего воспитания. Волею одного честолюбца (Фотия. – М.Б.) эта семья народов (Византийская империя. – М.Б.) только что была отторгнута от всемирного братства, и мы восприняли, следовательно, идею, искаженную человеческою страстью. В Европе все одушевлял тогда животворный принцип единства. Все исходило из него и все сводилось к нему. Все умственное движение той эпохи было направлено на объединение человеческого мышления; все побуждения коренились в той властной потребности отыскать всемирную идею, которая является гением-вдохновителем нового времени. Непричастные этому чудотворному началу, мы сделались жертвою завоевания (татаро-монгольского. – М.Б.). Когда же мы свергли чужеземное иго… только наша оторванность от общей семьи мешала нам воспользоваться идеями, возникшими за это время у наших западных братьев… Сколько ярких лучей уже озаряло тогда Европу, на вид окутанную мраком!… приобщившись к миру языческой древности, христианские народы обрели и те формы прекрасного, которых им недоставало. Мы же замкнулись в нашем религиозном обособлении, и ничто из происходившего в Европе не достигало до нас… Хоть мы и назывались христианами, плод христианства для нас еще не созревал»173.

    Чаадаев – яркий, страстный и глубокий апологет христианства и только христианства, но лишь такого, которое воплощено в европейской цивилизации174 и которое одно в состоянии приблизить день, когда «падут все стены, разъединяющие народы и исповедания»175, – в том числе, следовательно, и все «неевропейские народы»176, включая и русский177. И поскольку «на Западе все создано христианством», постольку и «нам следует прежде всего оживить свою веру всеми возможными способами и дать себе истинно-христианский импульс»178.

    Ведь, «несмотря на всю неполноту, несовершенство и порочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что царство Божие до известной степени осуществлено в нем, ибо он содержит в себе начало бесконечного развития и обладает в зародышах и элементах всем, что необходимо для его окончательного водворения на земле»179.

    Подлинный характер европейско-христианской – принципиально новой – цивилизации надо, согласно чаадаевской методологии, изучать «не в той или другой отдельной стране, но во всем этом громадном обществе, составляющем европейскую семью; в нем находится истинный элемент устойчивости и прогресса, отличающий новый мир от мира древнего; в нем все великие светочи истории»180. Это общество не только не утратило своей жизненности, но, напротив, постоянно усиливается, в том числе и в ходе своей конфронтации с мусульманским миром: «Так, мы видим, что арабы, татары и турки не только не могли его уничтожить, но, напротив, лишь способствовали его укреплению. Надо заметить, что первые два народа напали на Европу до изобретения пороха, что, следовательно, вовсе не огнестрельное оружие спасло ее от гибели, и что нашествию одного из них («татар». – М.Б.) в то же самое время подверглись оба уцелевших до сих пор государства древнего мира»181.

    Речь идет об Индии и Китае, и, право, она стоит того, чтобы воспроизвести ее с наивозможной полнотой.

    «Из зрелища, представляемого Индией и Китаем, – пишет Чаадаев, – можно почерпнуть важные назидания. Благодаря этим странам, мы являемся современниками мира, от которого вокруг нас остался только прах; на их судьбе мы можем узнать, что стало бы с человечеством без того нового толчка, который был ему дан всемогущей рукой в другом месте (на Западе. – М.Б.).

    Заметьте, что Китай с незапамятных времен обладал тремя великими орудиями, которые, как говорят, всего более ускорили у нас прогресс человеческого ума: компасом, книгопечатанием и порохом. Между тем, к чему послужили они? Совершили ли китайцы кругосветное путешествие, открыли ли они новую часть света? Обладают ли они более обширной литературой, чем какою обладали мы до изобретения книгопечатания? В пагубном искусстве убивать были ли у них, как у нас, свои Фридрихи и Бонапарты? Что касается Индостана, то жалкая доля, на которую его обрекли сначала татарское, потом английское завоевания, ясно обнаруживает, как мне кажется, то бессилие и ту мертвенность, какие присущи всякому обществу, не основанному на истине, непосредственно исходящей от высшего разума. Я лично думаю, что такое необыкновенное уничижение народа, являющегося носителем древнейшего естественного просвещения и зачатков всех человеческих знаний, заключает в себе сверх этого еще какой-то особый урок. Не вправе ли мы видеть здесь приложение к коллективному уму народов того закона, действие которого мы ежедневно наблюдаем на отдельных лицах, именно, что ум, по какой бы то ни было причине ничего не заимствовавший из массы распространенных среди человечества идей и не подчинившийся действию общего закона, но обособившийся от человеческой семьи и совершенно замкнувшийся в самом себе, неизбежно приходит тем в больший упадок, чем своевольнее была его собственная деятельность? В самом деле, была ли когда-либо какая другая нация доведена до такого жалкого состояния, чтобы стать добычей не другого народа, но нескольких торговцев, которые в своей родной стране сами являются подданными, здесь же неограниченными властителями? Притом, помимо этого неслыханного уничижения индусов, явившегося следствием их покорения, самый упадок индусского общества начался, как известно, гораздо раньше. Его литература и философия и самый язык, на котором они изложены, относятся к давно уже исчезнувшему порядку вещей»182.

    Чаадаев далек от каких-либо резких расистских выпадов в адрес неевропейских (или, вернее, «несеверных») народов. Напротив, описывая генезис новой, европогенной, цивилизации, охватывающей ныне весь земной шар183, он отмечает, что «мощный и сосредоточенный ум северных народов сочетался с пылким духом Юга и Востока…»184. Да и вообще он предпочитает мыслить такими генерализованными моделями, на фоне которых биологический фактор не играет сколько-нибудь существенной роли. И однако, сами эти модели таковы, что дихотомия «Запад-Восток» чуть ли не постоянно выходит на первый план – что, конечно, неизбежно при столь демонстративно и многократно акцентируемом Чаадаевым его западнохристианоцентризме.

    Вот еще один из примеров:

    Благодаря «особого рода оптическому обману, древность представляется нам в виде бесконечного ряда веков, между тем как новый период кажется начавшимся чуть ли не со вчерашнего дня. На самом же деле история древнего мира… охватывает период времени, не более как на одно столетие превышающий продолжительность нашей эры, а собственно исторический период и того короче. И вот за такой-то короткий промежуток времени сколько государств погибли в древнем мире, между тем как в истории новых народов вы видите лишь всевозможные перемещения географических границ, самое же общество и отдельные народы остаются нетронутыми!.. такие факты, как изгнание мавров из Испании, истребление американских племен и уничтожение власти татар в России, только подтверждают наше рассуждение. Точно так же и падение Оттоманской империи, например, отголоски которого уже долетают до нашего слуха, снова представит зрелище одной из тех страшных катастроф, которые христианским народам никогда не суждено испытать; затем наступит черед других нехристианских народов, живущих у самых отдаленных пределов нашей системы. Таков круг всемогущего действия истины: отталкивая одни народы (как видим, «нехристианские»! – М.Б.), другие принимая в свою окружность, он беспрестанно расширяется, приближая нас к возвещенным временам»185.

    Чаадаев страстно верит в будущее христианско-западной цивилизации, единственной, которая способна гармонизировать материальные и духовные потребности человека – при безусловном примате последних, – в ее неминуемое глобальное торжество и даже в ее вечное существование. Но при этом он решительно отвергает любые разновидности расизма186. Уже сам по себе глобализм чаадаевского мышления оказывался созвучным универсальному этосу католицизма, но отнюдь не протестантизма, в адрес которого автор «Философических писем» направляет ряд остро-критических замечаний187, возлагая на Реформацию вину за то, что она «снова повергла мир в языческую разъединенность; она восстановила те огромные нравственные индивидуальности, ту обособленность умов и душ, которую Спаситель приходил разрушать. Если она ускорила развитие человеческого духа, т. о., с другой стороны, она вытравила из сознания разумного существа плодотворную и высокую идею всеобщности…»188, которая должна когда-нибудь спаять воедино человечество, независимо от их расовых и этнических параметров189 – но в первую очередь190 на основе «возвышенного монотеизма»191.

    А он олицетворен у Чаадаева Моисеем, – «самой гигантской и величавой из всех исторических фигур»192, носителем «глубоко универсального замысла – сохранить для всего мира, для всех грядущих поколений понятие о едином Боге»193, Давидом и другими «великими людьми Библии». Все они «принадлежат к особому миру; сияние, окружающее их чело, удаляет их всех, к несчастью, в такую область, куда ум переносится неохотно, в сферу неотвязных сил, непреклонно требующих покорности, где всегда стоишь перед лицом неумолимого закона, где больше ничего не остается, как пасть ниц перед этим законом»194, и все они, особенно Моисей и Давид, «два исполина Писания»195, – неизмеримо выше Сократа и Марка Аврелия196.

    Более тепло отозвавшись лишь об Эпикуре197, Чаадаев далее переходит к Аристотелю, тесно связывая его имя с арабами и исламом.

    Аристотель – это «в некотором роде… порождение нового ума. Вполне естественно, что в юности своей новый разум, томимый огромной потребностью в знании, всеми силами привязался к этому механизму человеческого ума, который с помощью своих рукояток, рычагов и блоков заставлял познание двигаться с поразительной быстротой».

    В целом отрицательно относясь к Стагириту, Чаадаев выдвигает такой тезис:

    «Вполне понятно… что он (Аристотель. – М.Б.) пришелся так по вкусу арабам, которые первые откопали его. У этого внезапно возникшего народа не было ничего своего, на что он мог бы опереться; естественно, что готовая мудрость была для него подходящим делом. Как бы то ни было, все это уже миновало – арабы, схоластики и их общий учитель, – все они выполнили свои различные назначения. Уму все это придало большую основательность и самонадеянность, ход его развития стал увереннее; он усвоил себе приемы, облегчающие его движение и ускоряющие его работу. Все сделалось к лучшему… зло (т. е. не только схоластики и Аристотель, но и арабы. – М.Б.) обратилось во благо…»198.

    Но таким же содействующим «благу» фактором считает Чаадаев и ислам, и, прежде всего за то, что он помог искоренению политеизма:

    «Обратимся к Магомету. Если подумать о благих последствиях, которые его религия имела для человечества, во-первых, потому, что вместе с другими более могущественными причинами она содействовала искоренению многобожия, затем потому, что она распространила на огромной части земного шара и даже в местностях, казалось бы, недоступных общему умственному движению, понятие о едином Боге и о всемирной вере и тем самым подготовила бесчисленное количество людей к конечным судьбам человеческого рода, если подумать обо всем этом, то нельзя не признать, что несмотря на дань, которую этот великий человек, без сомнения, заплатил своему времени и месту, где он родился, он несравненно более заслуживает уважения со стороны людей, чем вся эта толпа бесполезных мудрецов (эллинских. – М.Б.), которые не сумели ни одно из своих измышлений облечь в плоть и кровь и ни в одно человеческое сердце вселить твердое убеждение, которые лишь вносили разделение в человеческое существо, вместо того, чтобы постараться объединить разрозненные элементы его природы»199.

    Ислам, согласно Чаадаеву, заслуживает положительной оценки потому, что он есть одно из ответвлений христианства. Эта мысль подробно развивается в «Философических письмах», в немалой мере способствуя снятию «морального барьера» между европейскими и мусульманскими культурами.

    Обратим далее внимание на то, что Чаадаев отводит исламу не функциональную, а теологическую миссию, ибо в его, чаадаевском, концептуальном синтезе именно таковой обладает любой вариант монотеизма, «религии откровения». Он основывается на универсальных принципах и не дает, следовательно, и без того фрагментарному пока миру возможности превратиться в вавилонскую разноголосицу мыслей и чувств, он лишает шансов на успех наполеоновскую триумфальность иллюминистского технологического «прогресса», который своей аксиологической нейтральностью обрекает человечество на бездуховное бытие.

    Идет еще более резкое противопоставление эллинских «бесполезных мудрецов», окруженных «большей славой, чем та, какую они заслуживают», не только героям Ветхого Завета – «не понятых или презренных человеческим разумом», – но и включаемому в тот же библейский круг основателю ислама.

    Чаадаеву грезится близким то время, когда люди «раз навсегда поймут, что Моисей указал людям истинного Бога, между тем как Сократ завещал им лишь малодушное сомнение, что Давид – совершенный образец самого возвышенного героизма, между тем как Марк Аврелий – в сущности только любопытный пример искусственного величия и тщеславной добродетели… Точно так же и другие громкие имена постигнет новая судьба. Имя Стагирита, например, будет произноситься не иначе, как с известным омерзением, имя Магомета – с глубоким почтением. На первого будут смотреть, как на ангела тьмы, в течение многих веков подавлявшего все силы добра в людях, в последнем же будут видеть благодетельное существо, одного из тех людей, которые наиболее способствовали выполнению плана, предначертанного божественной мудростью для спасения рода человеческого»200.

    Так Чаадаев пытается восстановить онтологические связи между христианским и мусульманским мирами. Делается это во имя того, чтобы прекратить процесс парцелляризации человечества, но посредством не стандартизации реакций сознания, обезличивания личностей, а, напротив, обогащения отношений между ними, все более полного использования и индивидуальных и коллективно-этнических особенностей201.

    Социальная утопия Чаадаева представляла будущее общества как воплощение единства рода человеческого, гармонии личных и общественных интересов. Основной порок современности – нарушение этого единства, отрыв субъекта от объективности, трагическая разобщенность людей и народов, глядящих на мир «…через призму своего искусственного разума»202. Преодоление этого позволило бы человеку обрести подлинную свободу – и прежде всего в ходе «глубокого сознания своей действительной причастности ко всему мирозданию»203.

    Совершенству и единению отдельных личностей будут соответствовать совершенство и гармония наций.

    Они, «освободившись от своих заблуждений и пристрастий, уже не будут, как до сих пор, служить лишь к разъединению людей, а станут сочетаться одни с другими таким образом, чтобы произвести гармонический всемирный результат, и мы увидели бы, может быть, народы, протягивающие друг другу руку в правильном сознании общего интереса человечества, который был бы тогда не чем иным, как верно понятым интересом каждого отдельного народа»204.

    Но для этого надо фундаментально изменить структуры познания.

    По Чаадаеву, их два вида: опытное и познание через откровение. Опытное познание постигает физический мир205. Оно протекает как в эмпирических, так и в рациональных формах («через рассуждение»206). Логика «рассуждения» определяется логикой природных явлений, которые сами по себе «…есть силлогизм с большей или меньшей посылками и выводами»207. Поэтому в естественных науках ум и достигает величайшей достоверности208, позволяющей удовлетворять материальные нужды человека209.

    Однако опытное познание бессильно в мире духовном, объекты которого бесконечны и обладают свободой. Здесь должно полновластно царить лишь познание через откровение.

    Вот почему Мухаммед, например, выше Аристотеля, а ислам, как религия откровения, – выше любой разновидности опытного познания.

    Но ислам в глазах Чаадаева – это не откуда-то извне нагрянувшая сила, а явление внутрихристианского – лишенного четкой маркировки, но тем не менее объемлющего в потенции весь земной шар – ареала, явление, вырастающее и функционирующее в его рамках и по его же законам.

    «Ислам, – утверждает Чаадаев, – представляет (собой) одно из самых замечательных проявлений общего закона; судить о нем иначе, значит отрицать всеобъемлющее влияние христианства, от которого он произошел. Самое существенное свойство нашей религии (христианства. – М.Б.) заключается в том, что оно может облекаться в самые разнообразные формы религиозной мысли, способно даже комбинироваться с заблуждением (в частности, с исламом, но исламом, конечно, дехристианизированным. – М.Б.), чтобы достигнуть своего полного результата. В великом процессе развития откровенной религии (правильнее – «религии откровения». – М.Б.) учение Магомета необходимо должно быть рассматриваемо, как одна из ее ветвей. Самый исключительный догматизм должен без всяких затруднений признать этот важный факт, и он, конечно, сделал бы это, если бы хоть как следует отдал себе отчет в том, что побуждает нас видеть в магометанах естественных врагов нашей религии, так как лишь отсюда и проистекает предрассудок»210.

    Анализ мусульманства для Чаадаева не самоцель, а еще один – притом кажущийся ему весьма эффективным – путь к наибольшему возвеличению универсально-демиургической роли христианства211:

    «…в Коране нет почти ни одной главы, в которой не упоминалось бы об Иисусе Христе. А не видеть действия христианства повсюду, где произносится хотя бы только имя Спасителя, не замечать, что он оказывает влияние на все умы, каким бы то ни было образом соприкасающиеся с его заповедями, – значит не иметь ясного представления о великом деле искупления и ничего не понимать в тайне царства Христова; иначе пришлось бы исключить из числа лиц, пользующихся милостью искупления, множество людей, носящих название христиан, – а не значило бы это – свести царство Христово к пустякам, а всемирное христианство к ничтожной горсти людей?»212.

    Более того:

    «…магометанство занимает первое место в ряду явлений, на первый взгляд не вытекающих из христианства, на деле же, несомненно, происходящих от него. Таким образом, помимо отрицательного воздействия, которое оно оказало на образование христианского общества, заставив различные частные интересы народов слиться в едином интересе их общей безопасности (очевидно, в целях борьбы с христианством? – М.Б.), помимо обширного (интеллектуального? – М.Б.) материала, который арабская цивилизация (как видим, термин «цивилизация» Чаадаев прилагает и к мусульманству, очевидно, вследствие того, что в целом оно «отпрыск христианства». – М.Б.) доставила нашей (два обстоятельства, в которых следует видеть окольные пути, избранные Провидением с целью выполнить задачу возрождения рода человеческого), – в собственном влиянии ислама на дух покорившихся ему народов необходимо признать прямое действие того учения, из которого оно проистекает и которое в этом случае лишь приспособилось к некоторым требованиям места и времени, в целях распространения семени истины на возможно большее пространство»213.

    Образ христианства как протеистической и всепроникающе-благой силы настолько волнует Чаадаева, что он с пафосом восклицает: «Конечно, счастливы те, кто служит Господу с полным сознанием и убеждением! Но не будем забывать, что в мире существует бесконечное множество сил, которые повинуются голосу Христа, нисколько не отдавая себе отчета в том, что ими двигает высшая сила»214.

    В этом сонме «бессознательных», или, вернее, «латентных христиан», не сознающих себя таковыми, первое место Чаадаев, как видим, отводит мусульманам.

    Чаадаев не раз возвращался к сюжетам, связанным с исламом, – притом в самых порой парадоксальных ракурсах.

    Так, в одном из его писем А.И. Тургеневу (1835 г.) читаем: «…странное заблуждение считать безграничную свободу необходимым условием для развития умов. Взгляните на Восток! Разве это не классическая страна деспотизма? И что ж? Как раз оттуда пришел миру всяческий свет (конечно, в первую очередь имеется в виду христианство. – М.Б.). Взгляните на арабов\ Имели ли они хоть какое-нибудь представление о счастьи, даруемом конституционным режимом? И, тем не менее, мы им обязаны доброй частью наших познаний. Взгляните на средние века. Имели ли они хоть малейшее понятие о несказанной прелести золотой посредственности? И, однако, именно в средние века человеческий ум приобрел свою наивеличайшую энергию»215.

    Оптимистический, а во многом даже наивно-оптимистический216 взгляд на мировую историю (взгляд, далеко не всегда, впрочем, идентичный католичеству, в ревностной приверженности к которому Чаадаева порой несправедливо обвиняли) не только не препятствовал, а, напротив, заставлял его мучительно рефлексировать над проблемами России, в том числе и о ее взаимоотношениях с Востоком. Но Восток кажется Чаадаеву антиподом набирающей силы мощной и самобытной – во всяком случае, долженствующей быть таковой – русской социальности.

    Очень интересно в этом плане еще одно чаадаевское письмо к А.И. Тургеневу (1835 г.):

    «Скажите мне, где та идея, которую мы развиваем? Что мы открыли, выдумали, создали? Поэтому нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое, выйти из лжи и утвердиться в истине. Тогда мы пойдем вперед, и пойдем скорее других, потому что пришли позднее их, потому что мы имеем весь их опыт и весь труд веков, предшествовавших нам. Люди Европы странно ошибаются на наш счет. Вот, к примеру, Жоффруа сообщает нам, что наше предназначение – цивилизовать Азию. Прекрасно; но спросите его, пожалуйста, где те народы Азии, которые были цивилизованы нами (напомню, что все это писалось до массивного вторжения России в Среднюю Азию. – М.Б.)?.. Они (западноевропейцы. – М.Б.) упорно уступают нам Восток… они оттесняют нас на Восток, чтобы не встречать нас больше на Западе. Нам не следует попадаться на их невольную хитрость; постараемся сами открыть наше будущее и не будем спрашивать у других, что нам делать. Восток – удел господствующих над морями, это очевидно. Мы значительно более удалены от него, чем англичане; и теперь уже не те времена, когда все перевороты на Востоке шли из Центральной Азии. Новый устав Индийской Компании – вот отныне действительное цивилизующее начало Азии. Мы призваны, напротив, обучить Европу бесконечному множеству вещей, которые ей не понять без этого… Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу»217.

    В «Апологии сумасшедшего» (1837 г.) Чаадаев детально обосновывает тезис о том, почему России не следует сколько-нибудь тесно связывать свою судьбу – ибо ей уже надо перестать быть пространством с вариабельной, меняющейся топологией менталитета – с Востоком. Тем более не следует – ибо он есть прежде всего концентратор деспотического начала – идентифицироваться с ним.

    «Мир, – пишет Чаадаев, – искони делился на две части – Восток и Запад. Это не только географическое деление, но также и порядок вещей, обусловленный самой природой разумного существа: это два принципа, соответствующие двум динамическим силам природы, две идеи, обнимающие весь жизненный строй человеческого рода. Сосредоточиваясь, углубляясь, замыкаясь в самом себе, созидался человеческий ум на Востоке; раскидываясь во-вне, излучаясь во все стороны, борясь со всеми препятствиями, развивается он на Западе.

    По этим первоначальным данным естественно сложилось общество. На Востоке мысль, углубившись в самое себя, уйдя в тишину, скрывшись в пустыню, предоставила общественной власти распоряжение всеми благами земли; на Западе идея, всюду кидаясь, вступаясь за все нужды человека, алкая счастья во всех его видах, основала власть на принципе права; тем не менее и в той и другой сфере жизнь была сильна и плодотворна; там и здесь человеческий разум не имел недостатка в высоких вдохновениях, глубоких мыслях и возвышенных созданиях. Первым выступил Восток и излил на землю потоки света из глубины своего уединенного созерцания; затем пришел Запад со своей всеобъемлющей деятельностью, своим живым словом и всемогущим анализом, овладел его трудами, кончил начатое Востоком и, наконец, поглотил его в своем широком обхвате. Но на Востоке покорные умы, коленопреклоненные перед историческим авторитетом, истощились в безропотном служении священному для них принципу и в конце концов уснули, замкнутые в своем неподвижном синтезе, не догадываясь о новых судьбах, которые готовились для них; между тем на Западе они шли гордо и свободно, преклоняясь только пред авторитетом разума и неба, останавливаясь только перед неизвестным, непрестанно устремив взор в безграничное будущее. И здесь они (народы Запада. – М.Б.) еще идут вперед… со времени Петра Великого и мы думали, что идем вместе с ними»218.

    И Чаадаев обрушивается на «новую школу» в русской общественно-политической мысли, которая, отрицая Запад (и, следовательно, Петра Великого), «спешит провозгласить нас любимыми детьми Востока. Какая нам нужда, говорят они, искать просвещения у народов Запада? Разве у нас самих не было всех зачатков социального строя неизмеримо лучшего, нежели европейский?… Запад ли родина науки и всех глубоких вещей? Нет, – как известно, Восток. Итак, удалимся на этот Восток, которого мы всюду касаемся, откуда мы не так давно получили наши верования, законы, добродетели, словом, все, что сделало нас самым могущественным народом на земле. Старый Восток сходит со сцены: не мы ли его естественные наследники» и т. д.'219.

    Конечно, «новая школа» – т. е. просто-напросто «классическое славянофильство» – имела в виду под «Востоком» всецело «христианский Восток», и только. Но Чаадаев бьет тревогу уже в связи с самим доминирующим словом «Восток».

    Согласно его концепции, Россия, получив христианство из рук Византии («старого Востока»)220, оказалась как бы между Западом и Востоком – и не только «христианским Востоком», но и «Востоком в целом». Она «попала в своеобразное межеуммочное» положение». Не примкнув как следует к Востоку, Россия не сумела проникнуться и «западной мыслью». Отсюда, как считает Чаадаев, и бесконечные, бесплодные метания России между Востоком и Западом, между принципами восточного деспотизма и «западного свободомыслия»; она «как бы выпала из общего процесса исторического развития, выпала из истории»221.

    По Чаадаеву, Россия, «стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом», должна была бы «соединить в себе оба великих начала», совместить в своей цивилизации «историю всего земного шара». Но «Провидение завело Россию в тупик», и для нее, для страны в целом, Чаадаев никакого выхода не видит. Да и не берется его отыскать – ведь действие «неисповедимого рока предугадать нельзя»222.

    К сожалению, А. Лебедев – как, впрочем, и многие другие исследователи чаадаевского творчества – игнорирует один принципиально важный аспект историософии русского мыслителя: настойчивейше, ведомую им линию на отторжение своей Родины от Востока. Чаадаев пишет:

    «Мы живем на востоке Европы, – это верно, и, тем не менее, мы никогда не принадлежали к Востоку. У Востока – своя история, не имеющая ничего общего с нашей. Ему присуща… плодотворная идея, которая в свое время обусловила громадное развитие разума, которая исполнила свое назначение с удивительной силою, но которой уже не суждено снова проявиться на мировой арене. Эта идея поставила духовное начало во главу общества; она подчинила все власти одному ненарушимому закону – закону истории; она глубоко разработала систему нравственных иерархий; и хотя она втиснула жизнь в слишком тесные рамки, однако, она освободила ее от всякого внешнего воздействия и отметила печатью удивительной глубины. У нас не было ничего подобного. Духовное начало, неизменно подчиненное светскому, никогда не утвердилось на вершине общества; исторический закон, традиция никогда не получали у нас исключительного господства; наконец, нравственной иерархии у нас никогда не было и следа»223.

    Чаадаев акцентирует совсем иной расово-культурный статус России:

    «Мы просто северный народ224, и по идеям, как и по климату, очень далеки от благоуханной долины Кашмира и священных берегов Ганга. Некоторые из наших областей, правда, граничат с государствами Востока, но наши центры не там, не там наша жизнь, и она никогда там не будет, пока какое-нибудь планетное возмущение не сдвинет с места земную ось или новый геологический переворот опять не бросит южные организмы в полярные льды»225.

    И еще один удар по славянофилам: «В глубине нашей богатой натуры они открыли всевозможные чудесные свойства, неведомые остальному миру; они отвергли все серьезные и плодотворные идеи, которые сообщила нам Европа; они хотели водворить на русской почве совершенно новый моральный строй, который отбрасывал нас на какой-то фантастический христианский Восток, придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически, что раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности»226.

    Глава 3

    Российская империя и мусульманский мир: анализ генезиса и функционирования различных моделей теоретических и практических оценок ислама

    1. Когнитивный статус в русской культуре XIX в. категорий «Восток», «христианский Восток», «мусульманский Восток»; логико-методологические коллизии в ходе оперирования ими

    Итак, как мы имели возможность убедиться, хотя западничество представляло категорию «Восток», несущую множество функций (идентифицирующую, эстетическую, политологическую и т. д.), она тем не менее обладает однородным набором характеристик. Восток как таковой – в том числе и его христианский компонент – оценивался в качестве чего-то резко отличного от европейской интеллектуальной субстанции и даже логически противоположного ей. Слово «восточный» – типичный пример «слова-раздражителя», сильно действующего, вызывающего серии ассоциативных ответов, довольно, впрочем, монотонных по своей сути1 («косность», «отсталость», «варварство», «гиперчувствительность» и др.)2. Многократное повторение дискредитирующих Восток синонимов, эпитетов, сравнений играло громадную суггестивную роль. Оно придавало касающимся ориентальных сюжетов текстам все новые и новые смысловые и эмоциональные оттенки3, а равно и идеологические конституирующие и регулирующие свойства. Это был уже, во многом, правда, традиционный и для средневековой культуры канон. Последний же означает систему четких параметров и атрибутов, которые характеризуют определенный феномен – все тот же Восток в нашем случае, – который нацелен на представление его и России (как «органической части Запада») в виде качественно иноприродных друг другу сфер.

    Эпистемологическая суть этого подхода заключалась в исследовании Востока только посредством культурных языков Запада, вследствие чего шла априорная подгонка объекта («восточных социумов») под безусловно-редукционистский метод. Восток (вновь подчеркну – прежде всего «нехристианский Восток») трактовался как телеологически направленная (= «тотально-антиевропейская», т. е. и «тотально-антирусская») целостность, лишенная сколько-нибудь серьезной, качественной внутренней дифференциации.

    Но мы видели также, что шла напряженная борьба западников и славянофилов. Она вносила в высшие пласты русской культуры сильные источники случайности, дезорганизации и неопределенности4. При этом все они становились масштабнее по мере того, как затягивалось решение следующих тесно связанных между собой вопросов:

    – можно ли счесть абсолютно противоположными одна другой категории «Запад» и «Восток» тогда, когда к последнему присоединяется – в соответствии с энтузиастическим требованием славянофилов – прилагательное «христианский»;

    – будет ли тем самым понятие «христианский Восток» обретать какой-то качественно новый смысл, или же

    – его счесть подчиненным метакатегории – «Восток» – со всеми закрепленными за ней стереотипизирующим мышлением атрибутами?

    А ведь есть все основания утверждать, что понятие «христианский Восток» могло бы стать качественно новым понятием с новой семантикой (тем более что политический эффект его был очень высок в той области международной деятельности России, которая оказывалась связанной с Восточным вопросом). Оно имело возможность превратиться в некое организованное целое, части которого – «христианский» и «Восток» – хотя и различимы, но взаимозависимы. Последние обладали бы определенными характеристиками благодаря включенности в эту целостность. Ей же, в свою очередь, оказались бы присущи такие качества, которых нет ни у одного из ее составляющих. Однако такой целостностью понятие «христианский Восток» как эквивалентное понятиям «Россия» и «Православие»5 не стало, ибо оно:

    1) констатировало лишь факт взаимозависимости двух компонентов термина («христианский» и «Восток»), а не вид (структуру) их зависимости;

    2) придавало термину «Восток» роль всецело «изолирующей абстракции», – но изолирующей почти исключительно по отношению к католическому и протестантскому Западу, т. е. ареалу тоже христианскому, хотя и «прогрессирующими темпами дегенерирующему»;

    3) подменяло конкретно-национальные (русское, болгарское, румынское и т. д.) самосознания собирательно-общим понятием, объединяющим несколько подклассов объектов в один класс на основе двух таких признаков (конфессиональное единство и географическая местоположенность), которые уже оказывались нерелевантными в эпоху роста национализма и секуляризма. Более того, закрепление за балканскими, например, православными обществами, столь много натерпевшимися от мусульманской Турции, эпитета «восточный» воспринималось ими как очевидная дискредитация, как стремление не допустить их в процессы модернизации и вестернизации.

    Те признаки, которые являются наиболее существенными для описания любого объекта – т. е. относительно независимые друг от друга, – в формуле «Россия есть христианский Восток» оказывались взаимно коррелированными. Это затемняло связь между эмпирическими и структурными свойствами охватываемых ею социумов, затрудняло конструирование «распознающих систем», способных полноценно осуществлять операции отождествления и различения, обобщения и ограничения как русской, так и зарубежной истории и современности, добиваться информационного овладения теми или иными, все чаще и чаще попадавшими в поле зрения русских авторов, инокультурными доменами. Словом, перед нами – интересный случай нарушения закона обратного отношения между содержанием и объемом сопоставляемых понятий6: содержание понятия («Восток») усложняется путем введения новых признаков («христианский», «греко-восточная вера», «Русское государство» и т. д.), но расширение содержания не имеет места7.

    Всего легче было бы интенсивно самоопределявшуюся русскую культуру сравнить, например, с маятником, раскачивающимся со все возрастающей амплитудой и быстротой между Западом и Востоком. Но данная метафора опасна прежде всего тем, что игнорирует множество таких ментальных и нравственных моделей, которые никак не укладывались в эту вековечную бинарность.

    С другой стороны, придание каждой из данных моделей онтологически-автономного статуса вообще лишит нас возможности дать более или менее однозначную оценку русской культуре (т. е. в плане ее «восточной», или «западной», или просто «маргинальной» принадлежности)8.

    Надо, конечно, учитывать, что вообще любая дефиниция содержит элемент условности – в том хотя бы смысле, что она не может сделать ничего больше, кроме как зафиксировать общепринятое значение термина, уточнить его или, наконец, произвольно переквалифицировать9. И даже в наши дни – или, вернее, в наши дни особенно – термины «Запад» и «Восток» являются как бы эскизами в поисках оптимального варианта формулировки и не исключают как «литературной обработки», так и коррекции смысла. Продолжая этот сюжет, вновь отмечу, что положенная в основу анализа жесткая дихотомия «Запад» – «Восток» не учитывает существенных модальных окрасок знания о каждом из членов оппозиции в процессе его (знания) приобретения и передачи. Подход, базирующийся на «абсолютном» противопоставлении «западного» и «восточного» начал, игнорирует элементы относительности каждого из них и потому, разумеется, связан с неизбежным упрощением различных явлений познания и коммуникации. Но – и тут по необходимости опять приходится повторяться – релятивизация терминов «западное» и «восточное», бесповоротный отказ от «жесткой стандартизации», от придания нормативности соответствующим терминологическим единицам начисто закроет дорогу к источникам получения понятий. А ведь они-то и дают более или менее четкий способ распознавания определенного объекта (в нашем примере – русской культуры минувшего столетия).

    И далее.

    Ныне уже нельзя исследовать ни одну историческую проблему без анализа иерархии тогдашних семиотических структур. Надо реконструировать соотношение моделирующих структур в широком литературно-лингвосоциологическом плане, с учетом не только идеологии, быта и т. п., но и культурно-языкового узуса эпохи.

    В чем же выход?

    Думаю, в том, чтобы поставить интересующую нас проблему как проблему идеологизации кодовых систем в качестве средств субъективной модальности10. Для каждой исторической эпохи, полагает Perenyi, характерна уникальная комбинация идей, имеющих специфическое языковое выражение. Объект истории идей составляет неограниченное количество идеологических элементов (знаков).

    Они гетерогенны по своим источникам (из философии, истории, политической теории и т. д.), но гомогенны по своей способности образовывать единый комплекс согласованных между собой групп.

    В определенные исторические эпохи в результате отношений, создавшихся между элементами, группы идеологических элементов образуют структурное целое. Эти структуры можно охарактеризовать как синхронические, поскольку они ограничены определенным историческим периодом, в течение которого наблюдается постоянство отношений между элементами. Будем же исходить из того, что бытовавшие в русской культуре XIX в. различные точки зрения на социальные и политические явления в мусульманском мире можно рассматривать как варианты инвариантного кода. Его можно выявить на примерах изменения значения слова «Восток».

    Благодаря славянофильской формуле «Россия – христианский Восток»11 (ибо, по известной формулировке Пушкина, «…греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер»), произошло расширение семантического поля слова «Восток»12. Это поле включило в себя противопоставление «православие / католицизм и протестантство»13 и стало семантически связываться с идеей социального гомеостазиса, с представлением о конфессионально-национальной культуре как о явлении sui generis, как сфере, развивающейся по собственным законам, активной матрице, «отливающей» личность по своему образу и подобию14.

    И тем не менее слово «Восток» и в XIX в. – когда в целом царил западобежный курс – превратилось в идеологический знак, воспринимаемый в общем-то одинаково представителями различных социальных страт и культурно-политических группировок15. Бесконечное количество высказываний о Востоке все же манифестировало конечное поле значений, исходило из одной и той же (западобежной) фундаментальной системы значений.

    Дело в том, что слово «Восток» все чаще стало заменяться словом «Азия»16, и идеологическая структура его, в свою очередь, противопоставлялась понятию «Цивилизация», которое категорически распространялось и на Россию (Россию в XVIII–XIX вв., стремившуюся максимально деазиатизироваться, забыть все то, что некогда связывало ее с нехристианским Востоком17, – или придавать этой связи лишь характер вредоносного пережитка и только).

    Но было бы неверным ограничиться лишь фиксацией очередной контроверзы, генерирующей восприятие соответствующих высказываний по принципу «да – нет», не отличающейся ни мобильностью, ни синтетичностью, существующей для отражения неизменяемого, а не динамического, характера реальности. На самом деле жила и действовала гораздо более сложная, включающая несколько измерений, система восприятия и ассоциирования.

    В противном случае наступили бы серьезные деструктивные сдвиги и во внутренней и во внешней политике.

    Дело в том, что уже сама специфика генезиса и последующего развития российской государственности, включавшей в себя один за другим гигантские азиатские регионы, заставила ее идеологов искать в качестве психологической основы такое состояние сознания, которое бы позволяло:

    – воспринимать все, что находится в поле зрения, во всей полноте и целостности;

    – стимулировала бы умение быстро переключать внимание с одних с объектов – будь то западные или восточные, не имело в такой ситуации принципиального значения – на другие, не задерживаясь на них дольше, чем это требуется для успешного проведения какой-либо военной или дипломатической акции;

    – сохранять непоколебимое внутреннее спокойствие, дар концентрировать энергию в определенной точке, как только в этом возникает необходимость, и мгновенно «расслабляться» в нужный момент.

    Конечно, искусство активной и динамичной «медитации», техники сосредоточения и стабилизации стратегического и тактического хитроумия, дающих как один из важнейших своих результатов эйфорическое (но практически нередко оказывающееся весьма конструктивным) ощущение единства мира, мира, не расколотого на оппозиции, элиминирующее различия и противопоставления между Христианством и He-Христианством, Цивилизацией и Не-Цивилизацией, Западом и Востоком, – идеал политического лидерства любой страны, вынужденной вступать в широкомасштабные и оперативные взаимодействия с разными соперниками на международной арене и с разными культурными ареалами. Но для России вышеописанная гносеологическая ситуация была особенно необходима. Надо особо подчеркнуть, что ее прагматические выгоды становились все большими по мере реальной и даже в какой-то мере символической секуляризации русской мысли. Именно она-то и вела к глубокой поляризации интеллектуальных исканий русского общества, не позволяя его культуре стать лабильно-субстанциальным единством. Именно она заставляла строить и в сфере внешнеполитического мышления такие модели, согласно которым в состоянии действия субъект и объект (соответственно – Восток и Запад) могут отождествляться друг с другом18, т. е. восприниматься как нечто целостное, как некий «гештальт», и, следовательно, вообще перестают существовать как автономные объекты, киплинговское «И нету Востока, и Запада нет» (а я далее приведу и русские аналоги этой мысли) очень точно передает состояние, когда для взаимодействующих западных и восточных сознаний уже нет никакого «Запада», отдельного от «Востока», но есть единый комплекс, единая, целостная и внутренне непротиворечивая система – «Запад, направленный на Восток» или (что совершенно равнозначно) «Восток, направленный на Запад».

    И далее, что не менее важно: два составных элемента этой системы призваны играть одинаково важную роль в происходящем процессе, принимать в нем равное участие. Поскольку те две группы феноменов, которые в обычном состоянии организовывали отдельно объект и субъект («Восток» и «Запад»), воспринимались в охарактеризованной выше позиции как абсолютно тождественные друг другу «данности», постольку движение, развитие предстает не как последовательный ряд изменений состояний субъекта и объекта в зависимости от состояний объекта и наоборот, а как одновременный процесс динамики и трансформации. По-видимому, все это можно описать и как становление «типологического» (по М. Ландманну19, он равнозначен понятию «плюралистический») способа мышления. Он позволяет предполагать равнозначность двух гетерогенных ценностей, из которых ни одна не может быть редуцирована к другой.

    В свете плюралистического мировидения совокупность вовлеченных в мировую политику государств предстает лишь как их координация. Вопрос же об их субординации опускается. Ведь каждое из них может быть равноценным (поскольку неявно предполагается, что есть необходимое, неунифицируемое многообразие константных типов государств) Объектом и Субъектом. При этом движение и того и другого обусловливается не их последовательными взаимодействиями, а «целостным» схватыванием ситуации или симультанным развитием в соответствии с ее имманентной закономерностью. Поэтому во время конфликтов и Запад и Восток могли бы воспринимать себя не как две конфронтирующие силы, а как компоненты единой системы, функционирующей по общим для всех ее частей законам20. «Могли бы» – но не сделали… Мысль о наличии общих и для Запада и для Востока законов социального развития стала, как известно, отвергаться множеством весьма влиятельных европейских (да и восточных) интеллектуалов. Даже категории и нормы международного права объявлялись целым рядом и западных и русских юристов совершенно неприменимыми к Востоку (или, во всяком случае, к подавляющей части его стран)21.

    Если, однако, и далее не упускать из виду наличие интегрирующей и Запад и Восток линии, то можно, в частности, отметить вполне закономерное для нее увеличение удельного веса метафоры в касающейся ориентальных сюжетов русской литературе. Метафора была призвана сближать удаленные друг от друга во времени и пространстве понятия22, восстанавливать утраченное в локально-национальных сознаниях представление о внутреннем родстве атомизированного человечества.

    И в то же время не забудем, что все то, что можно – весьма, конечно условно – зачислить в категорию «явное ориентофильство», являет себя как «моновалентные» тексты, в которых представлена только одна точка зрения и только одно, «закрытое», мировоззрение, принадлежащее автору. Трудности значительно увеличиваются, когда становится необходимым «формализовать многоголосую и открытую речь», являющуюся прерогативой не только, скажем, романа23, но и всего массива любой сравнительно специализированной литературы (в нашем примере – посвященной Востоку).

    Поэтому на первый план надлежит выйти микровеличинам описывающего мусульманский Восток процесса. Единицами анализа станут не отдельные произведения или корпус текстов одного автора (напомню, что речь пока идет лишь о непрофессиональной литературе24), а отдельные мотивы, метафоры, клише, входящие в произведения разных авторов, общие для них всех «ключевые слова» (даже если у них не очень ясно очерченны семантические границы). Мы будем видеть перед собой разные изгибы и формы одного и того же «многоликого» Совокупного Текста25. В этом Тексте сопрягаются разные идеологические парадигмы, в свою очередь значительно повлиявшие на разные семантические наполнения и исторические смыслы терминов «мусульманин» и «азиат», – терминов, зачастую отождествлявшихся один с другим.

    Не следует поэтому считать каким-то сильным приближением к евразийству следующие слова тогдашнего президента Императорской Академии наук Сергея Уварова (впоследствии – творца знаменитой официальной идеологической формулы «православие, самодержавие, народность»): «Из Азии проистекали все религии, все науки, все философии. Она сохранила чудесный дар производить все большие явления морального мира; там находим мы истинный единственный источник всеобщего просвещения, и кто мог бы не гореть желанием созерцать вблизи богатства сего неисчерпаемого родника ума человеческого?»26

    В речи особо подчеркивалась политическая важность изучения Востока: знание восточных языков необходимо потому, что Россия «повелевает целой третью сего пространного края» и находится в «непрерывных сношениях с Турцию, Китаем, Персию»27.

    Уваров полагал, что «если же с распространением классической литературы совокупить познание восточной, то мы и теперь в полном праве ожидать обновления нашей словесности»28.

    Еще ранее, в 1811 г., Уваров писал: «Россия утверждена основанием своим на Азии. Сухая, необъятно обширная граница сливается со всеми народами Востока»29.

    Но все это – отнюдь не азиатоцентризм. Это – реалистическое описание тогдашнего состояния России и трезвый прогноз ее будущего, призыв к учету ее в громадной мере связанного и с Востоком международного статуса и, следовательно, необходимости внесения надлежащих – но не радикальных! – корректив в имманентные российской культуре духовно-мыслительные установки. Последние, однако, должны, согласно Уварову, сохранять свой христиано-европейский настрой30.

    Итак, повторяю, не следует придавать особого значения комплиментам Уварова в адрес Азии31.

    Гораздо более точно отражала отношение к азиатским религиям и культурам32 официальной идеологии – или, точнее, ее «непрагматических», «ортодоксальных» блоков – инструкция знаменитого своим обскурантизмом попечителя Казанского учебного округа (1819–1826) М.Л. Магницкого ректору и директору Казанского университета. Она обязывала профессоров воспитывать учащихся на основе «христианской религии, чтобы вредный дух времени, все разрушающий дух вольнодумства не проникал в те священные убежища», где воспитывается молодежь33.

    Указывалось34, чтобы профессор восточных языков, объясняя историю литератур восточных народов, не вдавался «излишне во все, что собственно принадлежит к их религии и преданиям Магомета… не нужно ему входить во все то, что описано в аль-Коране»; напротив, надобно разоблачать, настаивает далее Магницкий, лежащие в основе этой книги «баснословные предания». Что касается мусульманской поэзии, то студентам должно быть разъяснено – «насколько она поверхностна… отличается одним блеском мыслей и смелости выражений». Профессор докажет учащимся, что в арабской «мудрости нет ничего особенного, что она почерпнута у греков… Он вообще ограничится преподаванием языков арабского и персидского в том единственном отношении, в котором они могут быть полезны России по ее торговым и политическим связям»35.

    Магницкий сделал свою карьеру при императоре Александре I, неустанно пропагандировавшем идею «образования из всех христианских государств единой семьи народов» и потому не допустившем в Священный союз одну только европейскую державу – мусульманскую Турцию36.

    Но он же, этот антиисламский настрой, присущ был и таким противоположным Уварову и Магницкому деятелям, как декабристы37.

    Отстаивая веротерпимость, осуждая религиозный фанатизм, они в то же время в основу своих критических оценок и позитивных программ клали западогенную систему стандартов38, систему, следовательно, противопоставляемую и восточно-мусульманской. В «Дневниках» Н.И. Тургенева за 1819 г. находим такое осуждение «наших мракобеснующихся» (в том числе печально известного Магницкого):

    «…губернаторы, начальники отделений, директоры, – не зная наук, но зная средства, ведущие к выгодам, восстают против просвещения. Они кричат, подобно Омару, сожжем все книги! – Если они сходны с Библиею, то они не нужны, если же ей противны, то вредны». Он же, скорбя о «бедах Греции», верит тому, что султан «обещался построить в Морее дворец из черепов христианских»39.

    В уставе Союза Благоденствия – этой первой тайной организации дворянских революционеров (до 1818 г. – «Союз Спасения», или «Общество истинных и верных сынов отечества») – декларировалось, что членами ее могут быть лишь христиане, благо именно «истинный христианин есть наилучший семьянин и вернейший сын отечества и деятельнейший слуга его»40.

    В написанном Никитой Михайловичем Муравьевым Проекте конституции предусматривалось, что «через 20 лет по приведении в исполнение сего Устава Российской империи (т. е. конституции. – М.Б.) никто, не обучившийся Русской грамоте, не может быть признан Гражданином» и «кочующие племена не имеют прав Гражданских» (хотя и им предоставляется право участвовать в выборе волостного старшины).

    Интересен раздел о таком высшем правительственном органе, как державная Дума.

    По мнению Муравьева, члены Думы должны, помимо ряда других характеристик («непорочное поведение», высокий имущественный ценз и т. п.), «пользоваться уже 9-летним Гражданством в России, если они не родились Русскими…»а.

    Ярый ненавистник деспотизма («везде самодержавие считают безумием, беззаконием»), Муравьев полагал, что русские государи «мало-помалу всяким обманом присвоили себе власть беспредельную, подражая ханам татарским и султану турецкому»42. Да и вообще негативная роль татарского ига для истории России кажется Муравьеву решающей.

    В составленном им в форме диалога «Любопытном разговоре» (1822 г.) утверждается, что до нашествия Батыя в каждом русском городе царила демократия в форме общенародных собраний (вече).

    Следует вопрос: «Почему же сии вече прекратились и когда?

    Ответ: Причиною тому было нашествие татар, выучивших наших предков безусловно покорствовать тиранской их власти.

    Вопрос: Что было причиною побед и торжества татар?

    Ответ: Размножение князей дома Рюрикова, их честолюбие и распри, пагубные для отечества.

    Вопрос: Почему же зло сие не кончилось с владычеством татар?

    Ответ: Предание рабства и понятия восточные покорили их оружию и причинили еще больше зла России. Народ, сносивший терпеливо иго Батыя и Сортана, сносил таким же образом и власть князей московских, подражавших во всем сим тиранам»43.

    Не менее резки и оценки известного писателя-декабриста Александра Александровича Бестужева (Марлинского).

    В статье «Взгляд на старую и новую словесности в России» (1823 г.) читаем:

    «…наконец, гроза разразилась… и гордый могол, на пепелище русской свободы, разбил странственную свою палатку. Все, что может истребить огонь, меч и невежество, гибло. Как враны, воцарилось племя батыево над пустынями и кладбищами. Варварство заградило страхом свет с Запада и Востока»44.

    А ведь до татар, пишет Марлинский в 1833 г. в другой своей статье, «за исключением крестовых походов и реформации, чего у нас не было, что было в Европе? А сверх того характеры князей и народа долженствовали у нас быть ярче, самобытнее, решительнее, потому что человек на Руси боролся с природой, более жестокою, со врагами, более ужасными, чем где-либо. Двуличный Янус-Русь глядела вдруг на Азию и Европу; быт ее составлял звено между оседлою деятельностью Запада и бродячею ленью Востока. От того какое разнообразие влияний и отношений! Варяги на ладьях покоряют ее. Печенеги, половцы, черные клобуки зубрят (здесь в смысле: изрезывают, нарушают. – М.Б.) ее границы. Грозой налетает Русь на Царьград и завоевывает в Корсуни христианскую веру. Вольный Новгород опоясывается хребтом Урала и бьется с божьими дворянами в Лифляндии, напирает на свейцев за Невою, режется с литовцами, везет свои товары в города Ганзы, и потом губительное нашествие татар и душная ночь их власти, во мраке которой спело единодержавие….

    Но с неменьшим ожесточением нападали декабристы и на современную им Османскую империю.

    Так, Петр Григорьевич Каховский с возмущением обвинял императора Александра в том, что он оставил в беде христианских подданных турецкого султана:

    «Единоверные нам греки, несколько раз нашим правительством возбуждаемые против тиранства магометанского, тонут в крови своей… Сербы, верные наши союзники, стонают под игом бесчеловечья турецкого…»46.

    Декабристы считали одной из своих целей оказание помощи грекам47, расценивая греческое освободительное движение как существенное звено в цепи революционных событий в Европе. Декабрист М.А. Фонвизин осуждал решение Священного союза не оказывать помощь греческим повстанцам и писал «об общем негодовании русских против Александра (русского императора. – М.Б.) за… равнодушие его к страждущим единоверцам – эллинам»48.

    Я уже отмечал, что в России конца XVIII – начала XIX в. понятие «культура» закреплялось за народами земледельческими.

    Вот что говорит в данной связи один из политических лидеров декабризма Павел Иванович Пестель:

    «Культурность человека есть следствие его воспитания, в особенности физического, которое имеет большое влияние на воспитание нравственное… Великими средствами морального воспитания у земледельческих народов служат религия, законодательство и науки. Два первых создают нравственность народа, вторые – его просвещение»49.

    И поскольку религия «служит основным способом морального развития», постольку «и для правительства не безразлично, какая религия является господствующей», так как различные религии не одинаково влияют на интеллектуальное развитие населения»50. Пестель же полагает: «…обязанности, на человека от Бога посредством веры наложенные, суть первейшие и непременнейшие. Они связывают духовный мир с естественным, жизнь бренную с жизнью вечною, и потому все постановления государственные должны быть в связи и согласии с обязанностями человека в отношении к вере и всевышнему создателю миров».

    Эти «обязанности», касающиеся «мира духовного», Пестель выводит всецело из христианского «священного писания»51.

    В своей знаменитой «Русской правде» Пестель выступает убежденнейшим сторонником строго централизованного и, более того, предельно унифицированного52, населенного лишь русскими и обрусевшим населением государства. Морально-этической и мировоззренческой основой его может быть, следовательно, только православие (это, конечно, не только не исключает, а, напротив, предполагает, что «…законы должны быть одинаковы на целом пространстве государства»)53.

    Этнический (а равно и лингвистический, конфессиональный и т. п.) плюрализм в пределах одного государства кажется Пестелю вещью ненужной и опасной54: «…маленькие народы, между большими находящиеся, служат всегдашним поприщем военным действиям, разорениям и гибельным бедствиям всякого рода»55. Потому-то «лучше и полезнее будет для них самих, когда они (в том числе и мусульмане! – М.Б.) соединятся духом и обществом с большим государством и совершенно сольют свою народность с народностью господствующего народа, составляя с ним один только народ и переставая бесполезно мечтать о деле невозможном и несбыточном (т. е. о политической независимости. – М.Б.)»56.

    Значимость христианства в этом интеграционном процессе должна сильно возрасти.

    «Законы духовные, – отмечает Пестель, – не могут быть разделены на христианские и иноверные. Мы обязаны защищать все те действия иноверных законов, которые противны духу законов христианских; но дозволять по усмотрению мы можем все, что духу оных не противно, хотя и с оными различно. Закон же христианский имеет один и тот же дух во всех своих различных исповеданиях (сам Пестель, кстати говоря, был лютеранином. – М.Б.) и от политических законов только того требует, чтобы сии последние его защищали и с духом его были согласны»57.

    Но такая ситуация складывается тогда, когда «различие духовных законов (т. е. конфессиональных установлений. – М.Б.) может быть сопряжено с одинаковостью политических законов и постановлений»58.

    Пестель же ратует за то, чтобы в государстве «государственные и гражданские законы» были «одни и те же, потому:

    1) что истина политическая, будучи истиной нравственною или отвлеченною, везде одна и та же; 2) что нравы народные зависят везде от веры и правительства. Законы веры христианской везде требуют одинаковых правил нравственности и правительство одинаковостью законов политических с верою (опять имеется в виду лишь христианство! – М.Б.) согласных будет вере способствовать сие святое единообразие в правилах нравственных повсюду вести к общему всех благоденствию; 3) что правосудие двусмыслия и двоякого толкования не допускает и, будучи основано на понятии о наших обязанностях в отношении к ближним, одинаково везде быть должно, тем более, что сии обязанности верою (христианскою. – М.Б.) определены для всех людей одинаковыми и, наконец, 4) потому что самые действительные наставники народов суть законы государственные… одинаковые гражданские законы на целом пространстве государства более всего содействовать будут к дарованию всем частям оного одинакового оттенка нравственности, а тем самым и произведут ту совершенную крепкую и истинно тесную политическую связь в государстве, коея существование столь благодетельно»59.

    Высоко поднимая статус христианства, Пестель одновременно подчеркивает, что православное духовенство «не должно быть признано за особое сословие в народе, но за особенную отрасль государственного правления или чиноначальства»60. Такая последовательная этатизация духовенства61 означала, что и миссионерской деятельности его должен быть придан куда больший размах, нежели в предшествующие периоды российской истории.

    Приведем еще несколько самих за себя говорящих цитат из «Русской правды», – цитат, прямо или косвенно касающихся отечественного и зарубежного мусульманства.

    «Финляндия, Эстляндия, Лифляндия, Курляндия, Белоруссия, Малороссия, Новороссия, Бессарабия, Крым, Грузия, весь Кавказ, земли киргизов, все народы Сибирские и разные другие племена, внутри государства обитающие, никогда не пользовались и никогда пользоваться не могут самостоятельностью и независимостью и всегда принадлежали самой России или же, по временам, если не России, то Швеции, Дании, Пруссии, Польше, Турции, Персии и вообще какому-нибудь сильному государству. Да и на будущие времена, по слабости своей, никогда не могут составлять особых государств; а посему и подлежат все они праву благоудобства, долженствуя притом навеки отречься от права отдельной народности!» Вследствие этого вышеуказанные регионы должны «на вечные времена» остаться в составе Российского государства62. А в целях его безопасности Пестель рекомендует присоединить (помимо Молдавии) «все земли горских кавказских народов, России неподвластных, которые лежат к северу от границ с Персией и Турцией, а в том числе и западную приморскую часть Кавказа, Турции ныне принадлежащую… Земли Киргиз-Кайсацских орд, кочующих к северу от хребта гор, идущего от Бухтарминской крепости прямо к Аральскому морю… часть Монголии так, чтобы все течение Амура, начиная от озера Далая, принадлежало России»63.

    «Хищные горские народы кавказские»64 вызывают у Пестеля серьезные опасения, поскольку он не видит никакой возможности превратить их в «мирных, спокойных соседей». Они не упускают ни малейшего повода «для нанесения России всевозможного вреда», и потому остается одно лишь средство: «совершенно их покорить»65.

    Равным образом должны быть окончательно аннексированы «Киргизские земли66, потому что сии прекрасные места… могли бы обратиться в отличную страну, которая бы обогащала Россию многими произведениями природы и многими способами для самовыгоднейшей и деятельнейшей торговли, между тем как ныне сие все совершенно теряется от необузданности и невежества киргизов67. К тому же находятся сии народы под покровительством России и, следовательно, не имеет на них прав никакая другая держава, они же сами не могут иметь самостоятельную независимость»68.

    Пестель подчеркивает неисчислимые благоприятные для России последствия присоединения различных кавказских, киргизских и монгольских земель – прежде всего потому, что всемерно облегчатся сношения «со всеми народами Азии». Кроме того, «названные четыре страны (в том числе и Молдавия. – М.Б.) никогда отдельных государств образовать не могут», и потому их надо включить «на вечные времена»69 в состав России как государства «единого и неделимого»70, для которого пагубной представляется сама идея федерации. Ведь в таком случае «разнородные области скоро от коренной России… отложатся, и она скоро потеряет тогда не только свое могущество, величие и силу, но даже, может быть, и бытие свое между большими или главными государствами. Она тогда снова испытает все бедствия и весь неизъяснимый вред, нанесенный древней Руси удельною системою, которая также не что иное была, как род федерального устройства…»71.

    Безусловный христианоцентризм Пестеля виден и тогда, когда он предлагал сделать столицей Российского государства Нижний Новгород, переименовав его во Владимир: «Сие имя дается столице в память великого мужа, введшего в России христианский закон: да средоточие России свидетельствует даже именем своим о вечной благодарности Россиян за благочестие и благодетельное его деяние»72.

    Но зажженный равноапостольным князем Владимиром благодетельный свет христианства (притом исключительно православного толка) должен распространиться по всей стране, в частности среди кочевников.

    Ведь они «суть люди полудикие, а некоторые даже и совсем дикие, не знающие собственной пользы, в невежестве и унижении обретающие. А, следовательно, по одному уже долгу христианскому надлежит заботиться об улучшении их положения, тем еще более… что они… в нашем отечестве обитают. А потому да сделаются они нашими братьями и перестанут коснеть в жалостном своем положении»73, – и прежде всего посредством их постепенного, но тотального перехода на оседло-земледельческий образ жизни. И конечно, чтобы «открыть им свет православной веры и лучи истинного просвещения», надобно посылать «к ним для этого миссионеров, которые бы кротостью и убеждением мало-помалу сии несчастные народы просветили и успокоили»74. В категорию «кочевых народов», к которым надлежит принять вышеназванные меры, Пестель включает и часть татар.

    Что касается «тех татарских народов, которые на Кавказе живут», то их должна была постигнуть судьба «всех вообще кавказских народов»75.

    Сложнее обстояло дело, согласно Пестелю, со «всеми остальными татарскими народами, в России живущими». Ведь они:

    «1) исповедуют веру магометанскую. Им позволяется оной держаться и всякое насилие воспрещается». И все же необходимо «всяким случаем пользоваться, дабы дружелюбием и кротким убеждением их склонять к восприятию Св. крещения, на каковой конец полезно посоветоваться и с их духовными чинами (sic!);

    2) у них заведено многоженство, а так как обычай сей противен православной вере, то и должно быть многоженство на будущее время запрещено совершенно. Содержание же жен взаперти есть большая несправедливость противу сей половины рода человеческого, а посему и надлежит употреблять средства кроткие, дабы магометане обычай сей оставили»76.

    Но Пестель тут же настаивает на том, что поскольку «татары и вообще магометане, в России живущие, никаких неприязненных действий не оказывают против христиан»77, постольку «справедливо даровать им все частные гражданские права наравне с русскими»78. Впрочем, это даже не должно тормозить ход реализации главной цели:

    «Все племена должны быть слиты в один народ… и все различные оттенки в одну общую массу слить так, чтобы обитатели целого пространства российского государства все были русские… чтобы одни и те же законы, один и тот же образ управления по всем частям России существовал и тем самым в политическом и гражданском отношениях вся Россия… являла бы вид единородства, единообразия и единомыслия»79. Именно поэтому «христианская православная, греко-российская вера признана должна быть господствующей верой великого государства Российского. Все прочие христианские вероисповедания, равно как и все инородные веры, дозволяются в России, если только не противны они российским законам, духовным и политическим правилам, чистой нравственности и не нарушают естественных обязанностей человека»80.

    Другой виднейший декабрист – Сергей Иванович Муравьев-Апостол – искренне убежден в том, что понятия «христианство» и «свобода» вполне коррелируют друг с другом: «…истинная свобода сделалась известною со времен проповедания христианской веры… Франция, впавшая в тяжкие бедствия и страдания во время своего переворота, именно от вкравшегося безверия до того в умы, должна служить нам уроком…»81.

    Еще более интересны в этом плане мысли Михаила Петровича Бестужева-Рюмина.

    Излагая свой проект политического и культурного преобразования империи, он так определяет функции «министра внешних сношений»: последний «должен был все способы давать народам европейским для введения у них представительного правления. В Азии же он должен бы распространять просвещение и поощрять народы к перемене правления (несомненно, на европейско-либеральный лад! – М.Б.)82.

    Что же касается «министра духовных дел» (который должен быть «из сословия духовного»), то «главная обязанность его – кроткими мерами преклонять идолопоклонников, принадлежащих России, к принятию христианской веры. Он также должен был посылать миссионеров в Азию, но людей самых просвещенных и одаренных способностями, дабы они могли давать министерству сведения истинные о мыслях, степени образования и наклонности народов, у коих будут находиться»83.

    В другом своем произведении («Воззвание») Бестужев-Рюмин писал: «…смертью тирана (Александра I. – М.Б.) Бог ознаменовывает свою волю, дабы мы сбросили с себя узы рабства, противные закону христианскому. Отныне Россия свободна. Но как истинные сыны церкви, не покусимся ни на какие злодейства и без распрей междуусобных установим правление народное, основанное на законе Божьем, гласящем: да первый из вас послужит вам»84.

    Правда, декабрист Владимир Федосеевич Раевский считает нужным не отождествлять понятия «Азия» и «Варварство». Он говорит:

    «Дворяне русские есть что-то варварское, но не азиатское, ибо вообще роскошь азиатов заключается в числе наложниц, и пышных уборов, оружии, одежде, – у нас все искажено и увеличено…»85.

    И однако, твердая в целом и у декабристов идентификация понятий «Россия» и «Цивилизация»86 означала концептуальную и эмоционально-психологическую оппозицию понятию «Азия» (=«Не-Цивилизация»)87, как обители парализующего фатализма, в корне отвергающего антропоцентризм и заставляющего человека смиренно покоряться одной лишь провиденциальной инициативе.

    Мы увидим далее, что именно русская миссионерская антимусульманская литература выступала чуть ли не самым последовательным критиком ислама как основного олицетворения фатализма и, соответственно, глашатаем органически свойственной, по ее убеждению, христианству идеи непрерывного развития и связанных с ней всеобъемлющих политических, моральных и прочих реформ.

    Как бы далеко ни заходили симпатии отдельных авторов к индийской традиционной культуре88, всегда тем не менее в русском интеллектуалистском сознании (во всяком случае, первой половины XIX в.) влияние рационализма и прагматизма (пусть они и выступали в самых разных масках) оказывалось настолько значительным, что не влекло за собой сколько-нибудь существенную трансплантацию азио (-индийско) – генных трансцендентных мировидений и метафизических ориентаций (а значит, и отрицание активной жизненной позиции вообще).

    Для типичного русского интеллектуала первой половины XIX в. все Не-европейское представало как бесструктурно-рыхлое и инертное. Твердо предполагалось, что лишь «европейский дух» в состоянии принести в антиподные ему ареалы некую упорядоченность, придать восточным феноменам значение, которое (хотя оно и может оказаться в онтологическом плане неподлинно) позволяет прагматически использовать их на «всеобщее благо».

    2. Русский романтизм и проблема Ислама

    При всех филиппиках в адрес Цивилизации ^ «христианского мира», особенно его европейского компонента) со стороны немалого числа представителей русского романтизма, она и для них оставалась олицетворением Порядка, Организованности в сравнении с Азией (особенно мусульманской) как символом Хаоса, He-Организованности, неупорядоченного и даже сугубо аномального89 (ср. инвариантный образ Турецкой империи как «неизлечимого больного») бытия90.

    Эта идея – своего рода алгоритм91, организующий структуру едва ли не любого повествования92, которому рано или поздно, но в конце концов неизбежно подчиняется спонтанный на первый взгляд бег не знающей пределов вязи ассоциации93.

    И даже наиболее «экстремистские» разновидности русского романтизма:

    – с их отрицанием господства разума в пользу чувств;

    – с их поворотом от внешней реальности к внутреннему миру;

    – с их сочетанием интеллектуального пессимизма и эмоционального оптимизма;

    – с их попытками найти сферу «внутреннего действия», самореализации человека не только в идеализируемом прошлом России или других европейских стран, но и на «нецивилизованном Востоке», этом наиболее древнем и, однако, неутомимом генераторе ярко-мифологических субстратов94, – даже они не смогли (да и не стремились) превратить «ориентофильство» в доминанту психологического настроя своего времени, в идеологическую и эстетическую максиму, уверенно ведущую к Абсолютной Истине и Абсолютной Красоте95.

    Думается, истинные причины этому следует искать в следующем.

    Романтизм96 – как бы ни казался незыблемым у сонма его адептов примат визионерского, функционального начала над сферой реального бытия рассказчика – оставался верным глубинным устремлениям рационалистическо-конструктивно-трансформирующего по своей природе европейско-христианско-го этноса97.

    При всем том, что романтикам чужда метафизическая система альтернативных ценностей, в которой вполне очевидным образам Зла дидактически были бы противопоставлены не менее рельефные образы Добра, даже категориальное восприятие романтизмом человечества как такового отводило его «восточную разновидность» на периферию интеллектуальных и эмоциональных интересов и потребностей.

    И романтическая историософия волей-неволей приходила к скептическому выводу – пусть и далеко не всегда вербализуемому, – что любое общество, будь то европейское или восточное, есть не микрочастица некого глобального божественного благоустройства, а скорее случайное объединение людей-масок, поглощенных материальным и чувственным наполнением своего бытия. Потому-то представленные романтиками «сыны и дочери Востока» – это, как правило, не психологически убедительные, цельные характеры, а скорее аллегорические фигуры98, серии образов, противоречивых потому, что они относятся к разным сторонам в высшей степени противоречивого явления. Они – чередование «масок», в чем-то даже тождественных автору, но во многом от него и отличающихся.

    И далее.

    Как бы ни было первоначально велико жанровое и тематическое многообразие литературы (в том числе и романтической99) о Востоке100, преобладающим в ней становился жанр путевых записок, зарисовок, этюда, дневника, жанр, вполне отвечающий концепции разорванности мира101. Главные приметы «дневникового повествовательного принципа»102: краткость; сжатость; фрагментарность; отказ от риторики и необязательных принципов; фиксация мгновенных озарений мысли. Цель «идеальной модели» дневника – не подсказывать готовые решения, а ставить вопросы, создавать ощущение вездесущности новых возможностей, сеять сомнение в незыблемости существующего. На примере построенных в форме дневников описаний ряда путешествий на Восток русских авторов (зачастую – представителей романтизма) можно видеть, что изображение в них параллельных миров (скажем, русско-православного и азиато-мусульманского) с исторически различными типами развития, исторически контрастных типов сознания во многом соответствовало, а во многом – отклонялось от этой «идеальной модели», модели, в которой главным был курс на релятивизацию. Оно, это описание, подчинялось жесткой идеологизации и политизации всех тех предметов описания и анализа, которые связывались с понятием «Ислам».

    Попробуем изложить суть дела, исходя из мысли М. Blanchof103 о том, что взаимоотношения людей могут быть разделены на три типа.

    Первый строится по закону «одинакового»: встречаясь с «иным», непохожим человеком, мы превращаем его в подобного себе.

    Второй конструируется идеей объединения, слияния «Меня» и «Другого» в нераздельное единство, т. е. то, что имманентно «идеальной модели» романтизма. Как уже отмечалось, этот курс пустил лишь слабые ростки в русской литературе о Востоке. Можно даже сказать большее: его унификаторский в первую очередь настрой оказался чуждым ведущим направлениям русской культуры XIX в., не склонным рассматривать ее в качестве транснациональной, космополитической, как очередной melting pot, и в целом, как она декларировала, предпочитавшей полифонию онтологических слоев104, а не их нивелировку.

    В 1836 г. Пушкин писал:

    «Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение – признак умственной скудости, но благородная надежда на свои собственные силы, надежда отыскать новые миры, стремясь по следам гения»105.

    Здесь сформулирован, как утверждают многие авторы, один из основополагающих творческих принципов самого Пушкина, и творчество, и личность которого были клубком противоречий106, где совмещались республиканские устремления и монархизм, христианство и язычество, эгоизм и альтруизм, стоицизм и мечтательность. Этот принцип определял природу его так называемого протеизма, «всемирной отзывчивости», по определению Достоевского («…и не в одной только отзывчивости здесь дело, – уточнял Достоевский, – а в изумляющей глубине ее, в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторялось»107).

    Первым в ряду таких пушкинских произведений Достоевский называл «Подражания Корану» – это, как полагает современный исследователь, «качественно новое жанровое образование для пушкинского творчества и вообще для русской литературы»108.

    Не касаясь ни всей темы «Пушкин и Восток»109, ни деталей – чисто литературоведческих – истории создания «Подражаний…», сконцентрирую внимание на тех данных, которые вполне свидетельствуют в пользу моего тезиса о том, что пушкинское восприятие мусульманского (да и вообще всего восточного) мира110 (или даже лишь отдельных его представителей) не строилось ни по закону «одинакового», ни по принципу «объединения, слияния» «Меня» и «Другого» в неразделенное единство111.

    Первоначальное содержание цикла (включавшего в себя всего три произведения, темы которых переходят из одного в другое) было – при всей громадной эмоционально-экспрессивной выразительности и богатстве образных стимулов – почти лишено арабского (и вообще мусульманского) колорита. Позже, в примечаниях к циклу, заметив (или, вернее, повторив стародавний европейский антиисламский стереотип), что Коран есть «собрание новой лжи и старых басен», Пушкин добавит: «…несмотря на сие, многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом» (II, 358).

    Пушкин в качестве первоисточника (как мы увидим чуть ниже, не единственного) использовал сделанный с французского перевод Корана на русский язык112.

    «Слог Аль-Корана, – отмечал переводчик М. Веревкин, – везде прекрасен и текущ, паче же на местах подражательных реченьям пророческим и стихам библейским»113.

    Я специально подчеркнул слова о том, что всего более эстетическая ценность Корана обусловлена его подражанием ветхозаветной парадигме, одной из важнейших – наряду с античностью и христианством – основ европейской цивилизации114.

    Веревкин здесь отнюдь не оригинален, ибо такого рода суждения неизменно преобладали и в западном и в русском интеллектуалистском восприятии мусульманства.

    Но и Пушкин «вольно или невольно»115 акцентирует это сходство (правильнее было бы сказать парафразы и повторения), отбирая те коранические тексты, которые звучат подобно книгам библейских пророков и псалмам Давида116.

    Конечно, и собственно коранические мотивы и образы привлекали внимание великого русского поэта, и в первую очередь те, которые были пронизаны «высокой нравственной проблематикой»117 (тогда как эсхатологизмом ряда сур Пушкин при их обработке совершенно пренебрегает).

    Надо отметить, что обогащению пушкинского толкования и переосмыслению священной книги ислама во многом способствовал находившийся в его распоряжении с конца 1824 г. французский перевод Корана, сделанный М. Савари118. В итоге Пушкину удалось ярче представить «обобщенно-лирический образ пророка, сквозь испытания гонения следующего стезею правды»119. Прав Фомичев, подчеркивая «условно отстраненный характер этого лиризма», и не права Лобикова, утверждавшая, будто Пушкин «восстанавливает хронологическую последовательность глав Корана, как бы отражая историю возникновения и развития ислама»120, и что он, в соответствии с доступными ему источниками, показал, как «за проповедью новой веры скрывались узурпаторские намерения проповедника»121.

    Пушкин в достаточной мере был ознакомлен с подобного рода утверждениями – и не только из приложенного к веревкинскому переводу Корана «Жития лжепророка Магомета» аббата Ладвоката, но и из многих других работ и русских122 и западных авторов, включая и – весьма им чтимого – Вольтера123.

    Но пушкинские «Подражания Корану» далеки от традиционного взгляда на Мухаммеда как на закоренелого преступника, бессовестного обманщика, необузданного сластолюбца. Фомичев по этому поводу говорит:

    «Наивная убежденность героя пушкинских стихотворений, его вера в пророческую миссию, в избранничество не колеблется ни на миг. Показательно, что, отбирая для своего цикла легендарные события, Пушкин, как правило, касается тех, которые вызывали у современных ему историков скептический или прямо издевательский комментарий… Очевидный для европейских авторов (надо было бы обязательно добавить: «далеко не всех!» – М.Б.) механизм корыстного лжепророчества (имеется в виду история женитьбы Мухаммеда на Зейнаб, жене Саида. – М.Б.) не работает в образной системе стихотворения Пушкина… Лирический герой пушкинского цикла (т. е. все тот же Мухаммед. – М.Б.) ни на миг не колеблется в своих побуждениях, изначально праведных…»124 и т. п.

    К сожалению, Фомичев забывает, что, с точки зрения Пушкина, Коран – при целом ряде его бесспорных эстетических и этических достоинств – есть все-таки олицетворение лжи (и «старой» и «новой»). Да и без этого сказанное не позволяет сделать – во всяком случае, с полной категоричностью – вывод, что Пушкин всего явственней в «Подражаниях…» достиг «перевоплощения своего духа в дух чужих народов», что он нарисовал истинный образ Мухаммеда (ибо снятие с последнего подозрений в лжепророчестве и т. п. вряд ли было особой заслугой в контексте европейской – в том числе и русской – интеллектуальности 20-х годов XIX века), дал объективную оценку Корана и, наконец, ислама и всего вообще мусульманского Востока125.

    Хотя вряд ли правомочно толковать весь романтизм как только антирационалистическую и антипросветительную консервативную систему мышления126, тем не менее есть множество верных мыслей в статье известного польского историка и культуролога

    G. Krasuski «Великие прегрешения Романтизма. Приглашение к полемике»127. Он ставит романтизм в оппозицию к католицизму, в котором выдвигает на первый план черты своеобразного рационализма и прогрессизма128. На эти особенности его, говорит Krasuski, неоднократно указывали многие антагонисты католицизма, но впервые – романтики (в том числе Мицкевич) и особенно русские славянофилы. Согласно Красускому, романтики (надо бы уточнить: «не все». – М.Б.) подключились к другой – протестантской – традиции, унаследовав от нее веру в «общинный дух», крайний политический консерватизм и теснейше с ним сопряженный национализм129. Правда, романтики не отвергали лозунг братства народов; но они отвергали лозунг равенства народов, поскольку он мог быть понят в смысле общности культурных черт. Между тем, по мнению романтиков, все, что является для народов общим, оказывается и наносным, то есть вредным. «Романтики видели Европу как мозаику неповторимых монад, атомов»130 и потому никоим образом не склонялись к абсолютному признанию «Другого» в его «чуждости»131, при всем при том, что шли напряженные поиски «внутренней множественности», пересмотр отношения к «Непохожему», к «отличному от Себя»132.

    Можно продолжить анализ Krasuski в ином ключе.

    Согласно «политологии романтизма», все общественные ценности рано или поздно низводятся до своего «аналога-знака» – нации. Лишь нации (и, значит, национальные культуры) являются реальными; любой человек реален постольку, поскольку он репрезентирует собою конкретную нацию. Нация же (а тем более «национальное государство») – это то, что в себе «закончено», хорошо упорядочено (или должно, вполне может, в принципе, быть упорядочено!) в отношениях с другими нациями, то, что устойчиво, прочно, стабильно (или в потенции сравнительно легко может быть таковым) – и, следовательно, имманентно «европейскому» (=«цивилизованному») этосу. «Стать нацией» – категорический императив «романтического сознания», и для каждой его национальной разновидности все прочие реальны лишь с этой стороны. Феноменология этого сознания такова, что на место «пространства индивидуально-внутреннего мира» ложится «пространство нации»: «национальное» заполняет субъективность; «нация» подменяет «ценность». Возникает «голое символизирование», «знак без значения» – нация без субъекта (личности).

    В основе своей это – порождение тревоги, ощущения внутренней зыбкости и несостоятельности, – заставлявших идеологов той или иной нации искать прочность и стабильность во внешнем мире путем контактов с себе же подобными, чувства собственной надломленности, страха, исходящего из «недр Я», изнуряющей напряженности, доводящие до оцепенения и взрыва. Это деструкция национального «Я» в результате ее сознательного растворения в коллективности – в «национальном» субстрате. «Коллективизируясь», оно, персональное «Я», теряет свои духовные качества, разрушает собственную целостность, и ценностносмысловой контекст индивидуального сознания характеризуется экспансивной доминантой и импульсивного (т. е. направленного «внутрь», на собственную культуру) и экспресивного (т. е. направленного «вовне», на инокультурные зоны) аффектов. Но в любом случае аффект является структурирующим фактором сознания, неся в себе «мое отношение». Очерчивая внешние или внутренние границы и контуры как персонального «Я», так и национального коллектива, аффект определяет, таким образом, и «место» субъекта: он ориентирует его в пространственно-временных (объективная реальность) или ценностно-смысловых (субъективная реальность) параметрах. В итоге «романтическое сознание» продуцирует фундаментальные сдвиги в отношении и к той национальной культуре, от имени которой оно выступает, и к своему «значимому другому» (в том числе и в его восточно-мусульманских обличиях), вносит четко иерархизирующий настрой в систему механизмов ценностного упорядочения универсума, но такой и только такой настрой, который есть в целом упорно-европогенный. Все же остальное для этого настроя вторично, и окрашенная в ориентальные тона – или же прямо с Востока заимствованная – система различного рода олицетворений, метафор, аллегорий, сравнений и преувеличений служит для того, чтобы решить (пусть в абстрактной форме) насущные философские и моральные проблемы своего собственного бытия, своей национальной культуры, наконец, своей же, европейско-христианской, цивилизации.

    И поэтому, скорее всего, пушкинский образ Мухаммеда – образ, повторяем, поданный в красках, очень далеких от реальных133, – нес прежде всего функциональную, а не самодовлеющую нагрузку134.

    Был ли Пушкин в этом отношении каким-либо исключением?

    Никоим образом!

    Начнем с того, что «Подражания Корану» в общем-то четко отражают основные положения романтической гносеологии и этики (с их принципиальной «внесистемностью», фрагментарностью, с их приданием понятию «значения» скорее прикладного, «пробного», нежели конструктивного и абсолютного характера135. Романтическая теория воображения, предписывавшая поэту творить из внутреннего побуждения, включала указание на то, что индивидуальный опыт не может базироваться на моделях поведения, предлагаемых («навязываемых») социокультурной средой. Отсюда – «зашифрованность» романтических произведений, которые не могут быть, как правило, рационально, логически объяснены, а раскрывают свое значение лишь в процессе чтения.

    Н. Bratu и I. Marculeskii недавно напомнили о различии между намерением и интенциональностью. «Намерение» сводимо к логическому суждению: оно «заморожено» в прошлом и осуществимо (или неосуществимо) в будущем. Эстетическая интенциональность предшествует художественному творчеству и обусловливает его. Она имеет «вечное настоящее». Это – интенциональность перцепции, оценки, суждения, воображения, чувствования, мысли, надежды, разочарования, высказывания, умолчания, интенциональность, которая, взятая вне словесных выражений, не имеет значения136. Последнее же появляется только при словесном выражении ментального состояния. Поскольку «нет объекта без субъекта», постольку (я тут заменяю приводимые Брату и Маркулеску «западные» примеры на «русские») Мухаммед, герой «Подражаний Корану», имеет столько образов, сколько раз о нем говорит повествователь137.

    В свете феноменологической редукции станет очевидно, что пушкинский цикл показывает не того Мухаммеда, каким он был в действительности, а Мухаммеда «Подражаний Корану», в том числе (повторяю: лишь «в том числе!») и как идеального, т. е. гонимого, но в конце концов торжествующего, поэта-пророка.

    Попытка воспринять пушкинского Мухаммеда как исторического основателя ислама будет интенциональной ошибкой, ложным отождествлением различных ипостасей мусульманского пророка с фактами, домыслами и полудомыслами, почерпнутыми Пушкиным (или его читателями) из книг Веревкина, Савари и других.

    С феноменологической точки зрения Мухаммед (которого Пушкин ставил в ряд с такими поэтами, как Саади и Хафиз, – но каждому из которых приписывал «ребячество и уродство» и утверждал, что «…многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом»138) «Подражаний Корану» есть множественность эстетических моделей, собранная поэтом.

    Интересующий нас образ – это модель образа, который в свою очередь является конечным продуктом акта воображения в сознании автора «Подражаний Корану»; это «новый эстетический объект», который не может быть сведен к простому прототипу.

    Но если действительно единственным сюжетом романтической лирики становится не только процесс конструирования представления о бытии как о вместилище чудесного и таинственного, но, главное, процесс постижения этого объективного – для себя – бытия139, то тогда встает вопрос: неужели Пушкин ограничивался лишь тем, что:

    «в период работы над циклом сопоставлял свою судьбу с судьбой гонимого пророка»;

    «в судьбе Мухаммеда стремился просмотреть судьбу человека вообще, спасающегося от невзгод, сомнений и гонений на «стезе правды», обретающего силы в служении истине»;

    «за внешними колоритными чертами иной культуры… открывает все тот же мир земной красоты и нравственной истины»140.

    На самом же деле у Пушкина были и другие, порой куда менее глубокие, устремления.

    Подобно большинству романтиков141, он видел в поэзии вид пророческого служения, священнодействие, восстанавливающее гармонию между природой и интеллектом; в поэте – мессию, призванного возродить человечество, провидца и созидателя, оказывающего цивилизующее влияние на умы и души людей, олицетворение совершенного героя, который воплощает Человека в его целостности.

    Говоря о многоликости пушкинского Мухаммеда, я, однако, не упускаю из виду, что она, эта многоликость, отражает и эволюцию взглядов самого Пушкина на роль поэта-пророка: он может (и должен) быть не только тем, кто открывает новые истины и лепит мир согласно своему воображению, но и тем, кто сводит воедино или примиряет многочисленные и противоречивые стороны действительности, кто может стать даже символом равновесия142, провозвестником единения, утешения и гармонии143. И если уж искать всего более близкий аналог пушкинским идеям о поэте-герое, то это надо делать в философско-этической мысли Томаса Карлейля144 с ее центральным идеалом «героя-пророка», «пророка-вождя» (в эту категорию он, как известно, зачислил и Мухаммеда145), обладающего даром «трансцендентного видения» и способного вести других вперед, к нетленной истине146. По Карлейлю, каждый герой, поскольку он обладает «зрящим оком» и познает высшую истину, является иновоплощением всех других, а в конечном счете – орудием Бога147. Карлейлевский герой никогда не действует традиционно и всего более дорожит «универсальными ценностями духа». По мнению Карлейля – мнению, к которому в конце концов склонился Пушкин в оценке выдающихся исторических деятелей148, – сам тип «героя» (будь то правитель или поэт149, пророк или проповедник) всегда соответствует запросам общества150. В основе бытия лежит – и это представление свойственно, по-видимому, романтизму как таковому – универсальный моральный закон, предполагающий господство справедливости. Вся деятельность «героев» направлена на достижение этой справедливости, ассоциирующейся с «порядком»151, а не с дискретным, лишенным какой бы то ни было закономерности или причинности, бытием152.

    Однако этот «порядок»153 вовсе не есть – так утверждал и сам Карлейль – отказ от идеи свободного волеизъявления, пассивномеланхолическое бессилие перед лицом судьбы. Напротив, он предполагает максимально полные возможности для реализации фундаментального свойства человеческого «Я» – бесконечной самореализации, – а значит, «ewige Bewigung», – вечное движение культуры и общества, в свою очередь невозможное без такого мощнейшего достижения европейской цивилизации, как логическо-интеллектуальное мышление154. И хотя романтизму, безусловно, был свойственен иррационализм155, он, однако, мыслился как некое вынужденное средство, призванное обеспечить в будущем торжество нового рационализма и нового Просвещения156.

    Хотели того или нет многие наиболее страстные антизападники из среды представителей русской культуры, им не удалось157 подменить понятие «Порядок» и сопряженные с ним же понятия «Развитие», «Разум», «Логика» чем-нибудь совершенно иным, чем понятия (по сути своей тождественные в контексте XIX в.) «Цивилизация», «Европа», «Запад» (пусть даже посредством этих понятий они стремились прежде всего сохранить цельность «русского духа» на его бесконечном пути к совершенствованию через все метаморфозы и одновременно, следовательно, сделать неизменными его «уникальность и неповторимость»),

    В историко-философском отношении этот, так сказать, методологический ход также представляет недюжинный интерес, знаменуя собой еще одно подтверждение характерного для Нового времени158 решительного разрыва с философским индифферентизмом относительно многообразия качественно различного. Новое время твердо признало, что качественные различия, которые в прошлом казались немногочисленными на фоне поверхностно воспринимавшегося сходства вещей, выявляются как бесконечно многообразные, постоянно умножающиеся в ходе познания и, по-видимому, более существенные, чем отношения сходства, нередко оказывавшиеся не более чем видимостью. Категорическим императивом мышления первой половины XIX в. является скрупулезное описание отличий, свойственных отдельным видам существующего. И хотя проблема единства, тождества, многообразного не исчезает из поля философского видения мира, она, однако, осознается теперь как несравненно более сложная, ибо различия не акцентируются уже как несущественные или преходящие. Все вещи, согласно учению Лейбница – учению, оказавшемуся столь созвучным без конца плюрализующему человечество национализму, – суть монады, но все монады существенно отличны друг от друга, все они индивидуальны и, более того, уникальны. Различию, таким образом, придается статус субстанциональности159. А это, в свою очередь, означает, что главенствующей будет тенденция на признание онтологической чуждости этносов и их культур160, их «странности» друг для друга161. Здесь нет полного взаимопонимания, нет единства, но нет и двойственности. Это – согласно уже отчасти известной читателю схеме М. Бланшо (речь идет уже о «третьем типе») – «нейтральные отношения», постулирующие возможность и необходимость признать «Другого» как такового, не отождествляясь с ним162, не заставляя его отождествляться с собой163.

    * * *

    Сказанное ничуть не противоречит тому факту, что процесс обращения русской поэзии к восточной проблематике и элементам ориентальной формы оказался не только необратимым, но и постоянно набирающим темпы, что в ней, этой поэзии, в первой половине XIX в. «развитие восточно-романтических форм, закрепление ряда традиционных штампов, зачастую заимствованных у поэтов европейского ориентализма, шло параллельно с укрепляющимся стремлением отразить действительность и человека Востока, постигаемых в ходе… продвижения России на Кавказ, за Урал и в «киргиз-кайсацкие» степи»164.

    Но тут же замечу, что Тартаковский нередко преувеличивает глубину воздействия восточных реалий на тогдашнее литературное употребление, ибо множество иноязычных наименований очень долго еще выступало на правах экзотизмов165. Все они воспринимались русским читателем как поверхностная, не имеющая прямого значения, couleur locale и глубже в словесный обиход не входили166.

    Как отмечает далее Тартаковский, к Библии, Корану, древневосточной литературе, питавшим в первой четверти XIX в. русскую ориентальную поэзию, прибавляется во второй половине 20-х и в 30-е годы того же столетия фольклор народов Кавказа, татар, башкир, бурят и др. Расширение связей со странами зарубежного Востока определяет тяготение к народному эпосу, к древней индийской и иранской поэзии, дающим импульс творчеству русских поэтов167.

    В 40-50-е годы XIX века, когда реализм становится главной линией литературного развития, можно говорить уже об ориентальной школе, развивающей в этом направлении пушкинские и лермонтовские традиции168. В русской «ориентальной поэзии возрастает внимание к живому человеку Востока, представители тех или иных восточных регионов все чаще рассматриваются национально дифференцированно, с большей широтой воспроизводятся типические обстоятельства их жизни и национальные характеры»169.

    Как замечает Тартаковский, 60-е годы XIX в. знаменуются резким расширением тематического диапазона ориентальной русской поэзии. С присоединением Туркестана к России в творчество русских поэтов входит среднеазиатская проблематика: «…мало известные ранее восточные классики оплодотворяют русскую поэзию… в 70-е годы весьма значительное количество стихотворений… было посвящено русско-турецкой войне… Так ориентальная поэзия выступает как барометр политических отношений России со странами Востока»170.

    Интересно наблюдение Тартаковского, что в последней трети XIX в., особенно в 80-е годы, «в связи с наступлением реакции становится заметным тяготение ряда поэтов к новой религиозномистической интерпретации Корана и Библии, стремление перенестись из эпохи надвигающихся бурь в «устоявшийся» мир древнего Востока… В 80-е и 90-е годы… углубляется «туркестанская» проблематика, серьезно осваивается фольклор среднеазиатских народов, мотивы и сюжеты которого становятся основой ряда произведений русских поэтов (циклы о Хозире-Хиячи, Ходже Насреддине и т. п.)»171.

    В 90-е годы XIX в. – первом десятилетии XX в. некоторые поэты – представители модернизма – пытаются сделать ориентальную поэзию «одной из форм ухода от реальной действительности в мир «дикой», экзотической романтики Востока. Вместе с тем… ориентальная поэзия этих лет отразила переход наиболее талантливых представителей символизма на реалистические позиции. Тематический диапазон русской поэзии о Востоке, равно как и линии ее взаимодействия с восточной классикой и фольклором, в этот период необыкновенно расширяются, что связано с общим усилением интереса художественной мысли к Востоку на рубеже XX века»172.

    И все равно – даже тогда (и даже, как мы увидим, у евразийцев) сохранялась, как правило, довольно значительная дистанция между понятиями «нехристианский Восток» и «Россия», убежденность в том, что лишь «Европеец первый соединит дельность с заманчивостью» (А.С. Пушкин к И.В. Киреевскому, 4.II.1832).

    Никак нельзя, далее, игнорировать и то, что целый ряд прямо связанных с понятием «мусульманский Восток» слов («Магомет»173 в его различных вариантах – «басурманин»174, «татарин», «турок», «азиат» и т. д.) по-прежнему сохраняли, особенно в сознании низших слоев, наиболее подверженных влиянию традиционно-антиисламской конфессиональной и шовинистической пропаганды, презрительно-экспрессивное значение.

    И еще, в который раз подчеркну, что имманентная в целом русской культуре со времен Петра I убежденность во всесилии Разума175 – убежденность, мощно стимулированная затем Просвещением, – все явственней превращалась в оптимистическую, безграничную готовность постановки целей, планирования, реорганизаций. Рационализация не только подчиняла себе развитие естественных наук и искусства, не только обусловливала едва ли не все тогдашнее миропонимание, но и непосредственно вторгалась в социально-политическую мысль.

    По мере того как Россия вступала в фазу модернизации, и для нее становилось характерным (пусть пока и в реликтовой форме) восприятие как естественного и самоочевидного того, что Гелен176 именует принципами «технического» мышления: принцип «исключения вакуума» (максимального использования имеющихся средств); принцип подготавливаемости и направляемости процессов; принцип максимальной концентрации усилий для достижения определенного эффекта.

    Все, что не охватывалось этим (или примерно этим) представлением о рациональности (в свою очередь имплицированное воспринятой Просвещением формулой Декарта «человек – покоритель и властелин природы»), попадало в сферу «Натуральное», «Природа» (отсюда – столь частые дефиниции народов Востока как «детей природы») – в сферу, которую необходимо цивилизовать (= рационализировать177, = европеизировать178); одновременно самим же носителям европейского начала надлежит как можно быстрей «денатурализироваться» (= деазиатизируясь, деориентализируясь).

    3. Путешествие в мир Ислама: попытка создать новую «стратегию общения» между разноконфессиональными группами

    Мне кажутся в этом – т. е. «деазиатизирующем», «деориентализирующем» – плане весьма репрезентативными уже цитированные выше «Письма Русского из Персии» – книга, довольно последовательно развенчивающая сладкоречивые мифы многих романтиков о мусульманском Востоке с позиций искреннего приверженца Цивилизации (в то же время отлично сознающего не только военно-стратегическую, но и экономическую значимость Персии для России)179.

    Как я уже отмечал, автор почти всегда говорит о себе как в первую очередь о Европейце.

    И вот читаем, что в Персии «народ недоверчив в высшей степени, сребролюбив до крайности и набит изуверством! Я уже успел заметить все это, только что въехав в Персию, так оно ярко, так скоро бросается в глаза Европейца»180; насколько персы «отвлечены в своей поэзии», настолько они «положительны в своей жизни; для них деньги есть все, а кто без денег, тот для них ничего! Правда, что и мы, европейцы, грешим в том же смысле, но наши грехи приглажены образованностью, они блестят приличием, хотя в нравственном отношении так же точно не приличны»181; «скучно Европейцу смотреть на глиняные стены, которыми в Персии окружены дома; скучны и белые покрывала, за которыми тоже, как за стенами, таятся восточные красавицы»182; Персия «кажется издали блестящею, но этот блеск есть блеск какой-нибудь горы на солнце: издали чудятся на ней и золото и алмазы, а подойдешь ближе – увидишь одну слюду»183; правы все старинные и современные авторы – европейские описатели печальной судьбы Персии и всего мусульманского Востока, ибо там «образование… держится на железной цепи Магометова закона, а эта цепь так коротка, что оно (т. е. образование) может бродить только вокруг столба, к которому приковано184, – т. е. вокруг Корана»185, потому – «насели Восток образованностью – и отсюда не скоро тебя выманишь»186.

    Правда, «нельзя ни бранить, ни хвалить ничего безусловно, все в мире относительно, все местно187… пока не присмотришься к чужому, – оно кажется странно… например, кто не дивился азиатской лени? А между тем это так естественно при несносном зное, когда все валится из рук и ничего нейдет в голову!188 Кроме этой лени, ничто так не заметно в характере персиян, как смесь противоположностей: величайшее раболепство и такая же наглость! благородный образ мыслей – и коварство в поступках! щедрость и сребролюбие! великодушие и низость! и все это в самом красивом переплете вежливости!»189.

    Правда, в XIX в. уже стало как бы аксиомой убеждение, что «каждый клочок земли нашего света составляет часть целого, от которого он в совершенной зависимости, что все государства так связаны между собою общими выгодами, что нельзя отделить одно, не произведя потрясения в другом! Во всем мире есть одна общая мысль – благосостояние, – но эта мысль может осуществиться только с общего согласия, только общим усилием…»191.

    Правда, тут же автор делает комплименты шаху во время личной с ним встречи – «персидский язык нельзя не любить… и мы (русские. – М.Б.) очень знакомы с Вашим Гафизом, с Вашим Фирдоуси и Саади…»192; все равно в качестве интеллектуальной нормы преобладает убежденность в тотальном превосходстве «Европы» (=«и России») над Востоком.

    К тому же автору Персия потому еще кажется олицетворением «Анти-Порядка», что в ней царят «два закона» («закон, основанный на преданиях и на Алкоране, т. е. закон, писанный, называется Шаррах; тут духовенство как толкователь Корана, есть глава… другой закон, основанный на обычаях, называется Уф, и его-то употребляет шах чаще всего»), которые «держат во всегдашней вражде правительство и духовенство»193. Потому в Персии «беспорядков больше»194, чем даже в тех мусульманских же странах (например, в Бухаре), где «духовная власть живет в миру со светскою»195. Значит, эти страны больше, нежели, скажем, государство Каджаров, напоминают куда более любезные автору «Писем русского» (несмотря на их необозримую сложность и искусственность) цивилизаторские структуры с их принципом нацеленного, калькулируемого эффекта. Они в корне чужды характерным для «отсталого Востока» фантастическим и эксцессивным идеалам, всему тому, что порождает и укрепляет «восточный деспотизм»196, всей, наконец, имманентной для Персии атмосферы тотальной неопределенности, безалаберности, пустой толчеи, всевозможных интриг и интрижек, бесконечных пререканий и мелких дрязг, словом, тому, что бесповоротно губит Восток. Единственное, что можно противопоставить бушующей там энтропии, – это Гармонию197, несомую Цивилизацией, в особенности ее российскую разновидность, Гармонию, немыслимую без личной интеллектуальной свободы198, без Разума199, без Образования200, без Прогресса.

    Попробуем оценить ситуацию уже в более генерализованных терминах.

    Опыт исторического общения с мусульманским Востоком – опыт, в те времена руководимый преимущественно романтизмом с его эгалитаристскими во многом тенденциями, – пробивал солидные бреши в антитезе Запад/Восток. Она основывалась на выделении однозначных аксиологических критериев, таких, как «духовность», «созерцательность», «пассивность», «фатализм», «статичность», «эмоциональность», в паре с антиномичными характеристиками. Становившиеся достоянием европейских образованных кругов достижения восточных культур заставили признать, что и в них можно найти элементы, в той или иной степени сходные с теми, которые доселе считались преимущественным достоянием Запада201.

    Это, однако, не устраняло – а в конце XVIII – первой половине XIX в. даже усиливало – в глазах апологетов европейских культур представление о системной определенности европейской цивилизации как таковой и культур Востока. И в первую очередь такое представление давало руководящие рамки для социальных и политических действий в отношении мусульманства. Оно сопрягалось с понятием «Застой», «Застойный Хаос», а цивилизация – с понятием «Инновация» (=«Прогресс»). В 1829 г. А.С. Пушкин совершил свое знаменитое путешествие в Арзрум.

    Читаем у него:

    – о том, что «черкесы нас ненавидят… Что делать с таковым народом?!!! Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением. Есть средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия… Кавказ ожидает христианских миссионеров»;

    – о том, что в одной из грузинских песен «есть какая-то восточная бессмыслица, хотя и имеющая свое поэтическое достоинство»;

    – о том, что нет выражения, «которое было бы бессмысленнее слов азиатская роскошь. Эта поговорка, вероятно, родилась во время крестовых походов… Ныне можно сказать: азиатская бедность, азиатское свинство и проч., но роскошь есть, конечно, принадлежность Европы»202. И т. д. и т. д.

    * * *

    Но было бы большой ошибкой ограничиться лишь фиксацией подобного рода фраз о глубоко качественных различиях между Востоком и Западом, лимитируя анализируемый нами круг авторов лишь тем «средним путешественником», о котором некогда Дж. С. Милль метко сказал: «Сведения, выносимые средним путешественником из чужой страны в качестве его личных впечатлений, почти всегда в точности подтверждают те его мнения, с какими он отправился в путь. Он имел глаза и уши только для того, что он ожидал увидеть и услышать»203.

    Все-таки в основе своей труды путешественников в исламские регионы – это «прагматические тексты». И хотя в них нет какого-либо – четко дистанцированного и от догматического западо-центризма и от традиционно-православного взгляда на чуждые конфессии – гомогенного мировоззренческого комплекса, тем не менее они важны не только как фиксатор существенных сдвигов в русской культурологии.

    В сущности, каждое «Путешествие» (я имею в виду изложение его самим путешественником) есть одновременно и поиски самоуглубленности, стремление к самовыражению и самоутверждению (тем более что уже сама эпизодическая структура жанра позволяла осуществлять переход от сюжета к сюжету, от одного эмоционального и интеллектуального среза к другому). Эти поиски и стремления были особенно интенсивны и ярки еще и потому, что они свершались в сфере Нового и Необычного и, в свою очередь, вели к явному ощущению и (невольному, по крайней мере) признанию «кризиса основ», разорванности, амбивалентности неустранимого плюрализма человечества204.

    На примере хотя бы «Писем из Персии» можно было убедиться, как сильна в массиве «текстов путешественников» объективно-релявитизирующая тенденция, как ярка бывает порой их поливалентность, заставляющие излагать множество сущностно-равноправных в споре точек зрения на какой-нибудь значимый набор вопросов. Для этого текстового массива характерно стремление увидеть реальность по-новому – нечто вроде «когнитивного отстранения» (ставшего затем важнейшим формальным приемом научной фантастики205). Оно и позволяло «осваивать необыденное».

    В повествовании доминирует особый элемент, который – вслед за Эрнстом Блохом206 – назовем Novum, странной новизной, новшеством, нововведением. Любая инновация мыслима лишь на фоне тех норм, от которых отклоняется Novum. Как отмечает Savin, основное напряжение в научной фантастике создается между читателем как «типическим представителем» своего времени (носителем его норм) и превосходящим его «неведомым», которое в произведении представляет Novum201, вследствие чего реальный опыт читателя становится отстраненным.

    Но буквально то же самое можно сказать и об интересующем нас здесь массиве текстов, создававших и альтернативную реальность и изменявших – если не все, то уж наверняка многие – привычные представления.

    Иное дело, что их-то авторы упорно хотели сохранить как абсолютные точки отсчета. Но мы не вправе требовать от них чего-то большего. Вполне достаточно того, что соответствующие тексты (можно их назвать и «антропологическими», т. е. «непредубежденными, ценностно не обусловленными наблюдениями»):

    – были более информативны, чем максимально «заидеологизированные»;

    – в них гораздо меньше ложных (или недоказанных) утверждений;

    – они более свободны от неясностей и двусмысленностей;

    – в них гораздо сильнее распространены неологизмы, имеющие веские основания претендовать на статус стандартизованных и, главное, более релевантных, представляющих собой определенные и упорядоченные концептуальные единицы терминов. И конечно, во всем этом была особенно серьезной роль тех профессиональных востоковедов, которым как раз и приходилось самим совершать путешествия в мусульманские земли.

    В 1843 г. выходит «Описание Бухарского ханства»208 – т. е. все тот же «путешественнический текст» – известного впоследствии ориенталиста Николая Владимировича Ханыкова, книга, и по сей день во многом не потерявшая своей фактографической ценности, но для нас всего важней своими иными, методологическими и историологическими, пластами. Зафиксировав, что деспотизм эмира «ограничен только каноническим мусульманским правом»209, Ханыков далее красноречиво повествует о царящих в Бухаре «фанатизме и невежестве», обусловленных непререкаемым авторитетом крайне реакционных, с его точки зрения, ишанов и мулл. Именно они в первую очередь виновны в непрерывно творящей обскурантизм, в высшей степени архаичной и ксенофобской системе воспитания210. Конечный итог печален: надо дожидаться того времени, пока «какая-нибудь европейская держава (не имелась в виду, однако, лишь Россия. – М.Б.) не привьет силой догадливости и деятельности усыпленным жителям»211 эмирата.

    Надо отметить, что Ханыков, европоцентризм которого безоговорочно фиксируется в современной литературе212, зачастую склонен был объяснять «отсталость Востока» (в частности, Средней Азии, крупным знатоком которой он всегда по праву считался) влиянием географической среды. В статье (1844 г.) «Городское управление в Средней Азии»213 утверждается:

    «Орографический характер и человеческие (курсив мой. – М.Б.) свойства… Средней Азии… были и постоянно останутся существенными препятствиями полному развитию гражданских обществ, существовавших и существующих в означенных пределах…» Правда, Чингиз-хан, Тимурленг и Надир-хан «кровавыми подвигами преодолевали эти природные препятствия; но создания их скоро разрушались, и политические общества, слитые ими в одно целое, уединялись снова в прежние свои границы»214.

    Но я уверен, что в данном случае нельзя ограничиться лишь формулой «географический детерминизм». Перед нами – некая любопытная игра с понятием «пространство»: у Ханыкова оно становится одной из ключевых метафор, пронизывающих все его повествование о Востоке, участником действия, фатального для тех, кто в нем рожден и в котором им суждено умереть, и одновременно – той границей, которую стремится преодолеть попавший в замкнутый Восток каждый «настоящий европеец». Ведь ему-то претит все откровенно статичное, в том числе и застойный характер «гражданственности на Востоке», что однозначно коррелирует с «постоянством географии этой части света»215. Правда, «печальная недвижимость (среднеазиатских регионов. – М.Б.), приближая прошлое к настоящему, облегчает некоторым образом изучение гражданственности, но она же служит верным ручательством незначительности развития всех ветвей ее». Это изучение, полагает Ханыков, все же важно «для истории обществ человеческих»; оно особенно важно для России, которая долго находилась «исключительно под влиянием Востока и по необходимости перенимала у него самые несовершенства гражданского быта» (курсив мой. – М.Б.).

    Уже одно это ясно говорило о быстрейшей для России необходимости «деориентализироваться». Вначале кажется, что Ханыков не склонен сводить все «восточное зло» к исламу. Так, описывая тяжкие условия жизни в Бухаре, он замечает: «Мусульманство, введя в управление свое фанатическое духовенство, мало коснулось коренного порядка, существовавшего прежде» (здесь и ниже курсив мой. – М.Б.). Но тут же следует, что именно ислам «окаменяющим своим влиянием» закрыл этому неизменному «коренному порядку» «всякую возможность усовершенствоваться», в особенности таким «диким племенам», как, скажем, казахи и киргизы (при оценке «препятствий и способов к существованию» которых – да, впрочем, и не только их – Ханыков склонен руководствоваться теориями Мальтуса216). В целом Ханыкова надо счесть последовательным исламофобом.

    В 1846 г. в тифлисской газете «Кавказ» (№ 20, 21) появились его статьи «Перевод мусульманских постановлений о войне» и «О мюридах и мюридизме». Есть, по Ханыкову, «извечная вражда» между «миролюбивым христианством» и «воинствующим исламом». Он пишет:

    «Кому не известно, что одною из главнейших причин быстрого распространения и укрепления мусульманства была энергичная настойчивость, с которой последователи Мухаммеда мечом распространяли учение своего учителя; энергии этой история человечества обязана многими кровавыми страницами; история же христианства – многими славными битвами, коими отстаивало оно во время оно свое существование, обязана реакцией, производящей крестовые походы, и горькими страданиями бесчисленного множества членов паствы Христовой, оставшихся в средине земель, завоеванных мусульманами, и нередко жизнью, чтобы поклониться месту рождения, страданий, смерти и славы искупителя рода человеческого»217.

    Более того: Ханыков и колониализм – причем не один лишь русский, но и западноевропейский – рассматривает как продолжение исламо-христианского единоборства.

    «…Теперь уже, – с радостью пишет Ханыков, – мусульманский фанатизм погасает: с севера и юга христианство под знаменами Англии, России и Франции все более и более успокаивает его порывы, так что в настоящее время Алжир и Кавказ представляют две единственные точки земной поверхности, на коих проливается кровь во имя и славу мединского пророка»218.

    Любопытна и еще одна статья Ханыкова – «О мюридах и мюридизме» (сборник газеты «Кавказ», первое полугодие 1847 г., Тифлис, 1847 г). Советские исследователи творчества Ханыкова так характеризуют ее.

    Публикацией этой статьи Ханыков «преследовал вполне определенные задачи, прямо или косвенно выдвинутые перед ним царской администрацией, крайне заинтересованной в быстрейшем подавлении очага сопротивления среди дагестанских горцев, в дискредитации идей борьбы против войск Российской империи». Но тут же Халфин и Рассадина пытаются доказать, что ханыковская аргументация «лишена какого-либо примитивизма, стремления унизить, высмеять противника. Ее направленность обращена против едва ли не самого уязвимого места мюридизма – разжигания религиозного фанатизма, стравливания людей на почве религиозной нетерпимости»219.

    В доказательство приводится – как «яркая и красочная» – следующая цитата из статьи Ханыкина, где описываются кавказские мюриды:

    «…C Кораном в руке и с возгласами о притеснении веры врагами ее он (мюрид) соединяет вокруг себя многочисленных последователей и требует от них на основании правил тариката не только бессмысленного повиновения, но и легко может подвергнуть их на кровавые подвиги борьбы с христианскими властями…»220.

    Дабы еще более дискредитировать мюридов, Ханыков обвиняет их в узкокорыстных интересах:

    «Под видом защиты веры и сохранения исламизма тысячи гибнут в неравном споре, не замечая того, что они защищают не Коран, а жертвуют своим счастьем и спокойствием своей родины для поддержания властолюбивых замыслов учителя, пользующегося неведением и легкомыслием их, чтобы дорогою ценой человеческой крови купить себе преходящую и суетную известность и ничтожный почет перед своими единоплеменниками…»221.

    И тем не менее, сколь ни сильна была неприязнь Ханыкова к исламу222, он – этот видный правительственный эксперт – ясно понимал необходимость не только вести линию на «разделение мусульманства по двум главным сектам исламизма», т. е. на суннитов и шиитов, но и признать гласно и официально свободу отправления мусульманской религии за Кавказом и в пределах империи, с тем чтобы «отнять возможность недоброжелающим нам людям распространять вредное для нас мнение, что мы хотим искоренить исламизм»223.

    Это была, впрочем, вполне обычная для правящих кругов России первой половины XIX в. мысль, – мысль, четко отражающая многовековую политику по отношению к отечественному исламу вообще (особенно со второй половины XVIII в.), но показавшаяся особенно необходимой в период восстания Шамиля. И потому-то натяжкой – я бы даже сказал больше, ничем не оправданной идеализацией Ханыкова – звучит такая фраза о нем:

    «В условиях николаевского режима нужно было обладать гражданской смелостью (а может быть, и некоторой долей наивности), чтобы проектировать существенное расширение прав мусульманского духовенства, принятие его содержания на государственный счет и признание свободы исповедования ислама не только «за Кавказом», где это могло диктоваться конъюнктурными соображениями, но и повсеместно «в пределах империи»224.

    Все тем же прагматизмом – и прагматизмом, надо признать, оказавшимся весьма эффектным (причем и тут вовсе не следует преувеличивать «уникальность» ханыковских предложений), – продиктованы соображения о предоставлении мусульманскому населению определенного самоуправления. Хотя опять-таки преувеличением кажется тезис Халфина и Рассадиной, согласно которому Ханыков, будучи «высококультурным, гуманным человеком» считал, что «контроль над духовной жизнью мусульман со стороны их духовенства будет менее обременительным, чем со стороны царских властей», что он, Ханыков, «стремился в какой-то степени облегчить жизнь местного населения, в данном случае мусульманского, ослабив воздействие на него продажности, взяточничества, вымогательства… царского административного аппарата…»225.

    Но в то же время нам важно указать и на перманентное расширение в разножанровой (и специальной и «профанической») литературе сферы многозначности термина «Ислам», и на какие-то – пусть пока во многом латентные, спорадические, противоречивые – попытки отойти от традиционной разобщенности двух пластов – русско-православного и ориентально-мусульманского.

    Несомненно, в том же русле шли – опять-таки, быть может, всецело объективно, – многие наблюдения уже упоминавшегося Егора Казимировича Мейендорфа. Он, разумеется, весьма критически относится ко многому, увиденному в Хиве226 и Бухаре, где «ложь расценивается как талант, недоверие как обязанность, притворство как добродетель, не могут существовать радости искренней дружбы, неизвестны откровенность и доверие»227, где «недостаток просвещения… препятствует… развитию мануфактурной промышленности»228 и т. д. и т. д.

    Но гораздо более примечательно то, что Мейендорф обращает внимание на обратную зависимость между степенью влияния институционализированного ислама и масштабами разгула ханского деспотизма.

    Хан (он же – эмир-ульмуминин, глава правоверных) «объединяет в своих руках всю власть и распоряжается жизнью и имуществом подданных. Но на решения ханов почти всегда оказывают большое влияние бухарские улемы. Чем первые благочестивей, тем более растет могущество последних и тем более смягчается деспотизм»229.

    Мейендорф, правда, призывает все-же помнить о главном – о том, что в Бухаре «дух правления носит печать самого возмутительного произвола»230. Но тут же он вновь указывает на одну из важнейших причин: недостаточно прочный статус мусульманского духовенства.

    «Константинопольские султаны, – пишет Мейендорф, – обязанные улемам титулом халифа, должны предоставлять им в качестве эквивалента неограниченную власть. А так как в Бухаре другое положение вещей, то тамошнее духовенство не достигло такой степени могущества»231. И хотя в Бухаре духовенство «всегда оказывает большое влияние на фанатичное население», однако это – «класс, который не несет никаких других общественных обязанностей» и в который не стремятся «знатные люди»232.

    Но хотя улемы косны, религиозное образование весьма архаично (муллы, «тщеславясь своим бесполезным знанием, презирают всякого, кто им не обладает… Никчемные споры о смысле стихов Корана, о положениях, которые никто не смеет опровергать, чтение более или менее точных переводов из некоторых трудов Аристотеля – вот в чем состоят занятия бухарских философов»233), все же духовное сословие вызывает у Мейендорфа больше симпатии, нежели «отбросы нации» – правительственные чиновники234.

    Мейендорф критически настроен к исламу, который «оказывает очень большое влияние на быт исповедующих его народов»235 (при этом зафиксировано: «все, что делает халиф, все, что происходит в Стамбуле, вызывает восхищение мусульман в Бухаре»236), значительно их к тому же нивелируя237.

    До мозга костей европеизированного Мейендорфа возмущает, что:

    – «Мусульманин мнит себя безупречным, если исполняет предписания, содержащиеся в Коране и в комментариях к нему, заменяющих собой кодекс законов. Ему чужды более глубокие нормы поведения, диктуемые нам совестью и честью»;

    – «бухарцы более чем суеверны, и правительство не пренебрегает ничем, чтобы поддержать в них это чувство»;

    – «в Бухаре имеет силу закон, воспрещающий кяфирам одеваться одинаково с правоверными»;

    – вообще там процветает «нетерпимость», вследствие чего «ни одна религия, кроме ислама, не может открыто исповедоваться»238;

    – вообще мусульманская религия внушает «предрассудки и фанатизм»239.

    Но вину за все это Мейендорф больше склонен приписывать не исламу как таковому и даже не «классу духовных особ», а бухарскому правительству, которое:

    – и покровительствует обращению в ислам, воображая, будто совершает «весьма богоугодное дело»;

    – и разжигает конфессиональный фанатизм;

    – и «в противоречии с духом ислама» стремится «управлять религиозным поведением каждого»240.

    Этот ход понятен с точки зрения внешнеполитических программ царизма (умным и исправным служакой которого был Мейендорф); прежде чем подчинить своей прямой (или косвенной) власти какой-либо мусульманский регион, оно предпочитало представить главным врагом и его коренного населения и России (как олицетворения лучших черт «европейской образованности») тамошнюю политическую власть, а не религию. Ислам же становился главной мишенью для атак позже, когда надо было либо смирить шедшие под его знаменем антиколонизаторские движения, либо создать культурный плацдарм для укрепления и расширения официально-русской идеологии, нередко в свою очередь преподносимой как реэкспортированная из Европы – через Россию – в «нецивилизованную Азию»241.

    * * *

    Спустя несколько лет после «Писем русского», в 1852 г., выходит «Путешествие по Северной Персии» И. Березина, человека, о котором нам еще не раз придется говорить далее.

    В отличие от Н. Масальского, Березин – профессиональный востоковед242 (впоследствии – профессор Казанского университета). Но оба автора единодушны в своем стремлении взглянуть на мусульманское зарубежье совершенно трезвыми глазами, без деформирующих, прекраснодушно-романтических установок, глазами того, кто «принял на себя тяжелую обязанность рассказчика о Востоке и мнимых чудесах его»243.

    Березин – один из первых представителей «ангажированной ориенталистики», с ее акцентом на Действие и, следовательно, способностью (имманентной вообще любой разновидности прагматизма) к отождествлению с «Каждым Другим», со специфичной для него ситуацией. Сколь бы ни были предельно утилитарны (а зачастую даже просто-напросто циничны) цели и задачи «ангажированной ориенталистики», ее интерпретация мира ислама – это не замкнутая в себе, неделимая конструкция; он оказывается как бы весь вовне; он всегда во что-то вовлечен – в политику, в коммерцию, в войну, – и определить его можно только по этой вовлеченности. Конкретные же плоды его показывают, что и мусульманский Восток – как бы ни претендовал он на статус абсолютного бытия – в состоянии быть недетерминированным полностью своим прошлым и динамизировать под воздействием тех проектов будущего, которые дает ему европейская цивилизация244. Как мы увидим, Березин в общем-то крайне неприязненно относится к исламу, видя в нем тормоз на пути прогресса Востока. Но чаще всего это – скорее чисто интеллектуальные ходы, ибо в ходе дескриптивного описания того или иного мусульманского ареала «ангажированная» (она же – «прагматическая») ориенталистика сама невольно отбрасывала этикопсихологические, обосновываемые гносеологически и семиологически, альтернативы типа: «мусульманин ленив, коварен, фанатичен – европеец энергичен, благодушен, терпим» и т. д., альтернативы, из которых делались весьма радикальные, возводимые в статус нормативных, социологические и политологические выводы. В то же время Березин и ему подобные авторы вовсе не создают – в отличие от ставших привычными для поверхностно-ориентофильского романтизма структур воображения – образов мусульман как самодостаточных объектов, которые:

    – ни на что вне себя положенное не указывают;

    – не означают других объектов;

    – сами есть объекты-значения, значащие только самих себя.

    Под пером Березина даже самые ревностные мусульмане – это, в сущности, такие же люди, как европейцы245, погруженные в те же, что и они, мирские заботы и предприятия, которые если и терпят тотальное поражение, то лишь потому, что они по воле судеб долго были лишены путеводной нити – европогенных мировоззренческих и нравственных ценностей.

    В тогдашних условиях именно эта радикальная (при всей заурядности стиля, отказе от углубленного психологизма, от манифестаций глубоко личностного, подчеркнуто субъективного переживания «Я» как материала для художественного творчества) направленность на фактуализм, документализм, представление читающей публике восточно-мусульманских феноменов «как таковых» и «сырой информации» примитивно-репортажного типа об архитектуре, гаремном укладе, торговле, политическом строе, путях сообщения, шахских драгоценностях и нарядах и т. д. и т. п.246 позволяла увидеть некие изначальные качества этих феноменов, не выявленные ранее, затемненные привычными взаимосвязями, интерпретациями, ассоциациями, неточным субъективным подходом. Объективизация в трудах «ангажированной ориенталистики» – предпочитающей использовать самые что ни на есть простые, стандартные фразы, образы и формы247 – достигала иногда такой крайности, как замена социального содержания каким-то каталогом объектов. Шло однотонное перечисление фактов, заменявшее действие и (пусть самую элементарную) психологию предметами и событиями, хладнокровным свидетельством всего, что попадает в поле зрения Путешественника248.

    Но он, этот Путешественник, – в первую очередь прагматик и в качестве такового понимает мир (и особенно Восток) как нечто заведомо диссоциативное, атомарное и замкнутое частным опытом. Естественно, что при таком восприятии универсума первостепенное значение придается отдельному моменту («сиюминутности») и деталям. Время исчезает, оно растворяется в едином Настоящем. Операция эта воистину фундаментальная – ибо доселе главным достоинством Востока в глазах Европы могло признаваться лишь его богатейшее и славнейшее Прошлое – и неминуемо предстающая как антииерархическая (= антизападноцентристская). Дело в том, что растворение границ между временами есть в конце концов и разрушение всех и всяческих рамок, перегородок, границ («антидифференциация», говоря языком современнои культурологии249) между различными культурами. Ни одна из них не может уже считаться центром: все может быть культурой, коль скоро ее назвали таковой, все общезначимо и должно осваиваться культурой или различными – и европейскими и неевропейскими – культурами250.

    Для каждого Настоящего Путешественника мир в любом своем уголке – это реальность, слишком наполненная изменениями, текучестью, противоречиями и отсутствием порядка, чтобы можно было согласиться на увековечение дифференциации субъекта и объекта, чтобы можно было акцентировать сравнительное значение рисуемых им западных и восточных явлений. И «Путешествие в Северную Персию», и многие иные, близкие ему по духу произведения с таким же примерно сюжетом в общем-то ничего не навязывают читателю, оставляют ему достаточно полную свободу толкования и одновременно мобилизуют его способность принимать решения (вместо ли европейца-путешественника или же тех или иных мусульманских персонажей), мыслить и действовать логически (но в экзотической для европейца ситуации251), восполнять пробелы в действии и даже корректировать ошибки тщащегося, как правило, представить себя перманентно-прямодушным Автора. Последний же создает, однако – уже в силу специфики избранного им жанра, – атмосферу театрализованности, даже какой-то карнавальности, вообще атмосферу «игры» среди кажущейся вначале принципиально чужой и враждебной культуры, «игры» и в спонтанно-художественном и в осознанно-философском смыслах.

    В конечном счете анализируемые произведения постепенно интегрировали (хотя программный момент был совсем иным, европоцентристским по своим несущим конструкциям252) культурный опыт разных стран мусульманского Востока, отразив тем самым некоторые новые тенденции европейского мышления минувшего века253 (было бы, замечу мимоходом, интересной задачей именно на примере совокупности интересующих нас здесь текстов построить модель концептуальной кооперации в институциональном, методологическом и эпистемологическом планах между тогдашними востоковедами и философами и социологами254).

    Вернемся к Березину.

    Не скрывая, что Иран произвел на него в общем «неприятное впечатление»255, он все же описывает эту страну не только как профессионал256, но и как прежде всего Европеец257, сожалеющий:

    – о ее низком социальном258, интеллектуальном259 и, как ему кажется, нравственном260 уровне;

    – о том, что в Персии – «стране развалин по преимуществу»261 – повсеместно «гнет мусульманского фанатизма»262;

    – что «низший класс… отличается необразованностью и терпеливостью; единственный двигатель, имеющий влияние на этих людей, есть фанатизм»263;

    – что хотя «персияне264 одарены от природы довольно щедро умственными способностями, но, при недостатке образования и при сильном влиянии религиозного фанатизма, эти способности глохнут без употребления: единственное поприще, на котором иранец развивает свои умственные силы, – это торговля, но и на этом пути персияне не возвышаются до сложных операций, конечно, по ограниченности образования»265 и т. д.

    Но какими бы противоречивыми ни казались Березину субстанциональные характеристики Персии и персиян266, он, однако, уверен – и нижеприводимая цитата свидетельствует не только о его антиисламизме, но и ставшей типичной для множества русских первой половины XIX в. убежденности в преимуществах капиталистического пути развития, – что «Персия могла бы занимать на Востоке одно из первых мест, если бы обитатели ее, откинув мусульманские заблуждения, под незыблемым покровительством твердого и благоразумного правительства, развили и усовершенствовали свои мануфактуры»267.

    В первую очередь ограниченностью образования (разумеется, европейского! – М.Б.) объясняет Березин то, что «изуверство и суеверность разлиты широкою лавою в персидском народонаселении»268 и «религиозный фанатизм» лишь всемерно разжигает «ненависть или презрение к не-персиянам», которые «общи всем классам народа», но всего более духовенству»269.

    Но именно поэтому оптимизм Березина касательно будущего Персии очень и очень условен:

    «Несмотря на неутешительную сложность персидского характера, я не разделяю общего многим путешественникам опасения за будущность персидской нации: есть природные дарования, есть несколько благих начал. Что же касается до вопроса, можно ли ожидать чего-нибудь от Персии на пути, к которому она стремится, то на него можно отвечать почти с уверенностью отрицательно: незначительные улучшения в некоторых частях управления и народной нравственности поглощаются громадою злоупотреблений. С одной стороны, растлительный шиизм, с другой, беспорядочное управление270 тяготеют над развитием народного характера; остается одна надежда на волю благого Промысла»271.

    И еще об Илье Николаевиче Березине.

    В 1840 г. (т. е. задолго до своей поездки в Персию) он защитил (в Казанском университете) кандидатскую диссертацию на тему: «Что способствует развитию просвещения и что останавливает ход оного в державах Мухаммеданских?»

    Согласно автору272, человек находится под влиянием места и времени: от этих двух начал проистекают причины, действующие вредно или благотворно на развитие просвещения. Как видим, в этом наборе причин отсутствует расовый критерий – что, как я уже отмечал, вполне объяснимо в свете господства в русской официальной идеологии (а Березин был ей совершенно искренне предан) конфессионального начала.

    Вот почему Березин утверждает: «Основным препятствием для развития просвещения в мусульманских государствах является религия – ислам», которая составлена «случайно в большей части своих догматов и несовместима с высокой образованностью». «Из уставов ислама» всего более препятствуют успехам просвещения, полагает Березин, многоженство, фатализм, «неограниченное невольничество», «неопределенность законности верховной власти (sic!)»273 и «запрещение художеств».

    Правда, Березин отмечает – вскользь, не развертывая сколько-нибудь подробно этот сюжет – и факторы, которые «благоприятно действуют на образование».

    Это – паломничество в Мекку, «предписание труда и добродетелей» и даже (впрочем, это понятно, если учесть, что Березин был поклонником монархического принципа правления как такового, хотя, конечно, без его «азиатских экстремизов») «предписание монархического неограниченного правления» (тезис в высшей степени спорный, но в описываемые нами времена принимаемый едва ли не за аксиому).

    Но далее опять идет охаивание ислама, который, напоминает Березин, более, чем остальные религии, «заключает в себе уставы гражданские». Халифат является «образцом мусульманского государства» и обязан своим и существованием и падением все тому же исламу.

    Вновь привлеку внимание к тому факту, что Березин чужд какого-либо стремления к расизму, предпочитая всю вину за красочно описываемые им пороки мусульманских стран возлагать на их религию.

    Так, в своем исследовании «Народные пословицы турецкого племени» он пишет, что у «турецкой нации» (т. е. и у подвластных России татар. – М.Б.) есть «природная наклонность выражаться прямо и открыто и избегать окольных путей… Значит, турецкая нация всегда любила свободу выражения, неразлучную со свободой мысли, и только оковы мусульманской апатии и восточно-сатрапского порядка наложили клеймо на турецкую мысль». А поэтому, доказывает Березин, уже сам анализ пословиц «покажет… что народные черты турецкой нации лучше» тех ее форм, которые сформированы «под влиянием ислама и посторонних причин (? – МБ.)»274, – ислама, в целом, как твердо уверен казанский востоковед275, несовместимого с культурным и научным прогрессом.

    Пройдет почти четверть века после «Писем русского», и другой русский путешественник и востоковед Петр Чихачев (P. Tchihatchef) издаст (в 1868 г.) в Париже свою книгу «Une page sur l’Orient», где немало места отведено размышлениям о судьбах жителей Малой Азии, «бедных, деморализованных»276, о том, возможно ли их возрождение, а если да, то на какой основе.

    Чихачев (с неприязнью относящийся к папству, представляющему, с его точки зрения, ретроградное начало) пишет, что среди различных флагов, поднятых на «арене активного осуществления» тех или иных конфронтирующих концепций «есть два, которые разделяют сражающихся на два лагеря. Один из них будет представителем новых чаяний нашего века, и девизом его будет прогресс. Другой представит незыблемый авторитет прошлого, символы его – тиара и полумесяц. На чьей бы стороне ни был перевес на том или ином этапе этой великой борьбы, победа рано или поздно окажется за поборниками прогресса, миссия которых – привести в исполнение приговор, давно вынесенный совестью народов, ибо давно уже Рим, эта Византия Запада, и Константинополь, этот Рим Востока, были привлечены к ответу перед судом нашего века»277.

    Подобно многим своим предшественникам – далеким от конфессионального фанатизма, но зато рьяно приверженным Прогрессу, русским же авторам о Востоке – Чихачев скептически относится ко всем попыткам представить Религию детерминатором мировой истории278, утверждая, что ныне «большинство прибегает к религии лишь затем, чтобы прикрыть ее обаянием и авторитетом политические интересы своей страны…»279.

    Поэтому Чихачев – при всех своих самых резких обвинениях в адрес и Османской империи280, и султана, и прочих восточных владык281 – вовсе не склонен возлагать на ислам (во всяком случае, на современный ему ислам) ответственность282 за упадок Малой Азии, региона, некогда стоявшего «во главе самых богатых, самых цивилизованных и наиболее населенных стран античного мира»283. Он не сомневается в том, что не только часть Малой Азии, но и Европейская Турция и Сирия освободятся от «турецкого ига».

    Возникает, правда, опасение: смогут ли сосуществовать «чужеземные элементы рядом с мусульманами, так как освобождение Малой Азии не должно, само собой разумеется, иметь следствием изгнание местных жителей; это была бы бесполезная жестокость, прибавленная к стольким неизбежным»284.

    Чихачев даже заявляет, что «всегда очень преувеличивали мусульманский фанатизм»285, потому что рассматривали вопрос с абсолютной точки зрения, не справляясь у истории, больше ли ислам благоприятствовал религиозному фанатизму, чем христианство286. «Несомненно, если можно было бы выявить все жертвы, принесенные обоим культам не только в войнах, где честолюбие завоевателя имеет такую же долю, как и прозелитизм священника, но и на кострах, в муках пыток или ужасах тюрьмы, то люди были бы поражены, увидев большее число человеческих жертв, принесенных Христу, чем мучеников во славу Мухаммеда»281.

    Более того, полагает Чихачев, мусульмане гораздо терпимей, нежели христиане, к религиозным различиям в своей собственной среде288. И вообще «чем дольше живешь среди мусульман, тем больше убеждаешься, что религиозный фанатизм, в котором их упрекают, есть лишь историческое воспоминание, которое нисколько не передает современное состояние вещей. Фанатизм этот вообще заметно ослаб с тех пор, как мусульмане утратили не только веру в торжество Луны над Крестом, но и всякую надежду устоять против христиан. Все это становится весьма понятным, если принять во внимание тот эффект, который производили на Востоке так называемые баснословные победы, одерживаемые горстью европейцев над многочисленным населением Индии, Небесной Империи, Кохинхины, Японии и пр. В глазах восточных народов поражение – это приговор Неба…»289.

    И если действительно «религиозный фанатизм перестал быть серьезным препятствием прогрессивного слияния народов Востока и Европы», значит, надо добиваться «либерального режима, который уважал бы все вероисповедания», при котором «мусульмане и христиане могли бы жить рядом, как равноправные члены общества»290 и который может быть установлен лишь на основе европейских, единственно прогрессивных, норм ценностей.

    Спустя тридцать лет, в 1898 г., Иван Клинген напишет в своей трехтомной книге о путешествии на Восток (в том числе и в мусульманскую Африку), что народы его возродятся только при помощи европейского гения, что в Судане, например, «европейские ученые, европейские инженеры и агрономы раскрывают ему (Судану. – М.Б.) теперь широкие ворота, неся в зубцах своих машин по гладкому рельсовому пути освобождение от бесконечно длинного сна»291.

    Подобного рода примеров – бесчисленное множество, и нет, конечно, смысла перечислять хотя бы часть из них.

    Но остановимся на одном в высшей степени любопытном труде – книге «Сирия и Палестина под турецким правительством в историческом и политическом отношениях». Она написана востоковедом и дипломатом Константином Михайловичем Базили, который 15 лет (1838–1853 гг.) пробыл на посту русского консула в Сирии292.

    Этот труд был закончен автором (надо обязательно учитывать, что он происходил из аристократической греческой семьи, представители которой активно участвовали в антитурецких – греческих и албанских – национально-освободительных движениях) к середине 1847 г., но опубликовать его удалось лишь в 1862 г. Спустя сто лет книга была переиздана в Москве, и все сноски на нее будут даваться по последнему изданию.

    Не останавливаясь на общеисторических взглядах Базили293 – человека, всячески старавшегося обелить и превозносить «внешнеполитический курс русского правительства в Турции даже в тех случаях, когда речь идет о явных дипломатических просчетах»294, – зафиксирую в первую очередь его отношение к мусульманскому миру в целом и отдельным его регионам.

    Уже на первой странице читаем:

    «В бытность мою в Бейруте, на Ливане и в Иерусалиме, равно и в поездках моих в Дамаск, в Антиливан и во внутренние округа, представлялись случаи облегчить судьбу христиан, бороться противу тиранских властей, противу фанатизма мусульманского»295 и «укрощать феодальные насилия и бесчинства»296.

    Базили убежден – и надо сказать, не без оснований, – что его труд (и ему подобные) способен дать истинное знание о мусульманской Азии – в отличие, скажем, от «Путешествия на Восток» Ламартина, книги, которая «наводнила Европу бреднями»297. Но интересно, что, в целом высоко отзываясь о знаменитом труде Вольнея (C.F. Volney. Voyage en Egypte et Syrie. 1787), Базили, однако, тут же замечает: «К сожалению, книга эта охлаждена отсутствием всякого религиозного чувства и слишком отзывается скептицизмом своей эпохи…»298. Сам же Базили – ревностный приверженец не просто христианства, а исключительно его греко-ортодоксального толка, но при этом с довольно сильным европоцентристским настроем. В то же время Базили решительно возражает против версий о том, что с Востоком «европейский гений» может сделать все что угодно, а тем более посредством силы.

    «Давно прошли, – пишет он, – для Азии времена, когда европейский гений 30 тысячами войска и тремя сражениями решал судьбу этого пространного материка. Народы азиатские таят сами в себе зародыш и гений своих грядущих судеб. Луч науки, истекший некогда с Востока на Запад и ныне отражаемый Западом на Восток, силен направить гражданское развитие обновляющегося Востока; но попытки меркантильных завоеваний, попытки внезапных политических переворотов при всем наружном блеске вряд ли благоприятны успеху науки и гражданственности, успеху медлительному, но прочному под знамениями мудрой Минервы, небуйного Марса. Что касается религиозного преобразования арабского мира, и до превращения миллиона бедуинов в миллион завоевателей по слову нового пророка и по следам Мухаммедовым, если это и сбыточно при нынешнем состоянии арабских кочевых племен и курдов Турции и Персии, но не иноземному гению суждено совершить подобный переворот. Ни в одном кочевье бедуинском пришлец иноземный не возбудит к себе сочувствия; в них язык и красноречие играют роль несравненно более важную, чем в палатах и в журналах Западной Европы, и ни одному гению, вскормленному Западом, не будут доступны эти два великие деятели судеб народных на Востоке» – «классической стране вымысла»299.

    Сами-то обитатели Азии не вызывают у Базили ни малейшего, как правило, восторга:

    «Азиат искони покоряется могуществу, в чьих бы оно ни было руках. В жестокостях своего властелина он видит неминуемые приговоры судьбы, на которые он роптать не привык»300; есть, по его мнению, даже «коренной закон» восточной политики: «ласкай врага, пока настанет время его погубить»301; «восточные народы привыкли видеть в победителе избранника судьбы, избранника божия»302; «азиат, искони привыкший к деспотическим распоряжениям правительственной власти, мог в своем фатализме приписывать судьбе разорительные капризы… пашей и безропотно им покоряться…»303 и т. д. и т. п.304.

    Но Базили часто впадает в другую крайность, идеализируя некоторых государственных деятелей Османской империи, и прежде всего султана Махмуда II, пользовавшегося, как известно, поддержкой России в его борьбе с египетским правителем Мухаммедом Али. Впрочем, Махмуд II хорош в глазах Базили потому, и только потому, что он не только дал льготы христианам, но даже якобы сам намеревался отречься от ислама и принять христианство.

    Это придумал не сам Базили.

    Николай I говорил (в 1832 г. генералу Н.Н. Муравьеву), что из беседы с турецким послом у него создалось впечатление, будто «султан склонен к принятию христианской веры в случае крайности»305.

    Как уверяет Базили, «личная твердая и искренняя воля самодержавного Махмуда вводила в правительство новые начала веротерпимости и сурово укрощала фанатизм правоверного народа. Высокий ум преобразователя постигал, что владетельное племя (т. е. турки. – М.Б.) уже выполнило подвиг, предназначенный ему судьбой, и что Коран, коим была во время оно создана Османская империя, не может придать новую жизнь распадающемуся царству. Он не унывал, а полагался на подвластные ему христианские племена… Махмуд разлюбил свой правоверный народ… он хорошо постигал последствия тех льгот, которые по деспотической своей воле, не совещаясь с ненавистными ему улемами и без всяких законодательных форм и фраз, даровал он христианам. Он предвидел, что замышленное им равенство между христианами и мусульманами разломает до основы общественное и политическое здание его предместников, что христианское народонаселение европейской Турции по численному своему превосходству над мусульманами и еще более по преимуществам ума и трудолюбия возьмет верх по всем степеням правительственной иерархии, как только будет ему предоставлено политическое равенство, что мусульмане не подчинятся новому порядку всерьез, несовместимому с фанатизмом и с наследственной гордостью потомства завоевателей… что султану предстанет необходимость избрать одно из двух: или самому избрать христианство… и завоевать Малую Азию своим христианским оружием, или перейти в Азию и фанатизмом ее народа воссоздать мусульманское царство на коренных его началах. Сомнения нет в том, что практический ум Махмуда все это предвидел и не боялся крайних последствии предначертанного плана»306.

    Базили настолько впадает в восторг, что пытается убедить читателя, будто Махмуд307 не только «в Коран не верил… а турок… глубоко презирал», но даже не прочь был принять православие («религию большинства своих подданных»308).

    Неудачу этих и иных – менее фантастическо-радикальных – реформ Базили склонен приписывать «грубому фанатизму мусульман», который заменяет у них, «как и во всех азиатских племенах, чувство народности, развивает анархические их наклонности». Да и вообще, подчеркивает Базили, «усердие к исламу всегда выражается ненавистью к другим вероисповеданиям»309.

    И тут Базили вспоминает о первоначальном исламе.

    «Учение, – пишет он, – скованное гениальным проповедником Мекки из противоположных элементов Древнего Завета и учения Зороастрова, морали евангельской и чувственных наклонностей южного человека, бурно полилось в заветное перепутье всех религий. Оно избрало Сирию поприщем первых своих подвигов, а саблю – символом и орудием своей проповеди, предоставляя побежденным народам неизбежный выбор между обращением, смертью и рабством политическим, в котором жизнь иноверца выкупается ежегодной данью. Сирия… сделалась горнилом новой религиозной жизни Востока и лагерем фанатических ополчений, которые потекли отселе до Индии, до Центральной Азии и до Пиренеев»310, неся миру свой Коран, в котором «заключается решительно все, альфа и омега политики и юриспруденции»311 и, главное, делая, в сущности, то же, что вообще «все народы восточные», привыкшие «видеть в неистовстве атрибут могущества и власти»312.

    Из всех мусульманских завоевателей Базили, конечно, наибольшую неприязнь выказывает к туркам.

    Порассуждав о некоем «физическом законе о возрастах каждого племени», он продолжает: «Очевидно, по крайней мере, что племя турецкое, породившее в цветущий период своего бытия столько гениальных людей и в последовавший период столько гениальных извергов, теперь истощается. В нынешнем поколении личности измельчали, характеры выровнялись, физиономии стерлись…»313.

    Как и подобает ревностному адепту православия, Базили обрушивается на западноевропейских и американских миссионеров – и протестантов, и католиков, – возлагая на них ответственность за многие тяготы, выпавшие на долю Османской империи и «турецкого племени»314, и так или иначе способствовавших разжиганию религиозного фанатизма. А он «заменяет в восточных племенах чувство народности, преданность государю и любовь к отечеству»315.

    * * *

    При всем разнообразии оценок ислама теми, кого я причислил к категории «Путешественники», нельзя не заметить, что, хотя индивидуальный опыт каждого из них характеризуется неповторимостью, сложностью и многообразием, тем не менее:

    – все они выступали как сравнительно последовательные защитники европейско-христианских ценностей;

    – даже приобретение ими (а благодаря им – и Читателем) новых знаний о мусульманском мире не означало сколько-нибудь радикального совершенствования собственной же когнитивной организации; вместо этого, как правило, имело место чередование – переход от одной когнитивной структуры к другой, но на том же уровне сложности316;

    – обилие ярких и точных зачастую описаний и обобщений касательно тех или иных аспектов ислама, прошлого, настоящего и будущего его исповедников отнюдь не вело к появлению сколько-нибудь оригинальных, смелых «имажинативных конструкций» – т. е. теорий. Они, и только они, должны координировать обобщения, сводя их в единую перспективу (или общую схему интерпретации), объяснять и их и факты посредством определенной интеллигибельной структуры, показывающей взаимозависимости, напряжения и рациональные связи теоретических категорий317.

    И тем не менее, вследствие уже довольно детально обрисованной выше эпистемологической специфики, «тексты Путешественников» – пусть и не стремясь к сдвигу в концептуальной перспективы – все же немало сделали для признания системы – охватывающей и домены господства ислама – транскультурных и трансисторических универсалий и, следовательно, факта фундаментальной идентичности всех цивилизаций и исторических эпох.

    Я бы уподобил Путешественника – и, конечно, в первую очередь того, у которого базисом объяснительного компонента является рационалистическая парадигма, – посреднику между «общим» («цивилизованный, европогенно-христианский мир») и «особенным» (мусульманский Восток). А в такой ситуации доминирующей становится такая интеллектуальная ценность, как фронезис, т. е., согласно Аристотелю, форма знания, характерная для «этического мастерства», для «этического разума»318. По природе своей обладающий универсалистскими притязаниями и импликациями, он позволял все тому же Путешественнику исходить из представления о таком многообразии разумов и культурно-исторических вариантов бытия, которое лишь в очень и очень отдаленной перспективе будет сведено к какому-то единому «правильному образу» и которое поэтому не следует быстро, грубо, не задумываясь о трагических последствиях, подвергать насильственному демонтажу.

    Глава 4

    Усиление концептуального плюрализма и методологического релятивизма в оценках мусульманского Востока

    1. Вновь о левых радикалах и консервативных славянофилах (Добролюбов и Данилевский)

    Независимо от сущностной и символической приверженности авторов типа Базили к строго ортодоксальной догме, все же даже такие, как он, создатели «прагматических текстов»:

    – вводили крупный фактор вариабельности в размышления о судьбах ислама и его приверженцев;

    – давали возможность описывать их разными моделями и вообще превращать наборы равновероятных утверждений в наборы утверждений с различной степенью вероятности, что уже само по себе есть убедительный признак закрепления элементов «научного знания»1;

    – делали алгоритм информационного и концептуального поиска более оперативным и многомерным;

    – заставляли критически подходить к аксиоматическим структурам «христианской теории ислама».

    Правда, одновременно сужались потенции к его, ислама, глубинному познанию. Ведь сам по себе отказ от какой-либо «абсолютной точки отсчета» не позволяет уловить специфичности анализируемой – в данном случае мусульманской – системы2.

    И тем не менее и в XIX в. именно «прагматикам» (при всем отличии, скажем, Базили от Чихачева, Клингена от Березина и т. д.) всего ярче удалось показать, что мусульманский Восток не гомогенен, а представляет собой ряды перекрывающих друг друга структур, причем будущее каждой их них вовсе не обязано повторять грядущие пути остальных.

    Дистанционирование друг от друга прагматических мотивов и отрицательных – антиисламских – идеалов и нормативов повышало значение саморефлексии, сложных сцеплений индивидуальных результатов познания мусульманского мира и устойчивых стереотипов, ставивших барьеры как перед абстрактно-рассудочными, так и перед интуитивно-эмоциональными его репрезентациями. Мифологические интенции как шовинистов и миссионеров, с одной стороны, так и догматических евроцентристов – с другой, конструировали образ доменов Ислама как «тотально иного бытия», как оплота субстанциональной, либо пассивно-созерцательной, либо фанатично-воинственной иррациональности, деструктивной хаотичности, постоянно репродуцирующегося индетерминизма. Это была, таким образом, методология, отказывающаяся постичь и адекватно интерпретировать собственно имманентную меру и сущность мусульманского Востока, и потому мы вправе назвать ее недиалогической методологией.

    В описываемые нами времена, когда беспрестанно множились различные трактовки Ислама, плод глубоко различных видений мировой реальности как таковой, Николаю Добролюбову показался единственно верным путь распространить и на всю историю мусульманской религии жесткую каузальную модель – точно ту же, что и для Запада, да и вообще для любой иной части земного шара.

    В 1858 г. в № 2 журнала «Современник» была помещена носящая в значительной мере стимулирующую и корректирующую функции статья Добролюбова об основателе ислама. Написанная в форме рецензии на русский перевод (1857 г.) знаменитой книги Вашингтона Ирвинга «Жизнь Магомета», она, однако, претендовала на существенную реинтерпретацию и социально-нормативного, и личностно-экзистенциального, и отобразительно-репродуктивного, и творческо-полагающего, и истинностного и целостного, и содержательного и формального (структурного) аспектов первоначальной истории мусульманского Востока.

    Но в сравнительно многомерном поле возникающих при этом смысловых связей Добролюбов настойчиво ищет такой ведущий концептуальный мотив, который позволил бы отчетливо осознать несостоятельность традиций «ультраидеалистических» пониманий эволюции мира, закладывая потенциал для иных – «материалистических» (а вернее – для редукционистско-материалистических), «объективных», «естественных» и т. п. – дискретизаций и интеграций. Вслед за Герценом – и даже намного решительнее его – Добролюбов гипостазирует «необходимое» и «закономерное», запирая в их жестких рамках все мыслимое и возможное. В этом стерильном храме Строгой Закономерности:

    – все навечно алгоритмизовано; в нем нет онтологически действенного места беспокойству духа, творческой устремленности, капризным историческим образованиям, нет подлинно личностной перспективы, всегда полагающей иное всеобщее и иное необходимое;

    – в нем элиминированы все основные «измерения» идеального – отражательно-познавательное, ценностно-экзистенциальное, творчески-деятельное;

    – в нем закрыта дорога для описания и осмысления содержательно-аксиологических и структурных характеристик сознания;

    – в нем отсутствует понятийный аппарат для сколько-нибудь развернутой реконструкции и абстрактно-дискурсивных, чувственно-образных, эмоциональных, интуитивных составляющих такого сложного и динамичного образования, как реальный процесс мышления, осуществляемый конкретным индивидом – каким бы воистину великим он ни был, – и целеобразующих, волевых и санкционирующих факторов;

    – в нем раз и навсегда сожгли мосты между субъективным и интерсубъективным, между внутренним миром личности, ее познавательно-этическим напряжением и духовной жизнью человечества (или какого-либо одного народа);

    – в нем движение исследовательской мысли (и прежде всего ее структурно-оперативного регистра) замыкается в узком кругу инвариантных абстракций, обедняющих рефлексируемые зоны человеческого существования и предельно лимитирующих динамический контур модальностей типа «Христианство» – «Ислам», «Русско-православные» – «Мусульмане» и т. д. и т. п.;

    – в нем поэтому нет интеллектуального простора для формирования векторов всесокрушающей активности, для реализации внутреннего механизма оценки и выбора между конкурирующими конфессиями, идеологиями, мировоззрениями.

    Гипостазированное Всеобщее удушило Единичное, лишив его какой-либо самобытности и самоценности, какой-либо четкой содержательной и функциональной специфики, и стало торжествующе-первичным и в онтологическом, и в гносеологическом, и в аксиологическом измерениях3. И в то же время оно не сумело придать историософскому категориальному каркасу ни большей содержательности, ни ценностно-смысловой емкости, ни большего динамизма, ни большего числа стимуляторов волевой активности, деятельной, тотально-трансформирующей способности.

    А коль живая творящая личность оказывается не более как призрачным эпифеноменом абстрактной механики предметных и событийных структур, то и речи быть не могло о мало-мальски серьезном внимании к интенции самодвижения «содержания» в сфере субъективной реальности4.

    Ведь, согласно Добролюбову, историю создают не личности. Какими бы великими они ни были, они потому и выдвигаются вперед, что выражают в себе подготовленные всеми предшествующими обстоятельствами потребности «общества и времени».

    «Без сомнения, – пишет Добролюбов в своей специальной работе о Петре I, – великие исторические преобразователи имеют большое влияние на развитие и ход исторических событий в свое время и в своем народе; но не нужно забывать, что прежде чем начнется их влияние, сами они находятся под влиянием понятий и нравов того времени и того общества, на которое потом начинают они действовать силою своего гения»5.

    И далее: «Значение великих исторических деятелей можно уподобить значению дождя, который благотворно освежает землю, но который, однако, составляется все-таки из испарений, поднимающихся с той же земли»6.

    Под этим-то углом Добролюбов смотрит и на Мухаммеда. Уверенный, что жизнь основателя ислама «в главных ее фактах» всем в России известна7, Добролюбов обрушивается на своих соотечественников-историков. По их мнению, «захотела великая личность совершить что-нибудь – и совершила: ей честь и слава! Если же она произвела что-нибудь не по нраву нашим историкам, беда исторической личности! Окажется, что это был обманщик, безнравственный человек, злодей и т. д.»8. «Не хотят понять (они, эти историки. – М.Б.), что ведь историческая личность даже и великая, составляет не более как искру, которая может взорвать порох, но не воспламенит камней, и сама тотчас потухнет, если не встретит материала, скоро загорающегося. Не хотят понять, что этот материал всегда подготовляется обстоятельствами исторического развития народа и что вследствие исторических каких-то обстоятельств и являются личности, выражающие в себе потребности общества и времени»9.

    Тут же Добролюбов переходит к мусульманскому пророку: «Вот, например, хотя бы Магомет: как он рисуется в наших историях (в первую очередь имеются в виду учебники. – М.Б.)? Во-первых, как обманщик, ни с того, ни с сего вдруг сочинивший новую веру и морочивший людей ложными чудесами; во-вторых, – как завоеватель, внезапно принесший, неизвестно из каких тайных источников, новые силы народу слабому и ленивому, и мгновенно превративший мирных пастухов в хищных завоевателей. Почтенным историкам не представляется ни малейшей надобности подумать серьезно, как же это, однако, обманщик мог увлечь столько миллионов людей и не быть уличенным в обмане? Что же это за сверхъестественные силы мог он вдруг сообщить народу? Откуда взялись в нем-то самом такие силы?»10

    Возражая против прочно укоренившегося в массовом сознании тезиса, согласно которому «учение Магомета быстро распространилось посредством огня и меча», и тому подобного «тумана», Добролюбов – изложив соответствующие воззрения В. Ирвинга на личность Мухаммеда – все же радуется тому, что «у нас начинают переводить хорошие исторические сочинения, и можно надеяться, что это будет иметь влияние вообще на изложение истории в наших кругах» и, в частности, подорвет влияние тех пишущих об исламе авторов, оказывающихся (в особенности тогда, когда они повествуют о мнимых чудесах Мухаммеда) «детски легковерными, несравненно легковернее даже многих из поклонников пророка» с их «восточной фантазией»11.

    Но решительный курс Добролюбова на реабилитацию основоположника ислама (который не был «грубым обманщиком» и т. п.) вовсе не означал, что он стал поклонником этой конфессии или классически азиатских феноменов вообще12.

    Добролюбов критикует мусульманское учение о предопределении, ибо оно «много задержало… развитие мусульманского Востока впоследствии, но нельзя обвинять в этом только Магомета. Мысль о предопределении, явившаяся в голове Магомета со всей определенностью, была вполне естественна в голове каждого араба того времени, да и вообще всякого восточного человека, столь ленивого на деятельность мысли. На первый же раз, пока продолжались завоевания, она была очень полезна исламу»13.

    Но, с другой стороны, очень важно иметь в виду следующее.

    В рецензии на Сборник (вып. 1,1857 г.) работ студентов Петербургского университета Добролюбов, как говорится, камня на камне не оставил от тезиса (автора статьи «Гюлистан Саади» Ю. Богушевича) о том, что для Востока характерен умственный застой и что все зло в исламе, стоящем ниже христианства. Как едко заметил критик, «в своем задорном стремлении доказать зловредность ислама, Богушевич, истощив или все силы своей мыслительной способности, прибег к подобию риторики, которая увлекла его к тирадам…». Между прочим «подобные тирады бывают роковыми для их авторов…»; «от всякого, кто пускается в высокие взгляды, всегда требуются не громкие фразы, а ясное, отчетливое убеждение… Для такого изложения нужно в самом деле овладеть предметом».

    Это, кстати говоря, удачно показал сам же Добролюбов в анализе мюридизма и восстания под руководством Шамиля14.

    * * *

    Славянофильство особенно оживилось в 60-70-е годы XIX в.: тогда в России развернулось – как одно из проявлений общественного подъема – широкое движение в поддержку балканских народов. Да и на Западе – в частности, в Англии, где кампанию в защиту жертв Апрельского восстания 1876 г. в Болгарии возглавил У. Гладстон15, – борьба южных славян вызывала широкое сочувствие. Но там оно носило прежде всего гуманистический характер и не пользовалось сколько-нибудь значительным политическим влиянием. В России же дело обстояло совсем иначе. Традиционное сочувствие христианским народам Балкан, среди которых были южные славяне, этнически близкие русским, украинцам и белорусам, «вошло в сознание широких народных масс, их психологию»16. Это движение приобрело ярко выраженный социальный оттенок. Как точно заметил известный писатель Владимир Короленко, «в России возникла иллюзия единения широких слоев русского народа на почве чужой свободы, за которой, казалось, просвечивают свои собственные перспективы»17.

    Но панславизм нес в себе и иной, ярко-антимусульманский прежде всего, настрой18 (легко, разумеется, комбинировавшийся с антизападничеством).

    Рассмотрим этот вопрос по материалам книги одного из идейных вождей и организаторов панславизма, Михаила Погодина, – «Собрание статей, писем и речей по поводу славянского вопроса» (М., 1878), охватывающей соответствующие работы этого видного историка периода 1860–1876 гг. (т. е. уже после Крымской войны).

    Он не только скорбит по поводу того, что «град Константинов давно уже томится под властью турок, над Святой Софией высится полумесяц»19, но и постоянно указывает и на других врагов славянских народов, в том числе на греческих патриархов, преследующих (в Османской империи) «язык Кирилла и Мефодия гораздо жестче римских пап во время оно»20, и на Пруссию (где «все население питает враждебные чувства к славянам, там воздух носится антиславянский»21) и на Австрию22, и на Францию, и на Англию, ибо они «первые друзья турок»23, и на католицизм24, и на греков и венгров25, и на поляков26. И потому Погодин восклицает со слезой в голосе: «Отчаянное положение славян в Европе! Здесь угнетается их вера, и они вынуждены искать себе покровительство у Магомета или у папы. Там вместо пастырей насылаются на них волки в одежде овечьей… Здесь вырывается у них язык, и они принуждены в судорогах извлекать из своей груди чужие, противные звуки. Там они должны кланяться исконным врагам Христова имени (туркам-мусульманам. – М.Б.) и подвергаться их беззаконному пути без прекословия»27.

    Но «славяне» ведь белые, ведь они христиане, ведь они древнейшие европейские старожилы и принадлежат вместе с вами (западноевропейцами) к потомству Иафетову!28

    «Вспомните, сколько великих услуг оказали они всем вам, принимая на себя удары грозных азиатских варваров, даже до нового времени… Дело славян чисто, праведно и свято29. Европа должна принять его к сердцу, должна внять их горестным воплям, и подать им помощь действенную, а не отвлеченную…»30

    Запад же предает славян31 и потому:

    «Будь проклята, думал я, варвар32, та европейская цивилизация, которая… так нагло и неистово празднует, роскошествует и веселится, между тем как тысячи христиан гибнут в муках на острове Крите, и другие тысячи и тьмы ожидают со страхом той же участи… Блистательные плоды своей цивилизации, нечего сказать, собирает Европа в XIX веке! О, святая Русь! О, мое отечество! Какую славу приобретешь ты в Истории, омывая свои руки от этих грязных, смрадных, плачевных, шулерских проделок!»33

    И это она, Западная Европа, развязала против России Крымскую войну – хотя император Николай I ничего якобы от Турции не требовал, «кроме предоставления славянам прав, подобающих европейским гражданам XIX столетия»34.

    Но этому – т. е. «миссии, нам предназначенной со времени основания нашего государства»35, – помешали «европейские приверженцы Мохаммеда, испугавшись, что вместо луны воссияет на храме святой Софии крест Христов, воздвигнутый руками православной России»36.

    Погодин недоумевает: почему «христианские народы (Западной Европы. – М.Б.), не краснея, становятся под ненавистным некогда знаменем луны…? Откуда такая симпатия к Магомету?»37.

    Но Погодин напрасно винил в симпатиях к исламу и Османской империи только западных государственных деятелей38.

    Отношение к Турции даже Николая I и его сановников вовсе не всегда было таким непримиримым, как его часто изображали в западной и русской литературе.

    Как бы ни хотел, наверное, русский царь сравнить – по примеру Каннинга, сказавшего эти слова о Великобритании, – свою страну с Эоловой пещерой (дующие откуда ветры возбуждают бури во всех концах Вселенной), он все же понимал, что это еще не означает тотальной власти не только над всем миром, но даже и над одним лишь Востоком.

    Между тем Николай признал, тотчас после своего вступления на престол: «Брат мой (Александр I) завещал мне крайне важные дела, и самое важное из всех: восточное дело (т. е. всецело почти русско-турецкие отношения»39.

    Уже в 1827 г. министр иностранных дел К. Нессельроде писал – в точном соответствии со взглядами своего монарха, – что вовсе не в интересах России падение Османской империи. В то же время надлежит зорко следить за всеми признаками, предвещающими ее катастрофу, дабы «заблаговременно предоставить императору возможность принять свои меры и действовать с влиянием, подобающим достоинству и потребностям России, на политические комбинации, которые заменили бы царство полумесяца»40.

    Николаевская Россия не только воевала – притом обычно с успехом для себя – с Турцией, не только забирала себе ее европейские и азиатские владения41, но порой приходила султану на помощь, опасаясь (далее излагается составленная в 1829 г., сразу после окончания войны с Османской империей, записка Дашкова «Обозрение главнейших сношений России с Турцией и начал, на коих долженствует оные быть установлены на будущее время»), что:

    – распад Турции неминуемо привел бы к общеевропейскому вооруженному конфликту42;

    – изгнание турок в Малую Азию, где сконцентрировано мусульманское население, имело бы результатом «обновление турецкого государства», которое стало бы крайне опасным для русских владений на Кавказе и в Закавказье. И потому прошло время, «когда раздел Турции входит в тайные расчеты российской политики. Ныне, когда пределы империи распространены от Белого моря до Дуная и Аракса, от Камчатки до Вислы, весьма немногие приобретения могут быть ей полезны»43. (Мотив этот не раз будет еще настойчивей акцентироваться множеством самых разных русских авторов). А по словам Нессельроде – и на сей раз лишь повторявшего мнение Николая, – дело не только в опасности чрезмерного (правда, на деле царизм никогда не боялся никакой такой «чрезмерности», если, конечно, возникали соответствующие возможности) расширения пределов Российской империи, но и в угрозе появления на развалинах Турции таких государств, которые «не замедлили бы (при поддержке Запада. – М.Б.) соперничать с нами в могуществе, цивилизации, промышленности и богатстве»44.

    Это был резонный довод, ибо уже в 1816 г. император Александр I «недоверчиво относился к последствиям всякого движения на Востоке, опасаясь, как бы оно не послужило целям всемирной революции»45, – что, конечно, никак не мешало ни ему, ни его преемнику постоянно настаивать на «своем праве на преобладающее значение при решении участи Востока»46.

    Николай I «не верил в долговечность Оттоманской империи, конец которой казался ему близким и неизбежным»47, но в силу вышеуказанных причин он, повторяю, далеко не всегда стремился ускорить такой финал48 (в то же время не желая усиления «агарян»49).

    Далее нас уже не будет интересовать ни длительная и сложнейшая история русско-турецких отношений – приведшая в конце концов к Крымской войне, этой, по словам Льва Толстого, «грубой и жалкой ошибке деспотического одуревшего правительства» (Николая I. – М.Б.)50, — ни даже вопрос об истинном отношении русского монарха к Османской империи51, а только взгляды самого Сергея Спиридоновича Татищева – дипломата, историка, шовиниста, консерватора, подобострастного монархиста.

    Татищев восхваляет русско-турецкий договор от 26.VI (8.VIII) 1833 г., который, узаконив «наше преобладание в Турции», стал символом того, что «вековая, историческая, народная политика на Востоке достигла своего высшего выражения»52.

    И в этом, согласно Татищеву, заслуга лишь царя Николая (следовавшего заветам своих «державных предков» – прежде всего Петра I и Екатерины II), но отнюдь не российской дипломатической службы, которая комплектовалась из «немцев и других инородцев» (причем на Востоке доминировали лица греческого происхождения, вызывающие у Татищева особую неприязнь53).

    У главы российской дипломатии Нессельроде «все внимание было устремлено на Запад, на борьбу с революцией и на утверждение самых тесных отношений русского двора с союзными дворами венским и берлинским. Восток являлся ему предметом второстепенным, а часто и помехой, так как именно на Востоке религиозные и национальные интересы России шли вразрез с австрийскими»54. Татищев же, горя великодержавными устремлениями именно востокобежного характера, продолжает негодовать по поводу «нерусского человека» Нессельроде: «О признании нашем, более того, о нашем праве покровительствовать православной вере на всем пространстве владений султана, мы тщательно умалчивали, боясь возбудить ревнивые подозрения австрийского правительства. Тем менее принимали мы в расчет племенное родство наше со славянами»55 и т. п.

    И если и удалось достигнуть крупных успехов на восточном направлении56, то лишь благодаря императору Николаю, который «был русским человеком в полном, лучшем смысле этого слова и, следовательно, верным сыном православной церкви»57. Но и Николай оказался в конце концов бессильным перед Нессельроде и ему подобными: «…восточная политика России потекла не по тому руслу, которое мы сами признали соответствующим нашим нуждам, пользам и достоинству, а по другому, прорытому руками наших недругов, явных и тайных, наших вековых соперников»58, всячески стремившихся «отвлекать внимание государя (Николая I. – М.Б.) с Востока на Запад»59 (государя, только о том-де и мечтавшего, по его же собственным словам, чтобы «Европа и европейская политика» восприняли «снова христианский образ»60, не желая при этом для России ничего из «турецкого наследства»61).

    * * *

    И все же куда большее, чем Татищев и другие историки его примерно калибра, влияние на формирование взглядов русского общества касательно мусульманского мира оказывали такие известные авторы, как культуролог Николай Яковлевич Данилевский, писатель Федор Михайлович Достоевский и, наконец, столь яркий, одаренный и сложный при всей своей кажущейся однозначности мыслитель, как Константин Николаевич Леонтьев62.

    Начнем с Данилевского, «общие идеи» которого оказали сильное воздействие и на концепции Константина Леонтьева и оказались удивительно близки шпенглеровскому «Закату Европы»63.

    По Данилевскому (здесь и далее речь будет идти всецело о его основном труде, впервые опубликованном в 1869 г., – «Россия и Европа. Взгляд на культурные и политические отношения Славянского мира к Германо-Романскому»), убежденному славянофилу и потому ставшему одной из излюбленных мишеней для атак либералов64, – история человечества есть не прогресс некого общего ряда, единой цивилизации, а существование частных цивилизаций, развитие отдельных культурно-исторических типов65. Среди них есть и такой, как славянство. Но все это само по себе снимало вопрос о мессианской роли славянства вообще и России в частности66. Тем не менее именно в России Данилевский усматривал первый и самый полный, пользуясь его терминологией, «четырех-основной» тип, т. е. синтезирующий, гармонизирующий четыре начала: религию, культуру, политику, экономику. Этот тип развития неизбежно предполагал свободу: «Русский народ и русское общество во всех слоях своих способно принять и выдержать всякую дозу свободы»67.

    Но ее, этой свободы, совершенно нет – и, главное, не будет никогда – в мусульманских странах. Конечно, всего более достается Османской империи – «государству варварскому, завоевательному, которое хотя уже и расслаблено, но все еще одним только насилием поддерживает свое незаконное и несправедливое господство…»68, – и Западу, где царит «симпатия к варварской, деспотической Турции»69.

    В России же – полнейшая терпимость; ее «магометанские подданные никогда никаких притеснений не терпели»70, ибо вообще русский народ начисто лишен злопамятности71, и если уж ассимилировал другие «племена», то исключительно путем мирным. Эта ассимиляция исторически неизбежна (позитивист и пропагандист, Данилевский только и мыслит категориями «закон», «причинность» и т. п.), и ей должны будут поэтому покориться самые что ни на есть разнородные этнические коллективы, в том числе и мусульманские72.

    «Такие племена, – пишет Данилевский, – как, например, баски… кельты… и наши многочисленные финские, татарские, самоедские, остяцкие и другие племена, – предназначены к тому, чтобы сливаться постепенно и нечувствительно с той исторической народностью, среди которой они рассеяны, ассимилироваться ею и служить к увеличению разнообразия ее исторических проявлений. Эти племена имеют, без сомнения, право на ту же степень личной, гражданской и общественной свободы, как господствующая историческая народность, но не на политическую самостоятельность; ибо не имея ее в сознании, и потребности в ней не чувствуют, и даже чувствовать не могут»73.

    Далеко не все мусульмане, однако, кажутся Данилевскому подходящими для его модели гомогенизации, ибо даже в своей, так сказать, эмбриональной стадии ими продемонстрированы качества, никак не позволяющие надеяться на их отказ от упований на политическую самостоятельность. Таковы кавказские горцы – и «по своей фанатической религии, и по образу жизни, и по привычкам, и по самому свойству обитаемой ими страны, – природные хищники и грабители»74.

    Уязвленный тем, что Запад, присваивая себе в той или иной форме самые богатые азиатские страны, одновременно осуждает Россию за ее продвижение на Кавказ и отводит ей роль носителя и распространителя европейской цивилизации на Востоке, исключая, однако, из сферы ее действий Турцию, Китай, Индию, Персию75, Данилевский категорически возражает против того, чтобы его страна ограничивала свою культуртрегерскую миссию среднеазиатскими землями.

    Ведь «тысячу лет строиться, обливаясь кровью, и составить государство в восемьдесят миллионов… для того, чтобы подчинить европейской цивилизации пять или шесть миллионов кокандских, бухарских или хивинских оборванцев, да, пожалуй, еще два-три миллиона монгольских кочевников, – ибо таков настоящий смысл громкой фразы о распространении цивилизации в глубь азиатского материка»76 (благо, с горечью фиксирует Данилевский, вследствие оказавшегося неугасимым «чувства народности», страны, присоединенные к России после Петра I, «не русеют, несмотря… на желания правительства достигнуть этого…»77).

    Но Данилевский отнюдь не склонен считать лишь Европу оазисом упорядоченного бытия, наделяя Азию одними отрицательными параметрами. Его культурологический схематизм имеет гораздо более многослойный, многоуровневый характер, он значительно динамичнее, чем это кажется на первый взгляд78. И потому появление в нем нередко образов Запада и Востока с преобладанием в этих образах сильных чувственных и эмоциональных элементов («застой» – «прогресс», «дегенерация» – «возрождение» и т. д.) не должно заслонять от нас того факта, что в конечном счете Данилевский принципиально отказывается описывать европейские и неевропейские культуры посредством различных перцептивных, символических и вербальных языков. Убежденный в том, что вообще «деление на части света есть деление искусственное»79 (и потому, следовательно, нет возможности получить отдельную эмпирическую верификацию какой-либо культуры, а надо всегда оперировать комплексом Азия + Европа), Данилевский делает громадный шаг в сторону признания некоей единой для человечества фундаментальной субстанции. Тем самым отвергается имманентная традиционному европоцентризму стойкая дихотомичность образно-концептуальных моделей западного и незападного социумов80. Этим же Данилевский пытается одним махом решить вековечный спор – принадлежит ли Россия к Западу или к Востоку. Порой в пылу полемики он забывает о том, что: для него-то самого понятие «Россия» должно выступать как автономное, обладающее многобразием уникальных логических связей, неповторимых содержательных взаимодействий, совершенно особыми формами установления отношений кооперации и субординации с другими компонентами функционирующей в ойкумене концептуальной иерархии. Наконец, в любой славянофильской историософии все, символизируемое словом «Россия», сакрально и таким образом сопричастно вечности81.

    А между тем, пишет Данилевский, «Запад и Восток, Европа и Азия, представляются нашему уму какими-то противоположностями, полярностями. Запад, Европа, составляют полюс прогресса, неустанного усовершенствования, непрерывного движения вперед; Восток, Азия – полюс застоя и коснения, столь ненавистных современному человеку. Это историко-географическая аксиома, в которой никто не сомневается, – и всякого русского правоверного последователя современной науки (а значит, и, как правило, энтузиастического поклонника европейской цивилизации. – М.Б.) дрожь пробирает при мысли о возможности быть причислену к сфере застоя и коснения (Востоку. – М.Б.). Ибо, если не Запад, так Восток, не Европа, так Азия – середины тут нет; нет Европоазии82, Западо-востока, и если бы они и были, то среднее междуумочное положение также невыносимо. Всякая примесь застоя и коснения уже вред и гибель. Итак, как можно громче заявим, что наш край (Россия. – М.Б.) европейский… что прогресс нам пуще жизни мил, застой пуще смерти противен, что нет спасения вне прогрессивной, европейской всечеловеческой цивилизации, что вне ея даже никакой цивилизации быть не может, потому что вне ея нет прогресса. Утверждать противное – зловредная ересь, обрекающая еретика если не на сожжение, то, во всяком случае, на отлучение от общества мыслящих…»83.

    Между тем по множеству важнейших признаков Европа ничуть не лучше Азии.

    Во-первых, в географическом смысле она – лишь часть Азии, «не более отличная от других частей ее, чем эти части между собою и… она поэтому не может противополагаться своему неоднородному целому, без нарушения всех правил логики».

    Во-вторых, нет сколько-нибудь радикальных отличий и в этническом составе: «…хотя почти вся Европа заселена арийскими племенами, эти же племена, в немного меньшем числе, заселяют и значительную часть Азии».

    В-третьих – и это уже кардинальный тезис Данилевского, – «мнимая привилегия» на «прогрессивность» вовсе не составляет какой-либо особенности Европы», ибо «во всех частях света есть страны очень способные, менее способные и вовсе неспособные к гражданскому развитию человеческих обществ», что «европейский полуостров в этом отношении весьма хорошо наделен, хотя не обделена и остальная Азия, которая абсолютно (подчеркнуто Данилевским. – М.Б.) имеет больше годных для культуры стран, чем ее (Азии! – М.Б.) западный полуостров, и только в смысле относительном (подчеркнуто Данилевским. – М.Б.) должна ему уступить. Везде же, где только гражданственность и культура могли развиваться, они имели тот же прогрессивный характер, как и в Европе»84.

    Данилевский хвалит даже – я говорю «даже», поскольку в те времена эту страну считали, как правило, наиболее ярким образчиком «чисто восточного застоя», – Китай85.

    Он-де, несмотря на свое примерно 400-миллионное население, не добился не только «гражданского благоустройства», но и «высокой производительности труда»; многие отрасли китайской промышленности «находятся на недосягаемой для европейских мануфактур степени совершенства»; китайское земледелие занимает «первое место на земном шаре», и вообще «во многих отношениях китайская жизнь не уступает европейской».

    Правда, в том же Китае «прогресс… давно прекратился», и вообще оттуда отлетел «дух жизни»; он ныне «замирает под тяжестью прожитых (им) веков». Но, тут же вопрошает Данилевский, «разве это не общая судьба человечества, и разве один только

    Восток представляет подобное явление? Не в числе ли прогрессивных западных, как говорят, европейских народов считаются древние греки и римляне, и, однако же, не совершенно ли то же явление, что и Китай, представляла Греческая Византийская Империя (ход немыслимый для какого-нибудь уныло-ортодоксального славянофила! – М.Б.)? С лишком тысячу лет прожила она после отделения от своей римской, западной, сестры; каким же прогрессом ознаменовалась ее жизнь после последнего великого дела эллинского народа – утверждения православной христианской догматики?».

    Причина вся в том, доказывает Данилевский, что любому «народу одряхлевшему, отжившему, свое дело сделавшему, и которому пришла пора со сцены долой, ничто не поможет, совершенно не поможет… независимо от того, где он живет – на Востоке или на Западе…».

    Место «одряхлевшего» должен занять «новый, свежий народ»86. Это, подчеркивает вновь и вновь Данилевский, универсальная закономерность, и все дело лишь в том, что «эта преемственность замещения одних племен другими придает истории более прогрессивный вид на Западе, чем на Востоке, а не какое-либо особенное свойство духа, которое давало бы западным народам монополию исторического движения. Прогресс, следовательно, не составляет исключительной привилегии Запада или Европы, а застой – исключительного клейма Востока или Азии; тот и другой («застой» и «прогресс». – М.Б.) суть только характеристические признаки того возраста, в котором находится народ, где бы он ни жил, где бы ни развивалась его гражданственность и к какому бы племени он ни принадлежал. Следовательно, если бы и в самом деле Азия и Европа, Восток и Запад, составили самостоятельные, резко определенные целые, то и тогда принадлежность к Востоку и Азии (эти понятия не всегда отчетливо дифференцируются Данилевским. – М.Б.) не могла считаться какою-то печатью отвержения87.

    В своих усилиях всячески развенчать Запад Данилевский, как видим, в невиданных доселе масштабах расширяет круг его культурных антагонистов: это даже не только Россия, но и Китай, и множество иных, совсем уже, казалось бы, неожиданных ареалов. Но в то же время иерархия среди них жестока и неумолима – и потому прежде всего, что всегда были, есть и будут, по Данилевскому, этносы «очень способные», «менее способные» и «вовсе неспособные».

    Данилевский различает целых 10 культурно-исторических типов88: 1) египетский; 2) китайский; 3) ассирийско-вавилоно-финикийский (халдейский, или «древнесемитический»); 4) индийский; 5) иранский; 6) еврейский (он, как ни странно, не включен в категорию «семитический»); 7) греческий; 8) римский; 9) «новосемитический», или «аравийский»; 10) германо-романский, или европейский89.

    Из этих десяти типов семь – восточные. И ни один не обладает сколько-нибудь значимыми и ахронными преимуществами над другими, ибо все они лишены «привилегии бесконечного прогресса»90. Но они, эти десять «типов», достойны внимания.

    Только создавшие их народы, считает Данилевский (в том числе, как видим, и мусульмане-арабы. – М.Б.), были «положительными деятелями в истории человечества; каждый развивал самостоятельным путем начало, заключавшееся как в особенностях его духовной природы, так и в особенных внешних условиях жизни, в которые они были поставлены, и этим вносил свой вклад в общую сокровищницу»91.

    Но ведь есть и «бесполезные» и просто-напросто «вредные» народы (даже если у них может быть одна и та же религия, что и у народов – «положительных деятелей в истории человечества»), Это в первую очередь турки и монголы: «…в мире человечества, кроме положительно-деятельных культурных типов или самобытных цивилизаций, есть еще временно появляющиеся феномены, смущающие современников, как гунны, монголы, турки, которые, совершив свой разрушительный подвиг, помогли испустить дух борющимся со смертью цивилизациям (явный отголосок средневековых представлений о монголах, турках-мусульманах и т. д. как «биче Божьем»92. – М.Б.) и, разнеся их остатки, скрываются в прежнее время. Назовем их отрицательными деятелями человечества. Иногда, впрочем, и зиждительная и разрушительная роль достается тому же племени, как это было с германцами («племенем», весьма не любимым Данилевским) и аравитянами»93.

    Примат в сконструированной Данилевским иерархии отдан «семитическим (в том числе арабам. – М.Б.) и арийским (в том числе славянским. – М.Б.) племенам»; вне их только «два другие самобытные племени, хамитское, или египетское, и китайское, тоже сформировали своеобразные культурно-исторические типы». Все же прочие сколько-нибудь значительные племена «не образовали самобытных цивилизаций» или потому, что были поглощены другими этносами, оказавшимися способными создавать «культурно-исторические типы», или потому, что «живя в странах, малоудобных для культуры («географический детерминизм» у волей или неволей тянущегося к откровенному расизму Данилевского, конечно, занимает весьма видное место. – М.Б.)94, не вышли из состояния дикости или кочевничества (как вся черная раса, как монгольские и тюркские племена). Эти племена остались на степени этнографического материала, т. е. вовсе не участвовали в исторической жизни или возвышались только до степени разрушительных исторических элементов»95.

    В свете сказанного становится понятным, почему Данилевский совсем не хочет придавать религии абсолютно-автономного статуса, рассматривая ее лишь как одну из составных частей цивилизации96. Хотя и более значимая, чем наука и искусство, – поскольку она есть «нравственная основа деятельности», «основа народной жизни»97, – религия, однако, менее важна, чем «гражданское, экономическое и политическое устройство»98, т. е. порождения того или иного «племенного духа» (или «народного характера»), Но он один лишь в состоянии придать общий и для целого ряда наций то позитивный, то негативный характер. Впрочем, этот тезис верен, утверждает Данилевский, относительно, например, лишь христианства, но никак не ислама, олицетворяющего антитолерантный дух:

    «…Что же такое… сам католицизм, как не христианское учение, подвергнувшееся искажению под влиянием романо-германского народного характера? Само христианское учение не содержит никаких зародышей нетерпимости; следовательно, нельзя сказать, чтобы оно придало насильственность характеру народов, его исповедующих, как, например, это можно с полным правом утверждать относительно влияния исламизма. Если, следовательно, католичество выказало свойства нетерпимости и насильственности, то, конечно, неоткуда заимствовать их как из характера народов, его исповедующих»99.

    Но куда же в конце концов отнести Россию – коль, и по Данилевскому, скоро «нету Востока и Запада нет», – Россию с ее уникальной, но вовсе не детерминированной религией, толерантностью100 как важнейшим, пожалуй, атрибутом российского национального характера, который так бесстыдно охаивают европейцы?101

    Данилевский дважды цитирует знаменитые стихи Хомякова, явственнейше включающие Россию в категорию «Восток» и красноречиво прославляющие его будущее – одновременно, естественно, пророча мрачную судьбу ненавистному Западу102.

    Культурология Данилевского не приемлет мысль историка Сергея Соловьева о том, что «Восточный вопрос» – это один из фазисов «исконной борьбы между Европой и Азией, из которых первая олицетворяет собой благотворное и животворное влияние мира, а вторая – мертвящее влияние степи, и обе суть как бы исторические Ормузд и Ариман, борьба между которыми составляет существеннейшее содержание истории». Для применения этого взгляда к «восточному вопросу», иронически комментирует Данилевский, «понадобилась, конечно, измена Ормузда – Европы своим естественным целям…»103. Данилевский встревожен тем, что подобного рода мнения типичны для всех, кто желает принизить «самобытную роль России и славянства с их европейским характером, – в противность коренной противоположности между интересами славянского и романо-германского Mupa»104.

    Акцентирование «общеевропейского» характера России опасно еще и потому, резонно напоминает Данилевский, что оно поведет к пролиферации не– и антирусских национализмов, делая тем самым невозможной сколько-нибудь широкую и перманентную христианизацию и русификацию.

    Появятся, предупреждает он, «молодая Армения, молодая Грузия…, а, может быть, народятся и молодая Мордва, молодая Чувашия, молодая Якутия, молодая Юкагирия…»105.

    И здесь Данилевский опять атакует классические постулаты современного ему западоцентризма.

    Он пытается сконцентрировать свои аргументы в следующих трех небезынтересных тезисах:

    «1) Борьбы между Европой и Азией никогда не существовало, да и существовать не могло, потому что Европа, а еще более Азия, никогда не сознавали себя чем-то целым, могущим вступать в борьбу, – как, однако же, сознавали себя не только борющиеся между собой государства, но и целые группы государств и народов, связанных между собой политическим и культурно-историческим единством;

    2) никогда не было войны, в которой бы, даже случайно и бессознательно, все народы Европы ополчились против всех народов Азии – или наоборот;

    3) Европа и Азия суть: или понятия географические, или понятия этнографические, или понятия культурно-исторические.

    Как понятия географические, и притом весьма неестественные, они ни в какую борьбу между собою вступать не могли. Как понятия этнографические, они могли бы соответствовать только: Европа – племени Арийскому, а Азия – племенам Семитическому, Туранскому и другим. Но, – не говоря уже о том, что этнографическое деление не совпадает с делением географическим, как ни расширяй и ни суживай этого последнего, – при этнографическом смысле понятий Европа и Азия пришлось бы видеть в одном и том же племени то Европу, то Азию, смотря по тому, с кем пришлось бы ему бороться… Так, если принять племя Иранское за представителя Азии при борьбе его с Грецией, то пришлось бы видеть в нем представителя Европы при борьбе с Тураном или Скифами106, истинными представителями степи.

    Как понятие культурно-историческое, Европа действительно составляет самостоятельное, культурно-историческое целое, – но зато Азия ничему подобному не соответствует, никакого единства в этом смысле не имеет»107.

    Это, отмечу тут же, и позволило бы проделывать с ней любые политические и культурные манипуляции – если бы не мусульманство.

    Итак, мы убедились, что и Данилевский не дает четкого ответа на вопрос, относится ли Россия к Западу или к Востоку. Скорее всего, к Востоку, но «особому», «христианскому», который, приемля в себя (как и Запад, Европа) многое «азиатское», в то же время враждебен и романо-германскому (католическому в первую очередь) Западу и мусульманскому (тюркскому прежде всего) Востоку.

    Магометанство (так Данилевский предпочитает именовать ислам) – это «загадочное явление»108.

    Заинтересованный читатель ждет, пока автор объяснит причины столь действительно странной характеристики. Но в общем-то все оказывается – по тому же Данилевскому, конечно, – как нельзя более простым и очень знакомым (хотя бы тем, кто был осведомлен еще о гегелевской, скажем, оценке современного ему мусульманского мира). Главная задача России ясна: «…выгнать турок из славянской и греческой земли»109. Почему?

    Да потому, что «оно (магометанство. – М.Б.) совершило теперь весь цикл своего развития и, без всякого сомнения, находится уже в периоде совершенного изнеможения и разложения110; смысл его, общая его идея, как явления совершенно уже законченного, от которого ничего нового уже ожидать нельзя, совершенно понятны. С общей идеей, со смыслом исторического факта я не соединяю никакого мистического представления, а разумею под этим именем только тот самый общий результат, в котором соединяется наисущественнейшее содержание факта, – точно так же, как под общею идеей целого ряда естественных явлений разумеется тот закон природы, который все их в себе содержит».

    От этих абстракций Данилевский – в мышлении которого прагматизм играл нередко очень большую роль – тут же переходит к самым что ни на есть конкретным выводам и рекомендациям (вроде только что процитированного – о необходимости «выгнать турок» из Европы).

    Он прежде всего доказывает совершенную бесполезность ислама, «запоздалость» и даже вред его «общего смысла». Право же, стоит полностью привести соответствующую цитату из «России и Европы».

    «Заключается ли, – пишет Данилевский, – этот общий смысл магометанства в том религиозном прогрессе, который оно заставило сделать человечество? Но оно явилось шесть веков спустя после того, как абсолютная и вселенская религиозная истина была уже открыта. Какой же смысл могло иметь мусульманское учение после христианства?ш Некоторые утверждают, что оно составляет форму религиозного сознания, хотя и уступающую высотой своего учения христианству, но зато лучше применимую к одаренным пылкими страстями народам Востока. Не останавливаясь на том, что такое понятие несообразно с достоинством христианства (которое имело такие же заблуждения, как и прочие верования человечества, или имеет характер истины вселенской, применимой ко всем векам и ко всем народам), мы видим, что такому взгляду противоречит история. Христианство получило свое начало на том же самом Востоке, по которому разлилось учение Магометово, и на нем распространилось с величайшим успехом… Каким же образом страны, где достигло христианство такого распространения и такого процветания, могли чувствовать потребность в учении менее высоком, более потакавшем чувственным стремлениям человеческой природы? Главным поприщем жизни и деятельности магометанства были не страны, населенные язычниками, для грубости которых учение Христово было бы слишком высоко, а, напротив того, страны, давно уже просвещенные этим учением, воспринявшие его и принесшие плоды, никак не менее обильные и не менее совершенные, чем плоды стран, лежащих под более суровым небом, или в более умеренном климате»112.

    Необоснованным считает Данилевский и мнение (разделяемое и на Западе такими востоковедами, как А. Кремер, Т. Нельдеке113 и др., да и в России нашедшее своих почитателей), согласно которому ислам – «как учение более простое для понимания и более легкое для исполнения» – должен стать некоей «подготовительной ступенью» для восприятия христианства.

    Но факты, полагает Данилевский, говорят о совершенно противоположном эффекте:

    «Народы, принявшие ислам, закосневают в нем; и, между тем как пред силою христианского убеждения пало язычество Греции и Рима, мало-помалу начало расшатываться огнепоклонничество персов… было побеждено грубое язычество германских и славянских народов, и теперь беспрестанно побеждает еще более грубое язычество дикарей Африки, Америки и Австралии… находя себе более многочисленных последователей в Китае и Японии, – магометанство нигде не поддается влиянию христианства. Оно составляет, следовательно, препятствие к его распространению, а не подготовку к его принятию» и.

    И потому, резюмирует Данилевский, при всех своих культурно-релятивистских и антизападоцентристских тенденциях оставшийся тем не менее убежденным адептом христианства как такового, – «с точки зрения религиозной, учение арабского пророка есть очевидный шаг назад»115. Данилевский, при всей своей нелюбви, как он сам декларировал, к мистико-иррационалистическим конструктам, считает, что ислам – это «необъяснимая историческая аномалия»116. Все настойчивей и настойчивей доказывает Данилевский не только абсолютную архаичность ислама, но и его столь же абсолютно негативную роль в мировой истории. Может ли компенсировать ислам свою «запоздалость» тем, что дает возможность «богатых проявлений других сторон человеческой цивилизации»? И на это приходится ответить отрицательно.

    «Один из народов, принявших ислам, первоначальный распространитель его (арабы. – М.Б.), отличался, правда, любовью к науке и просвещению». Но и значимость арабов Данилевский всячески преуменьшает, хотя на сей раз его аргументы были вполне заурядными с точки зрения современной ему историографии и философии истории: «Но что же, однако, произвел он (арабский народ. – М.Б.)? Он сохранил в переводе, большей частью искаженном, некоторые творения греческих философов и ученых; но они гораздо лучше и полнее сохранились бы, если бы страны, отвоеванные арабами, продолжали составлять часть греческой империи. Арабы сообщили также Европе некоторые открытия и изобретения Китая и Индии, но и в этом отношении заслуга их имеет совершенно отрицательный характер. Заняв промежуточные страны, сделав их недоступными европейцам, они составили преграду не столь непреодолимую, завесу не столь непроницаемую, как, вероятно, сделали бы это племена монгольские или татарские. Но ежели бы эти страны, отделяющие запад от крайнего востока, хранившего плоды древнейшей культуры, продолжали быть седалищем христианства и греческой образованности, хотя и склонявшейся к своему упадку, – не сделали бы, по всем вероятностям, того самого торговая промышленность Венеции, Генуи и других итальянских республик?»117

    И в дальнейшей трактовке Данилевского образ ислама, история его формирования, функционирования и видоизменения его культурных структур ничем не отличаются от вековечных стереотипных обвинений западогенного преимущественно характера.

    Так, «религия Магомета прямо враждебна» искусству, и только в архитектуре «представили магометанские народы изящные образцы». Но, тут же вновь переходит в наступление Данилевский, ставя во главу угла мысль о «жестокости и фанатизме» ислама: «…неужели мечети Каира и Дамаска, узорчатые мраморы Альгамбры заключают в себе истинный смысл и значение магометанского движения, выкупают собой реки пролитой им крови, которыми оно ознаменовалось? Удовлетворился бы наш ум, если бы результаты наплыва варваров на образованные страны грекоримского мира ограничивались готическими соборами, зубчатыми стенами и башнями средневековых замков?»

    Ислам и культура – это, по Данилевскому, понятия диаметрально друг другу противоположные.

    «Сколько бы мы ни искали, – заверяет он, – мы не отыщем оправдания магометанства во внутренних культурных результатах сообщенного им движения. С этой точки зрения, оно всегда будет представляться загадочным, непонятным шагом истории»118.

    Короче, ислам не повлек за собой «положительных, самостоятельных результатов».

    В чем же тогда искать «оправдания этому историческому явлению»? Только «во внешних, служебных отношениях к чужим, посторонним целям». И вот здесь-то Данилевский разъединяет – одинаково, пожалуй, им презираемые – «германо-римский» и мусульманский миры:

    «…Мы видим, что общий существенный результат всей истории магометанства состоит в отпоре, данном им стремлению германо-римского мира на Востоке, – стремлению, которое еще до сих пор живо в народах Европы, и которое составляет необходимую принадлежность той экспансивной силы, того естественного честолюбия, которым бывает одарен всякий живучий культурно-исторический тип, стремящийся наложить печать свою на все его окружающее»119.

    Но если так, то есть ли хоть частица положительного в «общей идее, существенном смысле магометанства»?

    Есть, отвечает Данилевский. Она заключается «в той невольной или бессознательной услуге, которую оно оказало православию и славянству, оградив первое от напора латинства, спасшее второе от поглощения его романо-германством, в то время, когда прямые и естественные защитники их лежали на одре дряхлости (византийцы. – М.Б.) или в пеленках детства (славяне. – М.Б.). Совершило оно («магометанство». – М.Б.) это, конечно, бессознательно, но, тем не менее, совершило – и тем сохранило зародыши новой жизни, нового типа развития (славяно-православного. – М.Б.), сохранило еще одну черту разнообразия в общей жизни человечества, которым (т. е. все тем же славяно-православным этносам. – М.Б.) предстояло быть задавленными и заглушенными могучим ростом романо-германской Европы»120.

    В том же духе – который вполне может быть назван «антигуманным», «фанатично-телеологическим» и т. п. – оценивает Данилевский власть ислама над балканскими православными:

    «Магометанство, наложив свою леденящую руку на народы Балканского полуострова, заморив в них развитие жизни, предохранило их, однако же, излеянною на них чашею бедствий, от угрожавшего им духовного зла, – от потери нравственной народной самобытности».

    Отказ «магометанскому движению» в какой-либо позитивно-самостоятельной исторической роли обуславливает и такой широкозахватывающий (при всей его очевидной нелепости) ход Данилевского: Османская империя – это лишь марионетка в руках коварной Европы, на протяжении пяти веков существования этого государства видевшей в нем только «средство распространить свою власть и влияние на народы греческого и славянского православного мира».

    Но, думаю, читателю будет интересно, как Данилевский пытается обосновать «главнейшую цель русской государственной политики, от которой она никогда не должна отказываться». Это – «освобождение славян от турецкого ига, разрушение оттоманского могущества и самого турецкого государства» 21.

    Европа, пишет Данилевский, повернула от борьбы с турками «к их защите и покровительству», – шаг, для Запада вполне логичный (и потому никак не могущий даже быть названным «изменой»). Он, этот шаг, совпал, подчеркивает Данилевский, со следующими двумя случившимися в середине XVIII в. событиями: во-первых, «с ослаблением внутренней силы и энергии Турецкого государства, что лишило его всякого угрожающего значения для спокойствия самой Европы, но, вместе с тем, лишило и той охранительной способности, которую оно бессознательно и невольно оказывало православию и славянству»; во-вторых, с «возмужалостью истинной, от века уготовленной, законной, сознательной защитницы православия и славянства – России»122.

    С возникновением «самобытной славянской силы», полагает Данилевский, турецкое владычество потеряло всякий смысл: «магометанство окончило свою историческую роль. Царство Филиппа и Константина воскресло на обширных равнинах России. Возобновленная Карлом Западная римская империя германской национальности, которой в наши дни соответствует политическая система европейских государств, из нее родившихся, – получила себе противовес в возобновленной Иоаннами (III и IV. – М.Б.), Петром и Екатериной Восточной римской империи славянской национальности… Мысль о таковом значении России… в гениальной русской монархине (Екатерине. – М.Б.) и в гениальном… Потемкине-Таврическом. С этого времени турецкая власть обратилась в исторический хлам. Эта сила лишилась способности творить, хотя бы и невольное, бессознательное добро и сохранила лишь возможность к одному злу – к бесцельному и беспричинному угнетению»123.

    А на следующей странице прямо говорится, что на самом деле «борьба с исламом» – это лишь предлог и только.

    «…как одно время напор германского мира против славянства принял характер борьбы против магометанства, так и славяногреческий отпор имеет в течение этого периода тот же характер (Данилевский хочет сказать «видимость». – М.Б.) борьбы против магометанства. Она, замаскировав собою истинных борцов (т. е. православный мир и романо-германскую Европу124. – М.Б.), не дала историческим врагам125 стать лицом друг к другу и узнать друг друга»126.

    Но как бы там ни было, роль «всего магометанства» кончилась; оно стало уже «эпизодом во всемирной истории»127. Несмотря на то что где-то в конце своей книги Данилевский отпускает комплимент «строгому единобожию магометанства»128, задача сводится лишь к тому, чтобы стереть с лица земли последние оплоты исламской (а по сути – западной) духовной и политико-военной мощи.

    2. Николай Федоров: очередной воинствующе-антиисламский вариант славянофильства

    И чаадаевская, и другие, близкие ей по своему западнобежному накалу, теории, так или иначе касавшиеся проблем Ислама, не были в теоретическом плане убедительны, и прежде всего из-за эмпирической недостаточности и терминологических барьеров, снижавших их доказательность. В сильнейшей степени подверженное воздействию историзма – и притом преимущестенно «панлогическому» историзму гегелевского типа, – западничество вело к релятивизации прошлого и, значит, к обесценению будущего, делая весьма скудной сферу выбора постоянно актуализируемых духовных возможностей России. При всем том, что оно неутомимо боролось с шовинистическим (и тесно с ним связанным ультраправославным) фанатизирующим обезличением реальности, что оно явно и неявно вело к признанию реальности всех культурных форм (в том числе, как мы видели, и мусульманских) и «всех богов», когда-либо рождавшихся в лоне бытия, – оно тем не менее в описываемые времена оказывалось зачастую лишенным, как любил выражаться Хайдеггер129, «собирающей силы». Дело, по-видимому, в последовательно-позитивистской130 основе западничества. Она же, с точки зрения ее теоретических оппонентов, делает человека обладателем множества истин, но тем самым закрывает ему путь к единой Истине о мире, о человеке, о его экзистенции131.

    Эпистемологический фон тщательно культивируемого русского мессианского национализма в корне противоречил такому атрибуту зиждившегося на объективистско-рационалистическом историзме либерально-позитивистского мировосприятия, как утверждение эквивалентности всевозможных верований и культур. Он, напротив, требовал, в качестве ведущего представления об иерархии человечества, отказа от тезиса, что, скажем, понятия «христианство» и «ислам» обозначают не две реальности, а два способа бытия одной и той же реальности («религия откровения» и т. п.). Уже одно это властно выводило вперед исламофобский дух, столь ярко проявившийся у многих славянофилов, в том числе у Николая Федоровича Федорова (1828–1903).

    Трудно найти в истории русской философии мыслителя более экстравагантного, нежели Федоров. Он, как известно, мечтал о достижении человеком богоподобной власти в преображенном мироздании и о победе над смертью путем возвращения к жизни и преображения всех ушедших поколений.

    И тем не менее я считаю необходимым уделить должное внимание и этому религиозному философу. Ведь, как уже не раз успел отметить читатель, настоящая книга стремится рассматривать историю исламистики в рамках широкого единства различных форм мышления – научной, религиозной и метафизической. Одновременно мы получим возможность не только (говоря словами А. Койре) «вернуть изучаемого автора его эпохе»132, т. е. исследовать ту или иную мыслительную доктрину (в нашем случае – федоровскую) в контексте более или менее обозначенной минувшей реальности (не формально, биографически, а с точки зрения особенностей мышления), но и выделить внутреннюю, «дедуктивную» логику развития славянофильской теории – или, вернее, ее исламоведческих блоков. Привлечение к анализу таких авторов, как Федоров, позволит увидеть, что имело место не простое поступательное движение этой теории, поглощающее собой историческую действительность, а сложный процесс. В нем, наряду с непрерывностью традиции, можно установить «точки разрыва», когда традиция прерывается, ставится под сомнение, пересматривается и развитие либо теории в целом – либо все тех же ее исламоведческих блоков – может пойти (и нередко действительно шло) по иному пути.

    Такие изменения традиции и причины их в высшей степени интересны потому, что в «точках разрыва», с их многочисленными тупиками, колебаниями, ошибками, яснее всего обнаруживаются главные пункты славянофильского (как, разумеется, и любого иного) мировоззрения, их взаимодействие между собой, их скрытая аксиоматика, сущность принятых его адептами разнообразных – научных и квазинаучных – методов, позволяющих рассматривать факты лишь с той стороны, с какой они соответствовали считавшихся имманентными славянофильству принципам.

    Но как бы ни были зачастую причудливыми модификации ультраславянофильства, все они исходили – как я уже, впрочем, подчеркивал – из образа замкнутой космологической модели с основанной на принципе совершенства онтологической иерархией. Они отвергали представление о человечестве как о бесконечно разнообразном, но в основных параметрах своих едином целом, все части которого онтологически однородны.

    Более того, ультраславянофильская эпистемология с ее парадигматическими символами все активней начала создавать ложные дихотомии, ибо подпала под влияние такого редукционизма, который по самой своей природе не способен вести к познанию все новых имплицитных свойств явлений, к созданию динамических моделей их всевозможных кратко– и долгосрочных переплетений. Итогом стало сведение множества «не-славянских» феноменов к одному (или нескольким) кажущимся генераторами их всех «первоначал».

    Федоров как нельзя более исправно следует этой линии.

    Сам ход исторической жизни всех народов, утверждает он, посвящен господствующему, но неосознанному импульсу к воскрешению. Логично или нелогично – в данном случае это для нас безразлично – Федоров пытается соединить свой призыв к извлечению их толщи времени «отцов» с панславистским культом и особенно с тезисом о воплощении в русском народе и государстве глубокой провиденциальной идеи. Именно Россия, утверждает Федоров, на протяжении столетий принимала на себя основную историческую тяжесть в деле умиротворения кочевников, собирания земель и народов, объединения их в единое целое и защиты от внешнего врага – преимущественно опять-таки восточного, и не просто восточного, а мусульманского. Для Федорова поэтому особенно важно, чтобы русское общество смотрело «на нашу борьбу с исламом (вообще с кочевниками), поддерживаемым Западом (всегда готовым на нас броситься)… и как на опыт, и как на испытание, как на дело знания и веры…»133.

    Ислам – это, по Федорову, «новоиудейская культура», религия, которая с его «Бессыновним Богом», столь же органически враждебна православно-русскому духу, как и «Бог Запада, Бог Философский, не-отец»134. Но главное зло – иудаизм, притом не только своими прошлыми и настоящими, но и будущими ролями.

    Ведь «нет других религий, кроме культа предков, все же другие культы суть только искажения (идололатрия) или отрицание (идеолатрия) истинной религии; к таким искажениям относится и еврейство, как самое исключительное ограничение культа предков»135.

    В борьбе с новоиудейским (магометанским Востоком) и новоязыческим (Западом) Россия должна вернуться к целому ряду культурно-исторических моделей, характерных для Московской Руси136. Между тем С.-Петербург – «западник, или новоязычник, протестантский или католический союзник ислама, т. е. приверженец ново– и староиудейства, а в настоящее время главным образом необуддист»137. Федоров поясняет: «…буддизм… вовсе не вера, не дело, а лишь сомнение (философия) во всех и во всем, бездействие, отречение, отчуждение от всех и всего, от Бога, от людей, от природы, от самого себя – словом, полное уничтожение. Обе… крайности, иудейство (а значит, и ислам. – М.Б.) и язычество (т. е. Запад. – М.Б.) как уклонение от царственного пути, в конце концов сходятся и одинаково разрешаются в бездейственный, невозможный по цели своей буддизм, или в буддийский обряд, с которым одним, может быть, мы будем иметь, наконец, дело, т. е. с буддизмом индокитайским, тибетским, поддерживаемым Западом, Европой и Америкою… Что же касается новобуддизма, то это учение есть еще менее религия и еще более философия, оно думает объединить людей, не обращая внимания на такие пустяки, как различие расы, вероисповедовывания (т. е. даже без положительного единомыслия), пола, цвета и образа жизни…»138.

    Буддизм – это «противник воскрешения Христа, Антихриста». В нем «сосредотачиваются, соединяются дарвинизм и спиритизм, агностицизм, как продукт позитивизма, пессимизм Шопенгауэра, Гартмана и других, т. е. буддизм западный и восточный»136.

    Единственное, что надлежит принять человечеству, – это идея христианства и образ Христа, но отнюдь не Юпитера (в данном случае – символ «новоязыческого Запада»), которому «не чуждо ничто человеческое, даже самое худшее (зверское, скотское»), и тем более не Аллаха, которому «чуждо все человеческое, даже самое лучшее человеческое»140.

    Вот как описывает Федоров ислам и вековечную конфронтацию с ним России141:

    «Находясь чуть ли не тысячу лет, почти с самого возникновения России, в постоянной борьбе с исламом (наши походы против магометан мы не называем крестовыми, в искупительную заслугу пред Богом себе их не вменяли, из войны не творили себе идола), мы, по-видимому, не составили еще до сих пор никакого себе понятия о враждебном нам начале (т. е. об исламе. – М.Б.), с которым ведем такую упорную борьбу. Точно так же как не составили себе понятия и о том принципе, во имя коего пролили столько своей крови от первого столкновения (быть может, с камскими еще болгарами при Владимире) и до страшного Шипкинского побоища. В каждой битве слышим мы возглас «Аллах» и не полюбопытствовали до сих пор проникнуть в смысл этого слова, которое возбуждает в наших противниках такую ярость, что они подвергают истязаниям даже пленных»142.

    Если вспомнить, что Федоров был буквально одержим патерманией, то его критика исламского образа Всевышнего покажется весьма любопытной, благо и ведется она с позиций, как кажется Федорову, истинно-русского этоса: «Бог, говорит нам ислам, не имеет ни сына, ни товарища, ни равного себе… Для нас же, воспитанных в родовом быту, Бог, не имеющий сына, кажется не имеющим любви, т. е. не всеблагим, потому что не имеет предмета, достойного ее, кроме самого себя, – одного только себя (не для оправдания же нашего самолюбия, и себялюбия солипсизма, проповедуют нам единого Бога). Бог, не имеющий равного, кажется нам не настолько могущественным, чтобы проявиться в равном себе, достойном любви существе, т. е. не всемогущим, потому что создание ограниченных существ не может быть выражением всемогущества… для создания ограниченных существ не нужно ни всемогущества, ни всеведения, и даже нужно не иметь любви… без Сына мы не можем представить себе в Боге ни любви, ни ведения, ни могущества, ни жизни… Существо, никем вполне не понятое, никем, следовательно, не любимое, не может быть всеблаженным. В чувстве, которое… не может примириться с магометанским представлением Бога, слышится голос общего всем людям (не исключая и магометан, конечно) праотца; ибо человек, в коем впервые блеснула искра родственной сыновией любви (а такой только и мог быть нашим праотцом, положить начало общежитию), не мог бы понять одинокого владыку (Аллаха. – М.Б.), создавшего себе рабов, а не сынов…»

    Дальнейшие федоровские обвинения в адрес ислама, хотя в целом и не блещут оригинальностью, настолько порой оригинальны и по форме, и по подходу, что кажется целесообразным воспроизвести хотя бы некоторые из них:

    «Магометанский Бог – это Бог, чуждый человеку, не сострадавший ему, не вселявшийся в лице сына в плоть человека, не испытавший ни его горестей, ни его нужд… Признавая безусловное несходство и бесконечное расстояние между Аллахом и человеком, ислам, сам того не сознавая, не присваивает и Аллаху совершенства, т. е. ни благости, ни всемогущества, ибо не только созданные им существа способны лишь к размножению и к истреблению, но и воссозданные, или воскрешенные, отличаются лишь необузданной чувственностью. По исламу и творение и воскрешение безусловно трансцендентны, т. е. составляют исключительно дело Аллаха, а не человека; и этим ислам унижает человека до зверя, до скота, творческую же силу Аллах ограничивает созданием этих звероподобных и скотоподобных существ»143.

    Более того, «ислам, как иудейство и язычество, есть религия кровавых жертв»144.

    Ислам рисуется Федорову как тотально-деструктивная сила в истории человечества:

    «Мнимое единство ислама состоит в безусловном подчинении себя слепой силе природы, в которой он видит волю Аллаха (фатализм), и в непрерывной борьбе с себе подобными (фанатизм). Быть жертвами слепой силы и орудием истребления живой силы – такова истинная, идеальная заповедь ислама. «Ислам и газават»… вот полное имя магометанства»145.

    А все потому, что единство Бога возможно при том лишь условии, что «люди питают к нему сыновнюю любовь; имеют к нему страх, то как бы ни унижали, как бы ни уничажали себя, тем не менее, пока /они/ существуют, они ограничивают его единство». Кажутся интересными следующие федоровские аргументы:

    «…Бог, как фанатизм, существует до тех только пор, пока существуют ограничивающие Его существа, с уничтожением же их уничтожается и Он сам; ограничения Он не терпит, а без ограничений существовать не может, следовательно, это мнимое лишь единство. И потому для сохранения единства нужно или в Боге допустить безусловную нетерпимость, всеуничтожающий фанатизм, или же во всем созданном признать стремление быть любящим сыном. И в первом случае покорность воле Аллаха выражалась бы – положительно – в священной войне, в обязанности быть орудиями истребления для водворения единства; а отрицательно – в том, чтобы быть жертвами истребления, не противодействовать, а страдательно принимать болезнь и смерть, не противодействовать и той естественной, столь же животной, как и истребление, страсти, которая проявляется в многоженстве. И чем на самом деле отличается эта монотеистическая религия от тех религий, которые поклоняются и производительной и истребительной силе?!… язычество и иудео-магометанство различны только в мысли, в представлении, в догмате и тождественны в заповедях»146.

    Но ислам не только этим страшит Федорова: «Магометанство силится, по подобию Аллаха, сплавиться в один молот (панисламизм, т. е. Азия и Африка, вооруженные европейским оружием) для поражения христиан». А между тем, сетует Федоров, христианство «вовсе не думает, что его задача расковать этот молот в орудие, образующее смертоносную силу природы в живоносную, чтобы исполнилось пророчество»147.

    Тут надо напомнить, что, согласно Федорову, человек не только венец развития природы, но и сам должен стать субъектом воздействия на породившую его природу для ее преобразования и одухотворения.

    Регуляция природы означала прежде всего ее «метеорическую регуляцию» – «ветры и дожди обратятся в вентиляцию и ирригацию земного шара как общего хозяйства»148, и психика, внутренний мир человека – притом независимо от его национальности, расовой и тем более конфессиональной принадлежности – должны перестраиваться одновременно с физическим и даже намного раньше. Основная переориентация эмоциональной сферы человека связана прежде всего с обращением всей души живущих к умершим предкам, с достижением взаимознания, внутренней прозрачности людей друг для друга, что вместе с восстановлением во всей своей глубине чувством родства и братства приведет к особой форме общественного устройства – психократии, т. е. власти психики, чувства и разума, а не внешнего принудительного закона.

    Но коли так, то и ислам нельзя считать вечной угрозой человечеству:

    «По логике всеотеческой, раскрывающей причины небратства, недостаточно только обезоружить ислам: нужно принять еще во внимание условия, вызвавшие к бытию религию войны. Ислам не вечен, но он будет существовать до тех пор, пока степь и пустыня не станут нивою, а урожай на этой ниве не будет обеспечен обращением орудий войны в орудие спасения от голода, т. е. в орудие метеорической регуляции»149.

    Федоров указывает и еще один путь снятия дихотомии семитство (иудаизм – ислам) / арийство (христианство): это универсализация учения Троицы. «Если справедливо, – пишет он, – что деизм есть принадлежность семитов, а пантеизм – арийских племен, то учение о Троице как заповеди заключает в себе примирение этих племен; в этой же заповеди предписан мир и всем коленам земным»150.

    Но единственные стойкие хранители всеблагого учения о Троице – русские, «народ, который не мог удовлетвориться бессыновним Богом ислама и богами, покровительствовавшими оставлению сынами отцов и равнодушными к братству…»151.

    Федоров идет дальше, прямо отождествляя русских с арийским субстратом.

    В то же время у Федорова – как последовательного апологета православия – заметен, так сказать, «константинополецентризм». Вот краткая федоровская схема начертания древнего и средневекового и – отчасти – современного ему этапов мировой истории:

    «…Константинополь как центр совершающегося, хотя и… бессознательно, объединения человеческого рода… Персидские войны, как борьба Востока, идолоборцев, с Западом, идолопоклонниками, как борьба деспотизма с рознью (т. е. язычеством. – М.Б.)… становится известною Византия, город столь же восточный, сколько и западный… Обходные движения древнего мира семитов152. Колонизационное движение на Восток, приведшее к занятию Трои, отбросило семитов из Эгейского моря и принудило их к обходным движениям, в тыл греков (т. е. арийцев. – М.Б.), к северу (варяги) и на юг, в Индию… Константинополь был сторожею, прикрывавшею движение на Восток к Колхиде (Кавказу), Памиру153, Индии и на север от грек в варяги… Древний мир не был ли только исканием центра? Константинополь был началом конца древнего мира и его могилою; и в эту могилу по обычаю погребальному было положено все, чем любил заниматься умерший: художественные произведения, книги… Расхищение здесь этой могилы было началом так называемого возрождения (кстати говоря, крайне антипатичного Федорову. – М.Б.) для Западной Европы… Константинополь, – как центральный Кремль, в котором сосредоточилось все выработанное древним миром… Очерк истории, как мировой битвы, развивающейся вокруг Константинополя, как центра мира»154.

    Но борьба Востока с Западом продолжается и поныне, причем научно-технический прогресс придает ей особо драматический накал: «Запад, дав научное устройство нестройным массам Дальнего и Ближнего Востока, поведет все народы океанической полосы на континентальное царство (православный мир. – М.Б.)… Константинополь и Памир будут фокусами столкновения континентальной и океанической сил»155. В свете этого история России предстает как в первую очередь история борьбы за разрешение «восточного вопроса». Надо:

    – захватить Константинополь;

    – «отрезать Иран от Турана, т. е. занять Памир, чтобы обеспечить Константинополь с восточной стороны. Иран, обеспеченный со стороны Турана, мог бы не допустить семитского движения из Аравии и Африки», движения, олицетворяемого в первую очередь исламом156.

    Федоров сурово критикует византийское православие157, ибо именно оно расчистило путь для торжества ислама, явившегося «во всей… суровой простоте монизма».

    Все нижеследующие рассуждения Федорова об исламе вовсе не блещут новизной, но уже сам факт репродуцирования им шаблонной мусульманофобии говорит сам за себя. Так, корни ислама надобно искать, пишет Федоров, уже в первых межхристианских спорах:

    «От эбионитов и назареев, выделившихся вследствие споров, и произошло… магометанство. Язычество довольствуется воскрешением, а ислам, отвергая художественное, не ставит целью действительное воскрешение, потому что он есть только отрицательное учение… Стремясь к утверждению почитания одинокого Бога, уничтожая идолов, ислам причисляет к идолам и наши иконы»158.

    Впрочем, дело, по Федорову, намного сложней.

    Сохранив свою внутреннюю независимость по отношению к латинскому Западу и мусульманскому Востоку, Византия тем не менее собственной жизни «сохранить не могла», оказалась бессильной выполнить задачу «примирения вовне Востока и Запада… и приступила к составлению завещания… Западу она передала наследственное: науки и искусство, России же завещала она благоприобретенное: все дело внутреннего и внешнего примирения Запада с Востоком (ибо и ислам не был совершенно чужд Византии)159.

    Можно было бы расценить эту фразу как весьма недвусмысленный шаг к евразийству, если бы не принципиальная убежденность Федорова, что «умиротворение… всего мира» зависит в первую очередь от «действительного примирения латино-германского (т. е. Запада. – М.Б.) с греко-славянским (т. е. Востоком. – М.Б.) племенем»160.

    Кажется теперь-то во главу угла поставлен христианский ареал, хотя в принципе христианство распалось «под влиянием магометанства, благодаря которому возникло иконоборчество…»161. Но Федоров вновь и вновь акцентирует опасность для всего христианства ислама, «объявившего меч ключом к раю, возведшего войну в религию»162 и являющегося концентратом сил кочевников (мысль, как известно, выдвигавшаяся еще А.Шпренгером).

    Приведем еще одну длинную, но представляющуюся оснащенной большим суггестивным запалом цитату:

    «Всю борьбу магометанства с христианством можно представить как одну битву, и весь мир – как одну позицию. Распространение исламизма вне христианских земель было как бы в громадных размерах рекрутский набор. Широкая полоса степей и пустынь… доставляла и доставляет бесчисленный контингент исламизму для борьбы с христианством. Кочевые народы по своему образу жизни и по характеру могут назваться по природе магометанами, почему нередко… два потока, южный магометанский и северный кочевой, сходились в своем стремлении к одной цели… Как кочевники по природе – магометане, так горожане по природе – язычники, и только земледельцы – природные христиане».

    Хотя на Западе крестьянин – синоним язычника, но это потому, что там христианство лишь внутреннее, личное дело каждого; у нас же крестьянин синоним христианина163.

    В многовековой битве с исламом всего трудней пришлось именно крестьянской (= «подлинно христианской») России (и вообще славянству), ибо ей противостоял не только арабский ислам, но и «монгольский монотеизм, имевший свой коран, т. н. «Ясу», в которой война делается особым видом охоты, облавами на отдельные народы»164. Магометане, продолжает Федоров, «покорили своему игу всю Россию» (соответственно татары, покорившие Россию, не были сначала магометанами, но они были кочевниками).

    «Вследствие движения на помощь исламу тюркских племен, живших в восточных степях на западе и на юге, а потом и на севере от пустыни Шамо, поднимаются, наконец, и монголы (Темучин)… Монголы при движении на Запад обращались в магометанство, потому мы и должны смотреть на них как на союзников ислама». Взяв Константинополь, мусульмане – которым разобщенный Запад даже предоставил союзников в лице протестантов и французов – затруднили «прямое сообщение Запада с Востоком и Севера с Югом; поэтому с этого момента и начинается движение западных христиан на юг, запад (и даже север), которые и привели их двумя путями, вокруг Африки и через Америку, к Индии, т. е. к тому же магометанству, только с другой стороны, с тыла. Таким образом, на все эти движения можно смотреть как на обход позиции магометан с тыла, каковыми они вначале и были, причем на Америку следует смотреть как на станцию на пути к магометанскому востоку, как на резерв для осуществления христианского единства, как на новую Европу, идущую рука об руку со старой к той же общей цели, которая выразилась и в постоянной борьбе с магометанством»165.

    Конечно, у христиан – общие «с кочевыми, или магометанскими, племенами предки»166, но все это отнюдь не означает необходимости приостановления конфронтации с ними167. Напротив, борьба должна активизироваться – и прежде всего за Константинополь, история которого «есть история всего мира»168 и который «может принадлежать только всем народам, миру всего мира»169. Но, напоминает Федоров, уничтожить ислам – это значит трасформировать кочевников, «бичей Божьих», в «мирных земледельцев».

    И здесь вновь становится ясной ведущая роль славян, особенно России.

    Освободившись от татарского ига, но «лишенная всякой естественной защиты и подвергаясь постоянным нападениям со стороны кочевых и полукочевых (магометанских или по характеру своему склонных к магометанству) племен», она постоянно окружала их, обносила валами и сторожевыми постами, «обезоруживала, но не отнимала у них той земли, которую завоевывала… Движение с таким характером, борьба, которая ведется для того лишь, чтобы внести в завоеванный край мир, чтобы кочевников, живущих по преимуществу грабежом, набегами, войной, обратить в мирных земледельцев, чтобы обезоружить их, и все это по возможности без пролития крови, – только такая война, которую можно назвать обезоруживанием, и может быть ведена христианским народом»170.

    Федоров без обиняков признает, что это «истинно христианское движение» было не чем иным, как «диверсией против европейцев, и англичан в особенности, распоряжающихся в Царьграде, изменивших общему делу и ставших союзниками турок и кочевников»171.

    В сущности, всю российскую историю Федоров рассматривает под углом борьбы с исламом (= кочевым Востоком):

    «Россия росла с этим (антимусульманским! – М.Б.) движением, которое… началось еще в Киеве, сперва отдельными походами в степь (которые, однако, приносили большее облегчение Константинополю, чем крестовые походы Запада); затем движение это объединилось в Москве, откуда и направлялось далее к Востоку, к Индии»172.

    Однако, он далек от тотальной идеализации России: «несмотря на свою независимость, она не имеет самостоятельности и служит орудием то одной, то другой европейской партии. Как в религии у нас нет православных, так и в политике у нас нет русских. Между язычествующей Европой и иудействующим исламом173 Россия может быть посредником. Москва не третий Рим, не новый Константинополь, а только наместник последнего»174.

    Но только она может добиться того, чтобы «кочевые орды» обратились к «мирному земледелию», чтобы тем самым окончилось разъединение христианства – и, следовательно, прекратилось ожидание конца света, когда спасения ожидают исключительно от «веры или суеверия»175.

    Если же этого не случится, если Запад по-прежнему будет поддерживать мусульман в их борьбе с русскими, «мнимыми туранцами (мы, впрочем, не пренебрегаем и этим родством!)», тогда Европа «увидит у себя в гостях истинных туранцев». Тогда, если удастся – с помощью Запада с его, делающейся все более и более антихристианской жизнью, Запада, пошедшего на союз с «фаталистическим исламом»176, – погубить Россию, ислам, не опасаясь ее более, «сбросит с себя оковы Запада и подчинит себе английские владения в Индии, т. е. поставит мир в status quo ante XVI или даже ante IX век». Затем «по трупу России ислам шагнет к самому Западу». И тогда-то, предупреждает Федоров, «ранние воспоминания Запада, связанные с именем Аттилы, из прошедшего сделаются настоящим, тогда Запад узнает, что Аттилы еще живы; или же должно будет снова начать ту работу умиротворения кочевников, которую Россия совершала в течение всей своей тысячелетней истории…»177.

    3. Славянофилы: Константин Леонтьев как некое подобие исламофильства

    Константин Леонтьев считал себя178 славянофилом (несмотря на то что «неославянофилы» устами одного из своих лидеров

    А. Киреева называли его «реакционером, изуверившимся в славянстве»), и в то же время он глубоко осознавал противоречия славянофильства, его затаенное (и ненавистное Леонтьеву) западничество, как бы от него ни отказывались и родоначальники этого движения, и их эпигоны.

    А между тем, поскольку разлагается и грозит унести за собой в могилу все человечество романо-германская Европа, и только лишь Россия может спасти мир, объединив его179 посредством, оказывающейся на поверку качественно новой, имеющей веские основания претендовать на универсальность идеологической системы. Она была – возможно, вопреки намерениям самого Леонтьева – гораздо шире начертанного им идеала: «Россия, имеющая стать во главе какой-то ново-восточной государственности, должно на дать миру и новую культуру180, заменить этой новой славяно-восточной цивилизацией отходящую цивилизацию романо-германской Европы»181.

    Да, Леонтьев мечтал прежде всего о деспотической и мистической монархии (или, точнее, о соединении византийского типа деспотизма с христианской мистикой) и ради этого готов был поднять на крестовый поход против Европы Восток, и ради этого он воевал с традиционным славянофильством и готов был на – пусть и временный – союз с социализмом182;

    – да, он «признавал общую эволюцию всех народов мира, но не верил в то, что закономерность технического и общественного развития приведет к лучшему… будущему… идеализировал и любил прошлое»183;

    – да, он мечтал о взятии Царьграда, стремился (как истый вульгарный материалист и метафизик184) рассматривать и «наши русские интересы на Востоке с точки зрения особой естественно-исторической гипотезы триединого процесса развития, кончающегося предсмертным смешением и растворением в большей против прежнего однородности»185 и т. д.

    Но леонтьевоведы (а уже можно с полным правом говорить о появлении и такой профессиональной исследовательской группы) не учитывают, как правило, того обстоятельства, что у Леонтьева-то всего более каждый из терминов – будь то «Восток» или «Запад» (или «просто Россия») – фигурирует в совсем иных контекстах, чем у ортодоксальных раннеславянофилов (или даже у Данилевского), и потому обрастает крайне сложными, разветвленными связями иного, неизмеримо более многогранного, качества. Традиционные термины вступают между собой в новые генетические и функциональные взаимоотношения – притом так, что одновременно каждая из сторон не только сохраняет, но и усиливает свое качественное своеобразие, может в ходе собственной эволюции опираться на взаимную автономию так или иначе сопрягаемых с ней иных терминов и даже концептуальных систем.

    По Леонтьеву, «мы, загадочные славяно-туранцы»186, зажаты с двух сторон – Азией и Западом. Но если последний в принципе гомогенен, то Азия – многолика, не сводясь к одной лишь извечной «мусульманской угрозе»187. Россия стоит теперь «между… двумя пробужденными азиатскими мирами, между свирепо-государственным исполином Китая и глубоко-мистическим чудищем Индии, с одной стороны, а с другой – около все разрастающейся гидры коммунистического мятежа на Западе…»188. Не надо, впрочем, впадать в панику по поводу «китайского исполина» и «чудища Индии»: «напротив, оригинальность европейской мысли должна искать себе какого-нибудь вдохновения за пределами романо-германского общества, в России, у мусульман, в Индии, в Китае, – к чему попытки бывали уже не раз…».

    Впрочем, о мусульманах как источниках мудрости для «оригинальной европейской мысли» сказано явно случайно (хотя, как мы увидим далее, Леонтьев пытался найти нечто позитивное в мусульманской мистике) – ибо, в самом деле, чему учиться у «бедных идеалистов-турок?»189. Наоборот, надобно, стремясь к «религиозно-культурному обособлению от современного Запада», перенести наконец «центр тяжести нашей религиозно-культурной жизни с европейского Севера на полуазиатский Юг», и на берегах Босфора «нам возможно будет, наконец, содрать с себя ту европейскую маску, которую намазала на лицо наше железная рука Петра I…»190.

    Но есть еще одна причина, заставляющая требовать скорейшей ликвидации Оттоманской империи.

    Леонтьев утверждал: «Без малого сто лет тому назад, в 89-м году (имеется в виду Французская революция XVIII в. – М.Б.) было объявлено, что все люди должны быть равны. Опыт столетий доказал, что они не должны быть равны или равно поставлены»191.

    И еще: «…идея национальностей… в ее нынешнем модном виде, есть не что иное, как тот же, либеральный демократизм… равенство лиц, равенство сословий, равенство (т. е. однообразие) провинций, равенство наций — это все один и тот же процесс», ненавистный Леонтьеву процесс «все того же всеобщего равенства, всеобщей свободы»192, стремления (тут уж речь идет о славянофилах 70-х годов) к «обыкновенному, серому, буржуазному либеральничанию, ничем существенно от западного эгалитарного свободопоклонства не разнящегося»193.

    Но ведь и Турция, которая вынуждена была ввести у себя все тот же «западный эгалитаризм» (т. е. предоставить равные права и христианам), – это «еще одно старое, знакомое зло». Вернее (и тут же Леонтьев повторяет формулу очень на него влиявшего Данилевского), Османская держава – «полу-зло, полу-благо, ибо этот враждебный христианству турецкий мир, построенный сам на весьма идеальном начале, был все-таки значительным препятствием к распространению зла несравненно большего, – то есть общеевропейского утилитарно-безбожного стиля общественной жизни»194.

    Человек, причислявший себя, как я уже упоминал, к стану славянофилов (и одновременно выступавший как ярый враг «болгаробесия», ибо республиканскому демократизму «племенного освобождения», идее «славянского братства» он противопоставил «лигитимизм и государственность» и ради этих принципов «готов был пожертвовать и панславизмом и православием»195), с удовлетворением фиксировал, что Турция:

    – «неохотно шла на эгалитаризм (т. е. на эмансипацию христиан, прежде всего «братьев-славян»! – МБ.)»;

    – «…уступала только необходимости и не верила в благо европейского прогресса», и «во всем этом она была права. Она была только несчастнее, слабее всех, как государство; но она в основаниях своих была всех мудрее, всех правильнее смотрела таким образом на вещи»196. Леонтьев предвидит поэтому возможность того, что славяне и другие народы Востока (в том числе, следовательно, и мусульмане? – М.Б.), объединенные в небывалых еще политических сочетаниях, могут выйти «на совершенно новые пути мысли и жизни»197.

    И поскольку для Леонтьева главное – это конструирование уникальной не столько даже по своим масштабам, сколько по ее идеологическо-мировоззренческим основам (но, как мы сейчас убедимся, вовсе не предполагающей единую конфессию и единую национальную принадлежность) деспотическо-экспансионистской силы, постольку он ратует за наивозможно широкое увеличение числа ее, этой силы, приверженцев, отбрасывая в сторону даже русификаторские и прочие унификаторские идеалы и программы.

    «Прогресс наш, – пишет Леонтьев, – сделал то, что на всякий иноверный и твердый в своем иноверчестве (т. е. мусульманский в первую очередь! – М.Б.) элемент государства нашего теперь надо смотреть как на благо! Не православие истинное… вливаться будет во все бреши, образуемые там и сям подкопами современной русификации нашей, а жалкие помои великорусской либеральности… теперь настало такое время, что не только староверы или паписты, но буддисты, астраханские мусульмане и скопцы должны быть для нас дороже многих и многих русских того неопределенного цвета и того лукавого петербургского покроя198, которые теперь вопиют против нигилизма, ими же самими исподволь подготовленного… Не православие предлагает нынче великорусское «ядро» своим пестрым иноверным окраинам, как предлагало оно татарам при Иоаннах, – а европейский процесс самого разлагающего свойства. Мы, русские, более всех иных русских подданных — европейцы в худом смысле этого слова, то есть медленные разрушители всего исторического и у себя, и у других… Из самого великорусского племени, бывшего так долго ядром объединения и опорой созидания государству нашему, исходит теперь расстройство…»199.

    Ратуя – в соответствии со своим, уже охарактеризованным выше, идеалом перестройки и оптимизации протекающих в России процессов, – Леонтьев говорит такое, что буквально выводило из себя и ревностных русификаторов, и врагов, скажем, ислама, как отечественного, так и зарубежного:

    «Русификация окраин есть не что иное, как демократическая европеизация их…»200, ибо русскии народ теперь идет за интеллигенцией, а она – космополитична, и «как огромный и простодушный страус глотает все…»201. А коли так, то «пока в ядре всероссийском начала охранительные и творческие не одержат верх над разрушительными (т. е. либеральными. – М.Б.), интеллигенцию собственно русскую не следует предпочитать иноверцам и инородцам нашим – татарам, черкесам, остзейским баронам, якутам и полякам. Либерализм вышел именно из христианских стран, как антитеза духовному аскетическому, стеснительному христианства, а не из гор Кавказа и Мекки; мусульманским народам либерализм прививается трудно»202.

    Как видим, столь хулимые другими авторами – в том числе и миссионерами, как мы убедимся в этом чуть ниже, – «косность», «застойность», «консерватизм», «фанатизм» и т. п. ислама уже становятся благом в глазах Леонтьева. Но он видит онтологическую ценность и во всех вообще иноверческих, инорусских ментальных субстратах, подобных институционализированному исламу своим консерватизмом, своим иммунитетом к злейшему из зол – «либерализму», «эгалитаризму», «демократизму»203 (и, значит, совсем не приемлет тех, кто полагал, что лишь приобщение к христианству – или к русской культуре – может быть главным фактором «социального прогресса национальных окраин Российской империи»).

    Уже один такой поворот открывал – независимо от субъективных намерений Леонтьева – возможность многозначной детерминации эволюции российской разноконфессиональной разноэтнической государственности204, – не говоря о том, что он начисто снимал (пусть опять-таки помимо собственно леонтьевских интенций) любые попытки построения концептуальных иерархий с приматом христианства или даже русской культуры.

    Я уже обращал внимание на то обстоятельство, что Леонтьев был – во многом хотя бы – «вульгарным материалистом» (напоминая и в этом отношении Николая Данилевского) с имманентным таковому метафизическим стилем мышления. Но ведь он, этот стиль, как раз и акцентирует несводимость одного феномена к другому и потому-то и позволял (Леонтьеву уж наверняка!) выступать против ассимиляции как явления не только бесполезного, но и, более того, крайне опасного для судеб России. Леонтьев тяготеет к совсем иной модели – модели комплементарного взаимодействия русского и «инородческих» консерватизмов, обеспечивающей возможность процессов их, говоря наисовременным научным языком, репликации, транскрипции и трансляции как первейшего условия в поединке с «источником глобальной заразы» – романо-германской Европой.

    Леонтьевский призыв «подморозить Россию, чтоб она не гнила» означал и озабоченность по поводу того, что и «инородцы» должны быть оберегаемы от «торжества нигилистической проповеди (ибо нет народа, который нельзя было бы развратить)»205. И Леонтьев обращает внимание на то, что «у всех наших инородцев наши охранительные начала крепче, чем у нас» (русских. – М.Б.), «именно потому, что они завоеваны или, иначе, присоединены; примирение основательное, глубокое свершиться может поэтому не на почве взаимных и немыслимых религиозных уступок, а в общем индифферентизме, который только бы усилил наши отрицательные, либеральные начала… Поэтому для нашего, слава Богу, еще пестрого государства полезны своеобычные окраины; полезно упрямое иноверчество; слава Богу, что нынешней русификации дается отпор»206.

    Если изложить все эти воззрения Леонтьева в иных терминах, то можно утверждать: он стремился трансформировать Россию таким образом, чтобы она функционировала как сложная, самоуправляющаяся система (а ведь Леонтьев более всего был озабочен не столько ее наступлением на Европу, сколько в максимальной изоляции от последней!). Значит, точно такие же атрибуты надобно было предоставить и ее составным частям, чтобы каждая из них не являла себя в качестве некой бесструктурной протоплазмы, способной, однако, с течением времени расти, размножаться и, главное, уклоняться в нежелательном с точки зрения и целого (Российской империи), и остальных компонентов направлении. Словом, Леонтьев оперирует в первую очередь принципом интегратизма, т. е. восхождением от отдельных конфессионально-этнических единиц и всевозможных связей между ними к целостной государственно-идеологической конструкции со специфическим для нее «избирательным действием» по отношению к внешнему миру. Леонтьев уверен, что эффект такого действия был некогда207 силен именно потому, что действовала мудрая политика по отношению к нехристианским общинам.

    «С упорными иноверцами окраин, – отмечает Леонтьев, – Россия, со времен Иоаннов, все росла, все крепла и прославлялась, а с «европейцами» великорусскими она в каких-нибудь полвека пришла… К чему она пришла — мы видим теперь! Между прочим и к тому, что и русский старовер, и ксендз, и татарский мулла, и самый дикий и злой черкес стали лучше и безвреднее для нас, наших единокровных и по названию (но не по духу, конечно) единоверных братьев208

    Итак, не надобно русификации – во всяком случае, в ее современном Леонтьеву виде. К тому же: «…что такое «русификация» я до сих пор не знаю! европеизация – вот это ясно. Если бы была где-нибудь китаизация или японизация — тоже было бы понятно. Древняя эллинизация тоже ясна»209.

    Следовательно, не нужно, например, заменять на Кавказе и в Туркестане шариатскую юридическую систему «светскими общеевропейскими судами»210.

    Аналогичный – интегрирующий – курс надо вести и в сфере религиозной211, памятуя, однако, о том, что те или иные нехристианские конструкты надо все же рассматривать функционально, как более или менее удобные средства для грядущей универсализации православия (хотя, повторяю, эта задача – отнюдь не из главных для Леонтьева). Так, «полезен», по Леонтьеву, «всякий мистицизм» (в том числе и мусульманский) – как «вообще для подъема приниженных помыслов наших, так и, в частности, для переноса этих высшего порядка мыслей и ощущений в область православного мировоззрения. Ибо, чем больше я располагаюсь к вере в сверхчувствительное вообще, тем легче мне и к своему православию возвратиться…»212.

    Вообще-то Леонтьев и здесь предельно откровенен в своих симпатиях к тем, кто стойко держится за свои традиционные ценности: «…нам султан нравится больше, чем «чистый» европейский безбожник или даже деист, живущий почему-то невозмутимо со своей рациональной женой не «во славу Божию», а во славу разума, почерпнутого из вчерашнего нумера какой-нибудь умеренной газеты. Мы и многоженца микадо очень уважали до тех пор, пока он не надел цилиндр…»213

    Леонтьеву даже в 1877 г. претила широчайшей волной хлынувшая по всей России крикливая антитурецкая пропаганда: «…только и слышалось: орда, орды, орде, ордою, об орде… (даже читать было стыдно…)»214. Но более того, он не понимает, почему русские консерваторы во главе с Михаилом Катковым поднялись на защиту сирийских арабов-христиан: «Это нам зачем? Чем они лучше или ближе греков?»215 Арабы «этнографически нам не ближе греков, а исторически сравнительно с греками для нас ничто…»216.

    Леонтьев вообще против поддержки разного рода национализмов217 («движение современного политического национализма есть не что иное, как видоизмененное только в приемах распространения космополитической демократизации»218), особенно «пан»-масштабных. Он отвергает панславянизм и объявляет себя приверженцем «православно-культурного русизма»219. Последний же не склонен ни форсировать гибель Османской империи (которой, как и России, все равно грозит «торжество либерализма и демократии»220 – и, значит, неминуемая гибель221), ни тем более, «оппозировать» отечественному традиционному исламу. Напротив, в нем надобно видеть скорее союзника – пусть и временного, но все-таки более надежного, чем западогенные идейные движения, – нежели главного врага222.

    Леонтьеву были совершенно не по душе не только классические западные формы либерализма и гуманизма223, но и «розовое христианство» и Льва Толстого, и даже Федора Достоевского224.

    Но так ли уж далеко ушли друг от друга в своих воззрениях на мусульманство великий писатель Достоевский и, наверное, не менее великий мыслитель225 – Константин Леонтьев?

    Я не стану заниматься сколь-нибудь детализированным компаративистским анализом, ибо вполне достаточно будет ограничиться ознакомлением читателя с соответствующими мыслями Достоевского, благо в целом они относятся ко времени, когда царское правительство все уверенней стало руководствоваться лозунгом «Повернуться лицом к Востоку»226.

    4. Федор Достоевский: поворот к евразийству

    Достоевский уязвлен тем, что Запад упорно отождествляет Россию с Азией, притом татарской: «…не хотят европейцы нас почесть за своих ни за что… Gratez дескать, le russe et vous verrez le tartare, и так доселе. Мы у них в пословицу вошли… Они именно удивлялись тому, как это мы, будучи такими татарами (les tartares), никак не можем стать русскими; мы же никогда не могли растолковать им, что хотим быть не русскими, а общечеловеками»227, что «…нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество… Европа нам почти так же всем дорога, как Россия»228. Ведь в ней «все Афетово племя229 (Достоевский с гордостью декларировал принадлежность славян к «арийской расе»230. – М.Б.), а наша идея – объединение всех наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама»231.

    Уже одна эта посылка («до Сима и Хама») требовала хоть каких-нибудь комплиментов в адрес представителей и «не-Афетова племени», в особенности тюрко-мусульманства. Достоевский так и делает, притом полностью в духе уже известных читателю пассажей из трудов Николая Данилевского и Константина Леонтьева:

    «Хоть и дико сказать, что четырехвековой гнет турок на Востоке с одной стороны был даже полезен там христианству и православию, – отрицательно, конечно, но однако же способствуя его укреплению, а главное, его единению, его единству, точно так же, как двухвековая татарщина способствовала некогда укреплению церкви у нас в России»232.

    Но этим-то все, пожалуй и ограничилось.

    Далее следуют:

    – призывы освободить все христианство «от мусульманского варварства и западного еретичества»233;

    – уверения в том, что народ русский непримиримо настроен против «нечестивых агарян234, магометан, Турок»235, этой «подлой нации»236;

    – нападки на «любителей турок» (так называется одна из глав «Дневника» за 1877 г.).

    Последний сюжет кажется столь интересным в плане уяснения различного рода противоречивых оценок российским общественным мнением ислама и его всевозможных политических и культурных модификаций, что на нем стоит остановиться подробнее.

    Ведь даже в период русско-турецкой войны237 находилось, свидетельствует Достоевский, множество русских же людей, которые пытались утверждать нечто противоположное тем, возбуждающим ужас и омерзение к «агарянам» стереотипам, которая преподносила им официальная и воинствующе-панславянская пропаганда238.

    «Прежде, – с печалью констатирует Достоевский, – я не помню ни разу во всю мою жизнь, чтобы кто-нибудь начинал разговор с тем, чтобы восхищаться турками. Теперь же очень часто слышу про их защитников и даже сам встречался с такими…239 Тут, разумеется, потребность отличиться оригинальностью (что, однако, было бы немыслимым как сравнительно массовое явление в предшествующие времена! – М.Б.)».

    Но не только эти дюжинные «оригиналы»240 возмущают Достоевского: он бьет по главному источнику их в корне ложных, как ему кажется, представлений, по тем «ученым, учителям, профессорам» (притом самым что ни на есть почитаемым во всем «цивилизованном мире» – Боклю и «даже Дреперу»), которые доказывали, что «мусульманский мир внес в христианскую науку. Христианский потопал во мраке невежества, когда у арабов уже сияла наука… Выходит… что у мусульманства есть свет, а христианство начало тьмы». И Достоевский с иронией комментирует: «Оттого-то, вероятно, магометанство так и просвещено в настоящее время сравнительно с христианством. Что ж они (мусульмане. – М.Б.) свой светоч-то потушили рано!»241.

    Он далее переходит к критике другого аргумента «любителей турок» (аргумента, также в основном заимствованного из очень популярных в России книг Бокля и Дрепера): «Да, но у них (мусульман. – М.Б.) однако, монотеизм, а у христиан…

    Это превознесение мусульман за монотеизм, т. е. за чистоту учения о единстве Божием, будто бы высшую сравнительно с учением христианским, – это конек очень многих любителей турок242. Но тут главное в том, что эти любители порвали с народом и не понимают его». А между тем русский «безграмотный мужик вполне и незыблемо верует в Божие единство, в то, что Бог един и нет другого Бога такого, как он»243, словом, народно-православное монотеистическое представление куда выше и чище мусульмайского244.

    Но многочисленные филиппики в адрес ислама245 вовсе не означают традиционной азиатофобии.

    Наоборот, вряд ли был в 70-80-е годы XIX в. кто-либо другой из русской культурной элиты, кто бы так страстно ратовал за «нашу наступательную политику в Азии», кто бы так осуждал общественное мнение за то, что у него нет «ясного сознания нашей миссии в Азии и того, что собственно для нас значит и могла бы значить впредь Азия», кто бы так красноречиво доказывал ложность, по его мнению, воззрений о том, что «мы, дескать, Европа, что нам делать в Азии?» и т. п.246.

    Взятию генералом Скобелевым Геок-Тепе Достоевский придал фундаментальное значение для судеб сакрализованного им царизма: «Пусть… в миллионах народов, до самой Индии, даже и в Индии, пожалуй, растет убеждение в непобедимости белого царя, и в несокрушимости меча его… У этих народов могут быть свои ханы и эмиры, в уме и воображении их может стоять грозой Англия… Но имя белого царя должно стоять превыше ханов и эмиров, превыше индейской императрицы (королевы Англии. – М.Б.), превыше даже самого калифова имени. Пусть калиф, но белый царь есть царь и калифу»247.

    Но дело не только – и не столько даже – во все новых и новых военных и дипломатических триумфах императорской власти.

    «Грядущий захват Азии»248 – это одна из принципиально важных идей в общей созидаемой Достоевским программе динамизации на каких-то совершенно новых (и, быть может, им же самим далеко не всегда осознаваемых и потому не могущих более или менее ясно эксплицироваться) основах всей гигантской Российской державы. Эта программа лишь внешне оснащена тем типом логики, который зиждется на дихотомическом принципе мышления («Россия – Европа», «Россия – Азия»), на законе детерминированной, причинно-следственной связи, когда причина и следствие выстраиваются в ряд и последующее вытекает из предыдущего. Фактически же Достоевский чужд (хотя, конечно, и не во всем и не всегда) линейного, альтернативного мышления («или то, или это»), ибо оно не дает решения беспрестанно им выдвигаемых сложнейших проблем.

    В то же время я бы поостерегся определить истинную суть историософии Достоевского какой-либо однозначной формулой (вроде бахтинской «полифонии») – или даже обширным набором таковых249. Она, эта суть, не поддается рациональному толкованию, формально-логическому анализу; она аморфна, беспредельна и в общем-то ничему не противостоит, исключает – как я уже, впрочем, только что отметил – альтернативную постановку вопроса в принципе. «Всечеловечность» Достоевского – это такой туманный и неопределенный мыслительный конструкт, который позволяет предполагать, что, скажем, «российское» и «азиатское» могут быть взаимопроницаемы, могут находиться в единстве, присутствовать друг в друге – точно так же, как «российское» и «европейское». В круговорот, беспрестанно творимый «всечеловеческим» – хотя оно и должно ориентироваться лишь на православно-русский идеал, – включается то, что с точки зрения любого ортодоксального национализма, западо– или востокоцентризма и т. п. несопоставимо, суть явления разного порядка. Все, однако, оказывается взаимосвязанным, взаимообусловленным, подчиненным каким-то единым, хотя и трудно определимым (или просто-напросто никогда не могущим и быть удовлетворительно выраженными) закономерностям. Это – вовсе не смена одного типа культуры другим, например азиатского европейским (или наоборот), – во времени и пространстве, в некоей временной и пространственной протяженности, последовательности, но скорее их одновременность, их постоянный взаимопереход, настолько, однако, бурный и многогранный, что в конце концов должны исчезнуть всякое противопоставление, всякое разделение, всякая дуальность.

    Как «почвеннику» Достоевскому следовало бы лепить образ России как самодостаточной единицы, которая внутри себя содержит весь необходимый для благого мироустройства комплекс ценностных идеалов, норм, ожиданий, лояльностей, – комплекс, не нуждающийся поэтому ни в «западных», ни, тем более, в «азиатских» приращениях. Но как проповедник «всечеловечности» Достоевский вынужден признать онтологический статус множества разновекторных культурных кругов и экзистенции каждого из них – как реальное (или потенциальное) отражение всех остальных и, значит, их (латентную, по крайней мере) структурную близость. Только так «всечеловеческое» способно охватить земной мир одновременно и на уровне различий, и на уровне единства, – мир, который остается все же неопределенной спонтанностью. И в этом его и величие и ничтожество.

    * * *

    Попробуем же в свете сказанного проанализировать метафизические компоненты удивительно настойчивых призывов Достоевского к перманентному российскому «Drang nach Osten».

    На вопрос «что нам в ней (Азии) делать?» он отвечает: «Потому необходимость, что русский не только европеец, но и азиат250.

    Мало того: в Азии, может быть, еще больше наших надежд, чем в Европе. Мало того: в грядущих судьбах наших, может быть, Азия-то и есть наш главный исход!… если есть один из важнейших корней, который надо бы у нас оздоровить, так это именно взгляд наш на Азию. Надо прогнать лакейскую боязнь, что нас назовут в Европе азиатскими варварами и скажут про нас, что мы азиаты еще более, чем европейцы. Этот стыд, что нас Европа сочтет азиатами, преследует нас уже чуть ли не два века. Но особенно этот стыд усилился у нас в нынешнем, девятнадцатом веке… Этот ошибочный стыд наш, этот ошибочный наш взгляд на себя единственно как только на европейцев, а не азиатов (каковыми мы никогда не переставали пребывать), – этот стыд и этот ошибочный взгляд дорого, очень дорого стоили нам в эти два века, и мы поплатились за него и утратою духовной самостоятельности нашей и, наконец, деньгами, деньгами, которых бог знает сколько ушло у нас на то, чтобы доказать Европе, что мы только европейцы, а не азиаты»251.

    Достоевский сожалеет, что в свое время Россия не помирилась с Наполеоном, который «за условие, что мы не будем ему мешать в Европе… отдал бы нам Восток, и теперешний Восточный вопрос, – гроза и беда нашего текущего и нашего будущего был бы уже теперь давно разрешен»252. Но тем не менее продвигаться в Азию жизненно необходимо – и не только потому только, что европейские народы «…признали нас чуждыми своей цивилизации, самозванцами», что (и это всего обидней!) «турки, семиты им ближе по духу, чем мы, арийцы»253.

    От «окна в Европу» отвернуться трудно, тут факт: Европа – «нам тоже мать, как и Россия, вторая мать наша…»254. Но Азия, Азия – да ведь она «и впрямь может быть нашим исходом в нашем будущем»; Азия, «азиатская наша Россия, – ведь это тоже наш большой корень, который не то что освежить, а совсем воскресить и пересоздать надо! Принцип, новый принцип, новый взгляд, на дело – вот что необходимо!»255.

    Ведь, обретая Азию, Россия получит то же, что и Европа открытием Америки, притом, самое главное, не одни лишь материальные блага (хотя и о них Достоевский не упускает случая напомнить): с стремлением в Азию у нас возродится подъем духа и сил, и Россия раз и навсегда утеряет комплекс неполноценности: «В Европе мы были приживальщики и рабы, а в Азии явимся господами. В Европе мы были татарами, а в Азии и мы европейцы. Миссия, миссия наша цивилизаторская в Азии подкрепит наш дух и увлечет нас туда, только бы началось движение. Постройте только две железные дороги… одну в Сибирь, а другую в Среднюю Азию и увидите тотчас последствия»256.

    Достоевский продолжает спор об Азии, пытаясь ответить на вопрос, который могли бы задать ему ревнители ориентации на Европу и только на Европу: «…как же вы восклицаете про науку, а сами склоняете нас к измене науке и просвещению, приглашая нас стать азиатами?».

    И следует такой ответ: «Да наука-то там (в Азии. – М.Б.) еще больше потребуется… ибо что мы теперь в науке – недоучки и дилетанты. А там станем деятелями, сама необходимость прижмет и заставит… и в науке явимся господами, а не прихвостнями… А главное – цивилизаторская миссия наша в Азии, с самых первых шагов… поймется и усвоится нами. Она возвысит наш дух, она придаст нам достоинства и самосознания…»257.

    Но завоевание и освоение азиатских земель кажется Достоевскому заманчивым и с политической точки зрения:

    «Стремление в Азию, если б только оно зародилось между нами, послужило бы, сверх того, исходом многочисленным беспокойным умам, всем стосковавшимся, всем обленившимся, всем без дела уставшим. Устройте поток воде – и исчезнет плесень и вонь… Это часто и в европейских колониях происходит. И не опустеет Россия, не бойтесь… Освободите муху из патоки, расправьте ей даже как можно крылья, и все-таки потянется туда самый ничтожный процент населения, будет даже и неприметно. А там (в Азии. – М.Б.), – ух, как там будет приметно! Где в Азии поселится «Урус», там сейчас становится земля русскою. Создалась бы Россия новая, которая и старую бы возродила и воскресила бы со временем и ей же пути ее разъяснила… в будущем Азии наш исход… Там наши богатства… там у нас океан…»258.

    В широкомасштабном завоевании Азии Достоевский видит эффективнейшее средство спасения России от идущего из Европы ненавистного ему коммунизма:

    «…когда в Европе, уже от тесноты одной только заведется неизбежный и претящий им самим унизительный коммунизм, когда целыми толпами станут толпиться около одного очага и, мало-помалу, пойдут разрушаться отдельные хозяйства, а семейства начнут бросать свои углы и заживут сообща коммунами; когда детей будут растить в воспитательных домах (на три четверти подкидышами), тогда – тогда у нас все еще будет простор и ширь, поля и леса, и дети наши будут расти у отцов своих, не в каменных мешках, а среди садов и засеянных полей, видя над собою чистое небо. Да, много (в Азии. – М.Б.) наших надежд заключено и много возможностей, о которых мы здесь и понятия еще составить не можем во всем объеме! Не одно только золото там в почве спрятано. Но нужен новый принцип»25э. А потому: «Да здравствует победа у Геок-Тепе! Да здравствует Скобелев и его солдатики!..»260.

    Однако «чисто азиатский» путь развития России Достоевским полностью отрицается.

    Еще в 1876 г. все в том же «Дневнике писателя» он следующим образом охарактеризовал ситуацию, которая могла бы сложиться в случае, если бы Петр I вместо основания Петербурга захватил Константинополь. Царь неминуемо подпал бы под влияние греков. Они же «…овладели бы Россией политически, они стащили бы ее на какую-нибудь новую азиатскую дорогу, на какую-нибудь опять замкнутость и уж, конечно, этого не вынесла бы тогдашняя Россия»261.

    Я уже отмечал, Достоевского, при всех его проазиатских тенденциях, выводит из себя любое проявление более или менее объективного подхода к мусульманству – особенно в периоды войн с ним России.

    А ведь сторонников такой позиции было немало даже в период Крымской войны. Так, в самый разгар ее, в 1855 г., столп либеральной, западоориентированной интеллигенции, видный историк Тимофей Грановский262 писал (из-за этих слов с ним поссорился В. Григорьев):

    «Прежде всего надо устранить мысль, что эта война – священная; правительство старалось уверить народ, что оно идет на защиту прав народов (христианских подданных Турции. – М.Б.) и христианской церкви. Защитники православия и славянской народности с радостью подняли это знамя и проповедовали крестовый поход против мусульман. Но век крестовых походов прошел; в наше время никто не поднимется на защиту гроба Господня… Никто не смотрит на магометан как на вечных врагов христианства; ключи Вифлеемского храма служат только предлогом для достижения целей политических…»263.

    Достоевский же пытается – вопреки Грановскому – найти у русского самодержавия идеальные, «нематериальные» цели264, доказывая, что лишь отождествляемый им с царизмом «русский путь – путь единого порыва братской любви во Христе» есть вместе с тем «единый путь и мирового спасения (в том числе и мусульман? – МБ.)». Сначала должно, согласно его «многоступенчатой» схеме, воссоединить славянство, а потом-то произойдет «единение всего мира под благословляющей рукой кроткого русского Христа. Все проблемы будут тогда разрешены весьма просто: турки будут мылом и халатами торговать, как казанские татары – русский народ никому не мешает»265.

    Тема торговли «халатами и мылом» как наиболее подходящей сферы деятельности не только для давным-давно покоренных татар, но и для кичливых турок настолько занимает Достоевского, что он даже посвятил ей целый раздел «Дневника» (так прямо и озаглавленный – «Халаты и мыло»), Достоевский начинает здесь с опровержения – надо заметить, прочно укоренившегося – мнения о том, что если уничтожат Турцию и «выкинут ее обратно в Азию», то «…в Азии, где-нибудь в Аравии, явится новый Халифат, воскреснет вновь фанатизм, и мусульманский мир низринется опять на Европу»266. Ничего подобного, заверяет Достоевский, не произойдет – Россия, во всяком случае, не станет заниматься переселением целой нации (турок); это вообще противоречит ее принципам и традициям.

    Так, когда Иван Грозный взял Казань, то «переселил ли казанцев куда-нибудь в степь, в Азию? Ничуть; даже ни одного татарчонка не выселил, все осталось по-прежнему, и геройские, столь опасные прежде казанцы, присмирели навеки… Немного спустя – и казанцы начали нам продавать халаты, еще немного – стали продавать и мыло… Тем дело и кончилось. Точь-в-точь, и точно так же дело кончилось бы в Турции, если б пришла благая мысль уничтожить, наконец, этот Калифат политически… Прошло бы немного – и турки тотчас же принялись бы нам продавать халаты, а еще немного, – и мыло, и, может быть, даже лучше казанского… Одним словом, ровно ничего бы не вышло, кроме самого хорошего и самого подходящего, ни самомалейшего потрясения, и… ни единого даже турчонка не пришлось бы выселить из Европы…»267.

    Да и на Востоке все бы осталось по-прежнему.

    «Калифат, пожалуй, – продолжает Достоевский, – и объявился где-нибудь в азиатской степи, в песках; но чтоб низринуться на Европу, в наш век потребно столько денег, столько орудий нового образца, столько ружей, заряжающихся с казенной части, столько обоза, столько предварительных фабрик и заводов, что не только мусульманский фанатизм, но даже самый английский фанатизм (как видим, «фанатизм» Достоевский не склонен резервировать лишь за исламом! – М.Б.) не в состоянии был бы ничем помочь новому калифату. Одним словом, решительно ничего не будет кроме хорошего. И дай бы бог поскорее это хорошее, а то ведь так много дурного!»268

    И в то же время Достоевский спешит откреститься от обвинений в том, что он ненавидит ислам как религию.

    Он цитирует либеральный «Вестник Европы», который в дни русско-турецкой войны 1877–1878 гг., «войны за славян с турками-мусульманами», призывал (как помним, и Тимофей Грановский, в 1855 г., в период Крымской войны) «к особой осторожности в отношении всех национальностей, входящих в общую русскую (sic!) народность… вообще движению в пользу славян не следует придавать слишком вероисповедный характер, беспрестанно упоминая о «наших единоверцах». С явно секуляристских позиций «Вестник Европы» доказывал, что «для возбуждения русского общества к оказанию славянам помощи, совершенно достаточны те мотивы, которые могут соединять всех русских граждан (в том числе значит, и мусульман. – М.Б.) и излишни те мотивы, которые могут разъединять их… /надо помнить, что/… православный великорусе живет в семье, что он не единственный, хотя и старший сын России»269.

    В общем-то Достоевский и сам считает излишним разжигание межконфессиональной вражды, особенно в пределах самой России: «Помогая славянам, я не только не нападаю на веру татарина (т. е. «собственного мусульманина». – М.Б.), но мне и до мусульманства-то самого турки нет дела: оставайся он мусульманином сколько хочет, лишь бы он славян не трогал»270.

    Но это вовсе не значит, что Достоевский во всем согласен с «Вестником Европы». Он задает ему – вполне резонный, впрочем, – вопрос: если б Франция воевала с Турцией «и при этом заволновались бы принадлежащие французам мусульмане, алжирские арабы, то неужели вы думаете, что французы не усмирили бы их тотчас самым энергическим образом?». Что же касается угрозы конфликтов внутри российского социума на религиозной основе, то и этот сюжет в принципе решен категорически, с уникальными даже по тем временам шовинистическими обертонами. Но и тут Достоевский пытается всячески восславить подлинно христианское великодушие и полнейшую веротерпимость русского народа271:

    «Вы (автор-либерал из «Вестника Европы». – М.Б.) тревожитесь, чтобы «старший брат в семье» (великорусе) не оскорбил как-нибудь сердца младшего брата (татарина или кавказца). Какая, в самом деле, гуманная и полная просвещенного взгляда тревога! Вы напираете на то, что православный великорусе не «единственный, хотя и старший сын России». Позвольте, что ж это такое? Русская земля принадлежит русским, одним русским, и есть земля русская, ни клочка в ней нет татарской земли. Татары, бывшие мучители земли русской, на этой земле пришельцы. Но, усмирив их, отвоевав у них назад свою землю и завоевав их самих, русские не отомстили татарину за его двухвековое мучительство, не унизили его, подобно как мусульманин-турка измучил и унизил райю, ничем и прежде его не обидевшего, – а, напротив, дал ему с собой такое полное гражданское равноправие, которого вы, может быть, не встретите в самых цивилизованных землях, столь просвещенного, по-вашему, Запада. Даже, может быть, русский мусульманин пользовался иногда и высшими льготами против самого русского, против самого владетеля и хозяина русской земли… Веру татарина никогда тоже не унижал русский, никогда не притеснял и не гнал и – поверьте, что нигде на Западе и даже в целом мире не найдете вы такой широкой, такой гуманной веротерпимости, как в душе настоящего русского человека…» Пожалуй, более виновны в разобщенности населяющих Россию конфессий и этносов сами же мусульмане, например: «…скорей… татарин любит сторониться от русского (именно вследствие своего мусульманства), а не русский от татарина… Тем не менее, хозяин земли русской есть один лишь русский (великорусе, малорусс, белорусе – это все одно) – и так будет всегда, и уж если православному русскому придет нужда воевать с мусульманами-турками, то верьте, что никогда никакой русский не позволит кому бы то ни было сказать себе на своей земле veto!»272.

    Как видим, если Достоевский и может считаться одним из предтеч «евразийства», то очень, как бы сказать, условным, полуфиктивным. Во всяком случае, Константин Леонтьев больше имеет оснований претендовать на такой сан.

    5. Протоевразийцы: неудачная попытка диалогического общения с мусульманством

    Чтобы не распылять материал на тему «Предшественники евразийства» – движения, как известно, оформившегося в качестве автономного лишь в 20-е годы XX в., – рассмотрим труды некогда популярного публициста (и крупного дельца, активно развернувшего финансовые операции на Востоке) князя Эспера Ухтомского, человека, предельно расширившего в конце XIX – начале XX в. «протоевразийские» идеи и образы как Достоевского, так и Леонтьева.

    Уже в одной из своих первых книг («От калмыцкой степи до Бухары». СПб., 1891) Ухтомский с умилением писал о – и это было явным вызовом классическому национализму и даже пропагандируемой Достоевским (и, конечно, другими авторами калибром поменьше) трактовке славян как «истинных арийцев» – о «нашей (русской. – М.Б.) смешанной, полуславянской, полу-инородческой натуре». В ней (и это, по Ухтомскому, конечно, благо) «столько неуловимых противоречий, такое изумительное богатство психических свойств, точно несколько совершенно особых миров сочеталось в ней для воссоздания в ней чего-то невиданного, небывалого»273.

    На Восток надо двигаться быстро, решительно, с «удалью», ибо «нормальное медлительное саморазвитие для нас почти равносильно смерти»274. Не отказываясь – хотя в общем-то и не настаивая на этом категорически – от программы русификации (и потому призывая к «разумному Modus Vivendi русских элементов с неподдающимися пока обрусению инородцами»275), Ухтомский акцентирует мысль (во многом вторя аналогичным декларациям Достоевского) о том, что «истинное призвание России» – «прийти к возрождающимся (в данном случае восточным. – М.Б.) мирам и самой обновиться, самой помолодеть среди очагов вековечной восточной культуры»276. И он вовсе не протестует против «утверждения немцев», что «славянское призвание – углубляться на восток»277. Ведь там, на Востоке, теперь «суть мировой истории», и в самом разгаре – уходящая в глубь веков борьба «между вечно нападающим варварским Тураном и вечно обороняющимся просвещенным Ираном»278.

    Ислам Ухтомский, судя по всему, относит к «варварскому Турану» и вообще откровенно боится возможности усиления как отечественных, так и зарубежных (в первую очередь – в форме панисламизма279) мусульманских явных или неявных импульсов, ориентаций и символов.

    Так, он бьет тревогу по поводу того, что «пока нами не были развенчаны Самарканд и Бухара, – «правоверные» считали их весьма важным и незыблемым оплотом своей религии. Но за последнее время центр тяжести мусульманского мира всецело перенесся в Мекку», – и это опасно для России, в особенности и потому, что в Мекке и Медине обосновались окруженные там почетом колонии эмигрантов-самаркандцев, «мухаджиров», «религиозных изгнанников»280.

    И вообще, доказывает Ухтомский, «мы (имелось в виду царское правительство. – М.Б.) бессознательно (многие же другие ретивые русификаторы и христианизаторы уверяли, что, напротив, «сознательно». – М.Б.) обусловливаем усиление ислама». Покорение и «замирение края» за Каспием и Туркестана имело своим следствием то, что «оседлые мусульмане несут ислам в некогда враждебную и им степь»281.

    Спустя девять лет вышла еще одна книга Ухтомского – «К событиям в Китае. Об отношении Запада и России к Востоку» (СПб., 1900), – книга, еще более превосхищающая и основные, и даже немалое количество второстепенных параметров уже классического евразийства.

    Ухтомский предвещает в ней дальнейшие конфликты Запада с Востоком, конфликты, куда более тяжкие, чем прежде, ибо намечается союз Дальнего Востока с «объединяющимся общей (т. е. панисламистской. – М.Б.) фанатической идеею мусульманским миром»282. Тем не менее Запад всегда был и остается для Востока враждебным чужаком, тогда как для России Азия – «родная и близкая нам по духу»283, особенно ее «аванпост»284 – Индия (Ухтомский даже написал статью так прямо и названную «О сродстве Индии и России»285).

    Как и следовало ожидать, Ухтомский потому выступает как непримиримый враг западоцентризма, его экстремистского постулата, что «две трети человечества, в силу какого-то фатализма и прирожденной косности, чуть ли не вечно останутся немы и мертвы, не сказали своего последнего слова на арене мирового развития и мировых событий…»286.

    Ведь Россия – неотъемлемая часть этого Востока, столь презираемого надменным Западом. И потому «согласиться с тривиальной европейской точкой зрения на инородческие миры, значит подписать жалкий приговор самим себе, как государству и как племени с преобладающими над всеми остальными мистически (и здесь акцентируется принадлежность России к «мистическому» преимущественно Востоку! – М.Б.) окрашенными высокими идеалами. Там, за Алтаем и за Памиром, та же неоглядная, неисследованная, никакими еще мыслителями не сознанная, допетровская Русь с ее непочатой ширью предания и неиссякающей любовью к чудесному, с ее смиренной покорностью насылаемым за греховность стихийным и прочим бедствиям, с отпечатком, наконец, строгого величия на всем своем духовном облике»287.

    При всей своей доминирующей симпатии к индийскому духовному субстрату Ухтомский, отождествляя понятия «Россия» и «Восток», четко подразумевает под последним «совокупность культурных особенностей ислама, браманизма, буддийских разветвлений конфуцианства и т. п.». Все они «поставлены будут историософами в одну органическую цельную группу жизненно стойких народов, – их (т. е. и русского народа. – М.Б.) одинаково резкое отличие от западных наций с их минувшим и настоящим…»288.

    Но Восток все же неоднороден.

    Ухтомский славит «арийский дух» (категорически относя к его носителям и русских), который «неискоренимо жил и живет в сердцах большинства ее (Индии. – М.Б.) обитателей»289. У «восточных арийцев» – и прежде всего русских, индийцев и персов – есть на том же Востоке общий, давний и упорный враг – «грозный и трудно примиримый степной Туран, единовременно двигавший свои варварско-хищные орды на удельную Русь…».

    Еще хуже пошли дела, когда Туран стал исламизироваться: под влиянием «басурманских обычаев» и Индия и Московское царство «слегка потеряли арийский облик». Потом обе «арийские страны» – столь близкие друг другу не только по расовому составу, но и по ценностно-нормативным системам, культурным конфигурациям, психологическому складу, религии и т. д. – пробудились, и «Средняя Азия, в течение веков тревожившая и нас, и Пятиречье немолчным прибоем беспокойных степей, мало-помалу почувствовала незыблемую стену перед собой, – живую стену сплотившихся бойцов-арийцев, решивших отбросить и умалить ненавистный Туран»290. Ухтомский поэтому с радостью отмечает, что в Индии «от престижа Монголов, от преобладания тюркской расы вскоре сохранилась одна (да и та расплывающаяся!) тень»291.

    Индия могла бы воспрянуть, но место туранцев – Моголов – заняли «Эксплуататоры с Запада»292, т. е. в этой стране вновь воцарились взаимоисключающие категориальные схемы и типы этики. И однако, рано или поздно Индии поможет Россия. Ведь, вновь и вновь подчеркивает Ухтомский, есть «коренное сродство (усилившееся благодаря хищному степному Турану) нашего пестрого по составу населения с еще значительно сложнейшими элементами той Азии, где таинственно пошел в толпу посыпанный пеплом нищий Шива и где вырос исторический Будда»293. Россия и этот (арийский прежде всего) Восток – вот те регионы земного шара, которым будет принадлежать ведущая роль в судьбах всего человечества: «…все сознательное и разумное определяет собою славяно-инородческий восточный мир, выступающий резкой, но еще весьма хаотической противоположностью, государствам западного типа (с иной организацией, с иной культурой). Насколько они (западные государства. – М.Б.) отличаются ярко выразившимся прошедшим, настолько Русь и органически с ней связанный Восток – область будущего»294: они должны единым фронтом выступить против «материалистически настроенного человека Запада»295. Ведь «для нас, для нетронутого в его недрах русского Востока, для Азии, основу жизни составляет вера: вера в непостижимое, преклонение перед единой богоустановленною властью, жажда нравственного подвига и обновления»296.

    И здесь уже начинают исчезать какие-либо выпады против ислама, и даже против Турана (в пользу «арийского Ирана»), Напротив: «Узы, соединяющие нашу часть Европы с Ирано-Тураном (а через него – и с родственными им во многих чертах Индией, Небесной империей)… предвечны и прочны»297.

    И даже былые владыки России – татаро-монголы (они же – «хищный Туран») теперь восхваляются Ухтомским (как и последующим, «чистым», евразийством). Он говорит о «наследии… весьма нам бывших полезными Чингизов и Тамерланов…»298. При всем своем преклонении перед «арийским духом» Ухтомский вынужден подчеркивать (и это опять-таки сделали в 20-е годы создатели более или менее цельных евразийских концепций), что Русь – «славянская (т. е. арийская. – М.Б.) по языку и религии, но в смысле крови необыкновенно пестрая и смешанная с инородческими элементами…»299. Но именно это-то обстоятельство придает русской культуре мощный трансдендентально-регулятивный и трансцендентально-практический потенциал для действия на всем буквально – буддийском, браманистском, исламском, конфуцианском и т. д. – Востоке, для создания вкупе с ним (но под российским духовным и политическим лидерством!) уникальной за всю мировую историю органической системы, полной, правильно сконструированной и цельной. Она и только она имеет основания выступать от имени самого бытия, способна разрешить все «проклятые вопросы» и сделать осмысленным существование и громадных людских коллективов, и каждого индивида.

    Русь, пророчит Ухтомский, «еще сознательно проснется в качестве обновленного «восточного» мира, с которым не только у ближайших азиатов, а и у индуса, и у китайца в сущности есть и будет неизмеримо больше общих интересов и симпатий, чем с колонизаторами иного типа, выработанного европейской историей за последние четыре века»300. И если Запад всегда был инородным феноменом для Востока, то Россия (а значит, и ее нынешняя и будущая власть над различными азиатскими регионами), – это свое, родное, давным-давно ставшее интимно-близким восточным культурам301, и в то же время – надежный гарант сохранения равновесия в беспрестанных коллизиях между Востоком и Западом. Она, Россия, эта «древняя, туманно очерченная Скифия, родина непобедимых завоевателей и мироправителей, арена передвижения разнообразнейших племен – неизменно сохраняет равновесие среди враждебно настроенных и противоположных… миров восточного и западного типа…»302.

    Из этого явствует, что все же Россия не принадлежит исключительно к «восточному миру». Но подобного рода противоречия не смущают барда русского империализма Ухтомского. Ему всего важней универсализировать тезис о том, что царь – вот кто «единственный настоящий вершитель судеб Востока»303, и лишь «в органической связи с этими благодатными (восточными. – М.Б.) краями – залог нашего будущего»304.

    Власть над Востоком «белого царя»305 не может идти, заверяет Ухтомский, ни в какое сравнение с западным колониализмом: «русская вольница, надвигающаяся на Восток» – это образец гуманности в сравнении, скажем, с первыми появившимися в Индии европейцами – португальцами, которые, хотя и смешивались с аборигенами, тем не менее были беспощадны к исламу (и Васко да Гама даже сжег корабль с мусульманскими паломниками306). Что касается английского господства над Индией, то это очередной вариант «западной разрушительной… цивилизации»307.

    Русское же завоевание Азии – это, согласно Ухтомскому, вовсе не завоевание в традиционном смысле данного слова: «втягивающийся в нас инородческий (т. е. восточный. – М.Б.) люд – нам брат по крови, по традициям, по взглядам. Мы только теснее скрепляемся и роднимся с тем, что всегда было наше…»308; «… нельзя назвать естественное слияние (России. – М.Б.) с Туркестаном и Приамурьем политическими захватами»309; для Запада Восток – не родина, какою, например, «русскому быстро делается любая окраина, – это им (западоевропейцам. – М.Б.) не братья по Божественному и людскому закону…»310.

    Между тем англосаксы, например, не имеют никаких прав именовать себя кровно-родственными арийцам Индии: «Когда кропотливыми филологическими умствованиями пытаются установить братство англосаксонской расы с арийскими элементами Индии, это – сентиментальная фикция». Но «если уже заговорить об узах, скреплявших русский народ с Ирано-Тураном (от Каспия до Ганга и Деккана), то вопрос совершенно правильно и законно обоснован минувшей и настоящей жизнью земель, о которых собственно идет речь»311. И поскольку даже в мелочах русское бытие подобно восточному, постольку «кто же… кроме закоснелых западников, хоть на минуту затруднится у нас считать не сознанный еще нами Восток такой же органической по духу принадлежностью Мономаховой державы, какою по самой природе вещей в урочный час стали Заволжье и Сибирь?»312.

    Все ширящаяся (не только «арийцы Востока», но и тюрки-мусульмане, китайцы-конфуцианцы и т. д.) под пером Ухтомского предметная область требовала для своего историософо-культурологического обоснования выработки во многом нового категориального аппарата. Он же предполагал максимальное лимитирование сколько-нибудь последовательных – явных или неявных – нападок на любой этническо-расовый и конфессиональный компонент макропонятия «Восток» («…христианская Россия начала складываться в стройное целое загадочно-привлекательною амальгамою Ирана и Турана»313).

    Вот почему Ухтомский – вопреки собственным же предшествующим словам – вдруг начинает хвалить мусульмано-индийскую династию Великих Моголов (Бабура и Акбара) – и в первую очередь за их веротерпимость314, ибо таковая всегда была свойственна и русским с их «завещанной предками миссией главарей Востока»315. Но чтобы воистину стать «главарем Востока», Россия должна придерживаться позиций «радующегося третьего» в поединке Востока (итак, опять Ухтомский остерегается полностью отождествлять Россию с Востоком!) с Западом316. Россия будет «незримо крепнуть среди северных и степных пустырей в ожидании спора двух миров, где не им обоим (а России, и только ей! – М.Б.) будет принадлежать решение»317.

    В любом случае, однако, Россия не растворится в Востоке и не только не утеряет непревзойденного совершенства своих духовных ценностей, но, напротив, лишь благодаря им вдохнет новую жизнь в Восток – чего уже не в состоянии сделать его традиционные верования.

    Она даст, энтузиастически восклицает Ухтомский, исключительно «деятельную веру», которая принесет «сердцам умиротворение (не меньше, чем дает усыпляющий мятежную волю буддизм) и жизнерадостный, возрождающий человека рассвет – чего нет или, точнее, что слишком затаено в скорбном культе «царевича-мудреца» Будды, в узком рационализме Конфуция, в сухом отражении монотеистических истин Ислама. Вот разгадка нашего по масштабу единственного в истории успеха покорять себе царство за царством – не столько силой, сколько гуманизмом, умением видеть в лице каждой религии, каждой расы «меньшого товарища и брата», равноправного перед Богом и Царем»318. А ведь и Востоку – «зыбкому в своих формах, но непоколебимому в своих основах»319, – и России нужен лишь «помазанник божий», и лучше русского царя нет никакой другой кандидатуры. И Востоку и России одинаково чужд поэтому «конституционный Запад»320. И потому-то «ничего нет легче для русских людей, чем ладить с азиатами», – дар, которого закономерно лишены европейцы321 с их либерально-антиавтократическими установками322.

    Россия не только относилась к Азии «без предрассудков»323 – что, в частности, отразилось в благожелательном отношении к смешанным бракам (Ухтомский призывает и впредь поощрять таковые324). Она всегда должна быть благодарна Азии за то, что та дала ей сам принцип благонесущего царизма: Азия «нас крушила, она же нас и обновляла. Исключительно благодаря ей русское мировоззрение выработало образ христианского Самодержца, поставленного Провидением превыше суеты земной, среди сонмища иноверных, но сочувствующих ему народностей». Они же – как и весь прочий Восток – именно за «идею самодержавия» любят Российскую империю»325.

    В 1904 г. неутомимый Ухтомский знакомит российскую образованную публику с очередной своей книжкой – «Перед грозным будущим. К русско-японскому столкновению».

    Еще и еще раз восславив «вековое стихийное движение России в пределы Азии»326, он призывает примириться с Японией, считая фикциями пророчества Владимира Соловьева и других327 о воинствующем панмонголизме и «желтой опасности».

    На деле же «никакого панмонголизма, никакой «Азии для азиатов», никакой Японии, действительно способной направить пробужденный Восток против Европы, по-моему, нет и быть не может».

    Дело в том, что «все те идеи мирового господства (в пределах Старого Света), которыми жили и дышали величайшие монархии древнего мира и средневековья, всецело перешли в плоть и кровь русского народа, после столетий единоборства с татарами. Чингизы и Тамерланы, вожди необозримых вооруженных масс, создатели непобедимых царств и крепких духом, широкодумных правительств, – все это закаливало и оплодотворяло государственными замыслами долгополую, по-китайски консервативную328, змиемудрую допетровскую Русь, образовавшую обратное переселение восточных народов, течение западных элементов в глубь Азии, где мы – дома, где жатва давно нас ждет, но не пришли еще желанные жнецы; терпимость к чужому мировоззрению, высшая христианская329 культура и гуманность рука об руку с техническим прогрессом. Отчасти все это уже вносится нами в эти далекие страны…»330.

    Совсем не предвидя жестокого поражения царизма в русско-японской войне, Ухтомский советует японцев «привязать… к себе, руководить ими как младшими братьями (да и вообще любой народ Востока для него – хоть и «брат», но навсегда «младший»! – МБ.)» и, что не менее важно, «видеть в них естественных союзников против Запада…»331.

    Впрочем, война с Японией может иметь и благие последствия, притом зачастую кажущиеся совершенно неожиданными. Надо, утверждает Ухтомский, учитывая наличие Азии в составе России, покончить с «узким и далеко не всегда искренним национализмом», понять, что «всечеловек» Достоевского – «это есть, действительно, гражданин мировой русской монархии (суть концепции Достоевского о «всечеловеке» схвачена очень точно! – МБ.). Русско-японский вооруженный конфликт, полагал – и совершенно ошибочно! – Ухтомский, приведет к «могучему подъему патриотических чувств… всех пестрых этнических и религиозных разнородных элементов, образующих третий Рим – Россию, грозная борьба, к которой, кроме Японии, могут и жаждут примкнуть всякие опасные для нас начала, наверняка скрепит и сплотит империю»332. Но тогда-то и будут адекватно решены такие болезненные для России «инородческий и вероисповедный вопросы».

    Судя по всему, Ухтомский, этот крупнейший, пожалуй, предвозвестник евразийства, ратовал за относительно большую конфессиональную и расово-этническую толерантность, чтобы расширить (в том числе и путем привлечения в политические и культурные элиты лояльных царизму нерусских и нехристиан) физические и духовные опоры монархическо-экспансивистского строя. Но здесь необходима, по Ухтомскому, иерархия, долженствующая обеспечить гегемонистскую роль русских.

    Мы, подчеркивает он, какие ни на есть, а все же арийцы («конечно по размеру… культурных задач, а не по происхождению»333), мы связаны с Европой хотя бы уже тем, что «все наше исконное движение на Восток – чисто европейский импульс, наследие почившего над Русью варяжского духа, которому тесны и тягостны казались со дней седой старины старинные рамки обыденной жизни…»334.

    Перечислив бесчисленные варяжские завоевания, Ухтомский сравнивает их с процессом универсализации ислама: «Одни только арабы с неукротимым пылом ислама представляют этому некоторую параллель, но у них сила скоро перевоплощается в покоряемые народности, принимает иные формы, сохраняет лишь знамя Магомета… У варягов же этот источник энергии неистощимо светится в том же племени, в той же расе…»335

    Через все наше прошлое, продолжает Ухтомский, красной нитью проходит Sturm und Drang устремляющегося глубже и глубже на Восток «главных европейцев» нашей истории, беспокойного потомства владык холодной пучины (т. е. варягов. – МБ.)». А затем уже русский народ – которому первоначальный импульс дали арийцы-варяги – становится законным наследником Чингисхана: «в его руки перешли скипетр и бич чингизханидов, у его стремени послушно стала степная буда, об олицетворяемой им верховной власти народная песня выразилась: «Белый царь – над царями царь»336.

    Единомышленник Ухтомского, близкий к царскому двору знаток тибетской медицины П.А. Бадмаев (бурят по происхождению, но крещеный), издал а 1905 г. книжку «Россия и Китай» (СПб., 1905).

    Обоих их – и Ухтомского и Бадмаева – можно счесть наиболее видными представителями «востокобежного лобби» в той политико-идеологической элите, которая непосредственно вдохновляла и направляла внешнюю политику империи. И в то же время не только Ухтомский, но и Бадмаев – предвозвестники евразийства. Однако, утверждая, что «Восток играет для благополучия России первенствующую роль»337, именуя Чингисхана «гениальным монголом»338, Бадмаев тут же призывает не просто к «насильственной ассимиляции»339, но и к перманентной – хотя, конечно, осторожной, постепенной – «русификации и христианизации». Это, в частности, означало и натиск на ислам.

    Можно, таким образом, отыскать общую и для наиболее умеренных и для крайних представителей «протоевразийства» основу.

    Несомненно, все они пытались сконструировать некую новую систему высшего уровня, но создать ее надлежало из совокупностей элементов «низшей», традиционной, системы, призванных выступать в качестве эквивалентов элементов высшей системы. Так как каждый элемент «высшего уровня» опирается на соответствующий комплекс элементов «низшего уровня» (скажем, примат православно-русского субстрата), то между высшим уровнем и его непосредственной основой наличествует глубокое структурное соответствие (изоморфизм). Таким образом, непосредственной основой «высшей системы» является изоморфная ей система, остающаяся в пределах «низшего уровня» развития, но формирующаяся в соответствии с возникающим «высшим», – т. е. «теневая система»340.

    В потенции своей она могла бы (и евразийство действительно попыталось сделать это с наибольшей решимостью, хотя в конечном счете неудачно) привести к расширению толерантно-эгалитаристских установок – и, значит, к конструированию радикально нового экзистенциального пространства, – к действительному снятию принципиальных барьеров между русскими и «инородцами», православными и неправославными, христианами и нехристианами, между европейской и неевропейской цивилизациями341. Но она, эта система, осталась (даже при всей своей искренней симпатии к отождествляемым с понятием «Восток» экстраординарным феноменам, «экзотической мудрости», мистической космологии, казавшейся действенным орудием становления качественно нового «глобального мировоззрения») в рамках евро– и христианоцентристских мировоззренческих и этико-эстетических нормативов, всевозможных ограниченных и ограничивающих форм сознания – догматических, фанатично-монистических и авторитарных. Следовательно, она никак не могла пробить путь реальному – если не политическому, то «хотя бы» этническому и религиозному – плюрализму, обеспечить высокий удельный вес релятивизма кросс-культурных моральных стандартов, поставить на одну доску, не отдавая никому преимущества, социально-политические преломления, скажем, ислама и христианства, имманентные каждому из них отношения между общественными и индивидуальными ценностями, нормами и идеалами, формами мобилизации коллективной идентичности и т. д. и т. п.

    Даже авторы типа Ухтомского и Бадмаева – т. е. те, которые стимулировали интерес русских мыслителей к философско-религиозному наследию за пределами их собственного ареала, что позволяло увидеть в более широкой, на сей раз уже подлинно всемирной, перспективе и отечественную традицию – и не помышляли (как, впрочем, и «классические евразийцы») о создании каких-либо специфических символов и ритуалов для идеологического представления и подкрепления популяризуемых ими во многом действительно новых культурологических программ. В общем они оставались приверженцами традиционных форм концептуализации «опыта Чужого», апологетами типично великодержавной стратификации, никак не сумев освободиться от чар и европобежных ориентаций, и культа православия и царизма342, и преклонения перед «русским духом»343, – а значит, вольного или невольного принижения всех иноконфессиональных и нерусских конструктов, включая и ислам.

    Последнее относится не к одним лишь «протоевразийцам».

    Возьмем, к примеру, Дмитрия Мережковского. Не останавливаясь на его (противоположных взглядам Ухтомского и Бадмаева) пророчествах (впрочем, во многом повторяющих известные предупреждения Дж. Милля и А. Герцена о неминуемой победе в Европе «духовного Китая»344) о «желтой опасности»345, отметим лишь следующее.

    Христианство, утверждает Мережковский, «обмелело», но оно все еще остается «старыми семитическими дрожжами в арийской крови – и есть, именно то, что не дает ей устояться окончательно», мешает ей «кристаллизоваться», не дает свершиться «китаизации» Европы346. И только арийцам и семитам отводит Мережковский ведущую роль в динамике мировой цивилизации347.

    Но если выросшее на «семитской почве» христианство есть, по Мережковскому, «вечная цепь, соединяющая прошлое с будущим»348, то другой плод того же «семитского духа», ислам, – это «религия косности, недвижимости… религия чистого, каменного созерцания. Обращаясь к действию, к культуре, к знанию, к какому-либо движению, магометанин тем самым отвертывается от магометанства, выходит из религии. Это религия жизни без жизни»349.

    И именно такого рода оценки ислама оставались в общем-то доминирующими (несмотря на то что к тем или иным адептам этой религии или порой даже к целому мусульманскому народу – татарам, например – могли порой проявляться самые теплые симпатии350).

    В 1905 г. во многом существенно отличный от Мережковского автор – крупный сановник – Череванский издал книгу «Мир ислама и его пробуждение», запугивая351 русскую общественность неминуемым, по его твердому убеждению, союзом панисламизма с панмонголизмом352.

    Череванский особенно любит ссылаться на оценки ислама из переведенной на русский язык книги Мензиса «История религии», где, в частности, сказано: «Превосходное орудие для дисциплинированных народов на /стадии/ низкой культуры, ислам не может повести их к более высокому развитию человеческой жизни и мысли. Он подавляет свободу, он не понимает человечества, а потому не может оказать ему блага»; «ислам скорее является ярмом, нежели вдохновляющей силой» и т. п.

    Вторя Мензису, Череванский пишет: «…за исламом можно признать цивилизующее начало только по отношению к народам низшей культуры, какими были арабы, берберы, малайцы, племена Средней Африки и монголы, растворившиеся по приходе в Среднюю Азию и в Восточную Россию в доктринах ислама. Наоборот, ислам является перед высшими расами таким привеском и тормозом, благодаря которому более 10 % всего населения земного шара остаются из рода в род за флагом цивилизации»353. Ведь ислам «дышит чем-то иссушающим, мертвящим, губящим и напоминает собою именно тот самум, о котором так картинно упоминает Коран354; вместо Бога воплотившегося Мухаммед представил бога, воплощенного в Коране, учение которого не подчиняется влиянию прогресса и культуры»355 и т. п.

    И если мир ислама действительно пробуждается, то лишь «на почве воинственности»356, что в высшей степени опасно именно для России357.

    С горестью признав, что христианское миссионерство оказалось бессильным перед «необычайною устойчивостью мусульманства»358, Череванский рекомендует свои меры. Так, надо, в частности, потребовать, чтобы «всякое учение о кафирах было изгоняемо из мусульманских школ, находящихся в христианских государствах»359, и вообще добиваться широчайшей европеизации мусульманских образовательных и прочих структур.

    Ведь, полагает Череванский (и эта точка зрения – еще со времен Эрнеста Ренана – была очень популярна в неклерикальных официальных и официозных кругах России), лишь наука в состоянии разрушить ислам.

    Если же Коран «останется и в будущем единственным образовательным руководством в мире ислама – никто не должен питать надежду на пробуждение этого (мусульманского. – М.Б.) мира на почве культуры и на сердечное согласие с миром христианства. Только истинная наука может разрушить средостение между этими мирами…»360.

    Авторы, подобные Череванскому, стимулировали суперцентрирование «Я» русской культуры. Для него характерна жесткая иерархическая организация ценностных интенций; динамизм этой структуры минимален, т. е. естественная тенденция к децентрации выражена крайне слабо или вовсе не прослеживается; высшие интенции сведены нередко к одной-единственной. В нашем примере – это явно патологическая ориенто– (и особенно – исламо-) фобия.

    И еще одно существенное дополнение.

    В стилистической переквалификации и изменении значений тюркизмов важную роль сыграло то обстоятельство, что в начале XX в. целый ряд слов в переосмысленном виде вовлекается (как, впрочем, и в XVIII и в XIX вв.) в систему «эзопова языка» для обозначения образа правления, произвола, насилия, творящегося в России. События русско-турецкой войны «способствовали снятию романтического ореола там, где он был в известной степени навеян художественной практикой писателей-романтиков первой половины XIX в.»361.

    Например, слово башибузук, означавшее «иррегулярное турецкое войско», со времени балканской войны превращается в обозначение самодурства и жестокости: башибузуки – «насильники, дикари» («Спутник читателя») и т. д. Сатрапом обычно называли «управителя-чиновника, облеченного неограниченной властью, пользующегося полным произволом в управлении». «Теперь (речь идет о начале XX в. – М.Б.) сатрапом часто называют богача, живущего независимо, или т. н. высшего начальника, который в своих заботах о вверенном ему управлении не очень охотно справляется с законом»362.

    Как видим, и в начале XX в. не только не уменьшился, но, несомненно, даже расширился круг слов-символов и устойчивых сочетаний, в негативном ключе интерпретирующих мусульманские феномены – как отечественные, так и зарубежные. Газетно-публицистический стиль размножал и клишировал множество связанных опять-таки с этими феноменами метафорических употреблений, доселе принадлежавших художественной речи, не только эстетически обесценивая их, но и вводя их – отрицательных по отношению к миру ислама – в категорию экспрессивно окрашенных единиц, к тому же имевших зачастую обобщенно-политическое (= «враждебное всему истинно-русскому») содержание363.

    Если же рассмотреть ситуацию в психоаналитических терминах, то можно будет, по-видимому, утверждать, что стимулируемая шовинистически (постепенно уже и – расистски) мыслящими идеологами властвующих классов царской России исламофобия все интенсивней превращала – конечно, субъективно этого никоим образом не желая – мусульман (веками ассоциируемых с понятиями «мрак», «чернота» и в то же время – «необузданная чувственность», «коварство», «лицемерие» и т. п.) в олицетворение «темной стороны» натуры «Истинно-Русского Человека», его подсознательных греховных желаний, импульсов и страхов. Он, этот Человек, готов был даже простить «зверя-мусульманина» за все его пороки, за всю «деформированность» эмоциональных и интеллектуальных слоев его сознания, лишь бы тот покорно принимал свое подчиненное положение и неполноценность. Таким образом, «Истинно-Русский» относился к Мусульманину не как к личности, а как к сконструированному им же самим понятию, что, разумеется, лишь углубляло социальный, психологический и психоисторическии антагонизм между ними364.

    Но вот что в высшей степени любопытно.

    Как я не раз уже показывал, в шовинистически-расистском менталитете нередко отождествлялись термины «азиат», «мусульманин», «татарин». Последний (при том напомню еще раз, что он мог бы порождать и теплые к себе эмоции) представал как вездесущий и всевластный «референтный центр» всего того, что подпадало под категорию «Зло», т. е. в первую очередь татаро-монгольское Иго, радикально, якобы, исказившее ход русской истории.

    Между тем, как отмечал еще Н.Г. Чернышевский, «из нынешних крымских, казанских, оренбургских татар едва ли есть хоть один человек, происходивший от воинов Батыя… нынешние татары – потомки прежних племен, живших в этих местах до Батыя и покоренных Батыем…»365. И потому-то прав А. Каримуллин, утверждая, что идеологи великодержавия «стремились представить татар потомками монгольских завоевателей и исходя из этого в отношении их культуры вели более жестокую политику преследования»366.

    Впрочем, не следует думать, будто царизм на всем протяжении своей истории лишь в мусульманстве видел своего первейшего «внутреннего врага». Приведу по этому поводу интересный факт, подробно изложенный в только что процитированной книге А.Каримуллина. В 1889 г. петербургский пастор Берман Дальтон издал (в Лейпциге на немецком языке) книгу-обращение на имя обер-прокурора Синода Константина Победоносцева367. В ней он обвинял царское правительство и церковь в том, что они не поддержали шотландских и базельских миссионеров, которые еще в начале XIX в. стали в России распространять христианство путем печатания (в типографиях Шуши, Карраса, Астрахани) евангелической литературы. Далее Дальтон упрекает Синод за попустительство татарам в печатании «магометанских книг», которые способствуют (и тут он был прав!) возвращению крещеных «инородцев» в лоно ислама. Пастор далее утверждал, что в России мусульманам даны большие права в отправлении и пропаганде своей религии, тогда как лютеране – несмотря на то что они христиане – подвергаются преследованиям.

    Цензор, В.Д. Смирнов, – крупный востоковед и лицо, близкое к столь влиятельной в правительственных и клерикальных кругах фигуре, как Н.И. Ильминский, – в том же 1889 г. отвечал (и этот ответ его тем более характерен, что сам-то Смирнов был ярым врагом ислама): «Фантастическая враждебность русского мусульманства к русским не так опасна и вредна, как таковая же враждебность лютеранского духовенства, потому что первая покоится на слепом невежестве и политической тупости представителей его, вторая же руководится и питается учено-образованными вожаками, преследующими ясно осознаваемые ими политические цели… один фанатик-татарин стоит двух десятков татарских мулл»368.

    Подобного рода тезисы создавали основу для постепенного перехода от – характерного для официальной и официозной литературы об исламе с ее параноидным этно– и конфессиоцентризмом – «монологического дискурса» к какому-то подобию дискурса «диалогического». Вследствие этого, в частности, прямо связанные с Исламом традиционные образы повышенной семантической и социальной значимости могли превращаться в символы, эмблемы, аллегории, мифы, лишенные уже каких-либо существенных импликации369.

    С другой стороны, тот же Смирнов, например, доказывал необходимость максимально строгого контроля за отечественным исламом, но контроля искусного, гибкого, дальновидного: «…самая здоровая политика правительственная и благая для процветания России – это игнорировать мусульманство, хотя бы оно совершенно было исковеркано самими исповедущими его: чем оно станет в худшем положении, и сильнее падет, тем это лучше для целей государственных. Всякая же правительственная регламентация, организация в целях и вопросах этой религии поведет лишь к упрочению и улучшению ее с ее фанатическими тенденциями. Сентиментальные же мечты о равноправии всех вероисповеданий до поры до времени крайне вредны в целях внутренней государственной политики России, историческое прошлое и политическое могущество которой находятся в тесной связи с господством православия, с которым не могут быть ставимы на один уровень иные вероисповедания, да еще нехристианские…»370.

    И поскольку еще не наступило время для реализации «сентиментальных мечтаний» о равноправии всех верований, постольку надлежало (цитирую вновь Смирнова) устранить, по мере возможности, «фанатизм, нетерпение и озлобление»371 мусульман, и прежде всего их модерниствующих представителей372 по отношению к христианству в целом, а также и к его русскому воплощению.

    Глава 5

    Миссионеры. Их друзья и враги

    «Языки [1], ведайте: велик российский бог»[2]

    1. Несколько замечаний о миссионерско-антиисламской литературе, которые могут показаться парадоксальными

    Пока я все время говорил лишь о светских авторах, посвятивших и особые труды, и отдельные пассажи из других своих же исследований проблемам ислама.

    Между тем не только на Западе, но и в России в XIX в. была обширная миссионерская литература1, стремящаяся оперативно реагировать и на разнообразные события в мусульманском мире и на выпады своих противников, – из среды как профессиональных апологетов ислама, так и европейских антиклерикалов-ориенталистов.

    Эту литературу обвиняли и обвиняют:2 не только в субъективности, последовательной и явно выраженной пристрастности – чего, впрочем, она сама никогда, и не скрывала, но и в архаичности целеполагания идеалов; в неэффективности чувственно-действенной ориентировки во всем том, что касается мусульманских феноменов; в бесперспективности технико-организационных основ совершаемого миссионерами практического, в том числе духовно-практического, действия; в отсутствии сколько-нибудь удовлетворяющей нейтрально-научным критериям профессиональной подготовки.

    Но даже если бы эти обвинения и были справедливы3, и тогда мы бы не имели права пренебрегать анализом миссионерской литературы об исламе. В противном случае не удалось бы уяснить историю зарождения динамической структуры научно-исламоведческого знания, установить истинные связи между внутренней логикой его развития, социальной обусловленностью исламистики в целом и ее эволюции. Трактовать миссионерские представления об исламе лишь как манифестацию Неполноценного с точки зрения современной методологии науки – антиисторично.

    Как и вообще любая псевдогенетическая рациональная (= «тотально-секулярная», принципиально игнорирующая все проявления «иррационального» в лице откровенно-конфессионального подхода к нехристианским верованиям4) реконструкция, она, эта трактовка, не обладала бы самоочевидностью. Она требовала бы специального обоснования и сопоставления с иными, менее догматическими, реконструкциями гораздо более широкого массива историко-научных свидетельств, зачастую качественно новых реинтерпретаций уже имеющихся – но нередко произвольно селектированных – фактов из прошлого исламистики5.

    А ведь мы вовсе не должны смотреть на миссионерскую литературу об исламе как на ярко-ненаучный феномен, совершенно снимая тем самым ее роль как одной из детерминант исторически-конкретных форм исламоведческого мировоззрения6, которые обусловливают преемственность исторически различных типов этого мировоззрения и их индивидуальность. В противном случае история исламоведения свелась бы в основном лишь к истории враждебной полемики между конфессиональными апологетами христианства и критиками ислама, с одной стороны, и антиклерикальными («академическими») исламоведами, с другой, хотя на деле между ними часто имели место и «мирное сосуществование», и конструктивный диалог.

    Задача, следовательно, в ином – в том, чтобы сконструировать методологический принцип для гносеологического анализа опосредующего культурологического механизма взаимосвязи не-(анти-) и клерикального течений в европейском исламоведении7, а также для объяснения такого ее характерного явления, как плюрализм метафизических (а следовательно, и узкоспециальных) теорий, этических, ценностных и смысло-жизненных полаганий мира8.

    В противном случае исчезнет представление о том, что как феномен культуры исламоведение XIX в. состояло из множества разноплановых компонентов9, имело множество граней – логических, гносеологических, методологических, знаковых, моральных, социально-прикладных и других. Каждая из них в процессе самопонимания исламоведения философской рефлексии о нем, его социально-психологического восприятия и т. д. могла быть сфокусирована, гипертрофирована и представлена как определяющая лик исламоведения, как «Всеисламоведение», как сущность соответствующей рационально-теоретической деятельности.

    Иначе говоря, исламоведение в той или иной его культурно-исторической, дисциплинарной, языковой или прикладной данности – т. е. Образ Исламоведения – принимается за исламоведение как таковое, за стандарт исламоведческого «научного знания». Но есть ли, повторяю, сколько-нибудь веские доводы в пользу того, чтобы раз и навсегда размежевать друг от друга понятия «Наука» (= «Секулярное, конфессионально-нейтральное исламоведение») и «Миссионерская литература об исламе» и лишь за первой оставить статус детерминатора интеллектуального облика исламоведения?

    Думается, что нет, – в том числе и потому, что доминировавший в европейском (в том числе и русском) мышлении образ Науки был ньютоновским образом, т. е. рожденным под влиянием не только механистической физики, но и абсолютистских теологических конструкций христианства10.

    Но дело еще и в том, что и так называемый стиль научного мышления, характерный для XIX в., был в значительной мере присущ и миссионерской литературе об исламе, стремившейся, заменив его христианством, перевести тем самым мусульманский мир в более интенсивный регистр жизни.

    Обычно науковеды исходят из того, что стиль научного мышления находит свое наиболее полное воплощение в фундаментальных исследованиях, в форме и содержании научных теорий, в их логической структуре.

    Но вряд ли оправдано такое ограничение, поскольку стиль научного мышления обрел большое значение и в прикладных исследованиях, воплощающих в себе органическое единство теории и практики.

    На мой взгляд, к типу «прикладных» можно вполне отнести и миссионерские исламоведческие работы, ибо и они разделяли – пусть и далеко не во всем – научную картину мира как высшую форму систематизации научного знания. И если даже (вновь допустим такой вариант, но тут же вновь подчеркнем и его неадекватность) совсем исключить из этой категории миссионерское исламоведение, все равно оно и в этом случае будет иметь самое прямое отношение к категории «стиль научного мышления»11.

    Ведь последний, с одной стороны, закрепляет в форме картины мира достижения, нормативы, вырабатываемые в процессе самой научно-познавательной деятельности, а с другой стороны, «соединяет научное познание с вненаучными формами познания, преломляя достижения других наук, философии (сюда вполне можно было бы добавить: и религиоцентристской философии, и «просто» теологии. – М.Б.), социально культурного контекста через картину мира определенной науки.

    В стиле мышления12 доминирующей является исторически сложившаяся специфическая общность определенных логико-методологических принципов. Они лежат в основе познающего мышления всех – или определенных обширных – областей исследований действительности, имеющих регулятивный, нормативный характер на каждой данной ступени развития науки и научного познания. Сущность и содержание стиля мышления характеризуются и закрепляются в философском и соответствующем общенаучном категориальном аппарате. Нам всего важней отметить, что в стиле мышления отражается специфика общих для данной эпохи логических, методологических и социальных идей, взглядов, мировоззрений, находящих свое выражение в научной (или, точнее, представляемой таковой) картине мира.

    Стиль мышления оказывает существенное влияние на постановку научных проблем и подходов к их решениям, на методы, формы и средства научного познания.

    Оставив в стороне такие вопросы, как ситуация смены одного стиля мышления другим, сходство и различие между стилем мышления и методом познания, отмечу, что во второй половине XIX в. в общем и целом господствовал стиль мышления жесткой детерминации, основанный на признании только динамических закономерностей. По существу, вся нарождавшаяся классическая исламистика основывалась и развивалась в сфере этого стиля. Базируясь на так называемой семитической концепции происхождения ислама, она все изучаемые ею связи и закономерности считала строго однозначными («ислам мог возникнуть только в семитской среде и отразить в себе все ее характерные свойства»), Иными словами, рассматривались только необходимые (или, вернее, считавшиеся тогда таковыми) связи, а случайности не входили в содержание создаваемых ею теорий. Тогда, когда миссионерские авторы об исламе придерживались так называемой семитической концепции, они шли в том же русле, что и вся, по существу, современная им светская исламистика (я тут даже опускаю вопрос о наличии множества других и сущностных и формальных общих черт между ней и миссионерской исламоведческой литературой), ибо также абсолютизировали жесткую детерминацию. Напротив, тогда, когда миссионерская литература об исламе отрицала какую-либо каузальную связь между зарождением ислама и «специфическо-семитским» интеллектуально-психическим субстратом (как и полагается идеальной христианско-миссионерской теоретической деятельности), тогда она свершала когнитивную акцию куда более важную, нежели ревностные светские поборники т. н. семитической концепции. Она способствовала становлению вероятностного («ислам – случайность», и не более; «его вообще могло бы не быть, если бы в Аравии конца VI – начала VII вв. случайно не сложился бы клубок породивших мусульманство факторов») стиля мышления, позволяющего исследовать разнообразные по своей природе связи, и особенно случайные связи. Можно было бы – но в том случае, если бы миссионерское исламоведение перестало бы быть столь последовательно-аксиологическим:

    – изучать более широкий диапазон связей, вызвавших к жизни первоначальный ислам;

    – доказать, что в процессе его возникновения, формирования и развития случайности занимали одно из центральных мест (и потому принцип жесткой детерминации получает здесь весьма ограниченное применение);

    – и вообще уверенно ввести эту категорию – «случайность» – в логическую структуру исламоведческой научной теории.

    Можно нарисовать контуры и еще более заманчивого последующего этапа.

    На уровне исламоведческой теории вероятность раскрыла бы свои новые категориальные связи: с одной стороны, она выступила бы как показатель превращаемости возможности в действительность, а с другой – как характеристика действительности, определенной в качестве реальной возможности. Вследствие этого произошло бы обогащение всей логической структуры вероятностного стиля категориальным соотношением: возможность – вероятность – действительность. Благодаря этому в научном мышлении свершился бы переход от констатации чувственно наличного к добросовестному изучению потенциально возможного, к рассмотрению реального как реализации возможного, что и является существенной особенностью вероятностного стиля мышления13.

    Это не означало бы полную ликвидацию принципа жесткой детерминации14, ибо и он обладает сильным эвристическим значением в процессе изучения истории возникновения и динамики ислама, его комплементарного взаимодействия с другими верованиями и культурами и т. д.15.

    Но, как известно, и миссионерская и светская исламистика XIX в. в целом не вышла за рамки, очерченные принципом жесткой детерминации – и мы тем более не вправе рвать логические нити между этими двумя дисциплинами, или, точнее, двумя направлениями одной и той же дисциплины.

    Надобно – коль между этими двумя направлениями есть не только логическое, но и тематическое единство16 – говорить о целом ряде конкурирующих моделей и структур исламоведческой теории, развитых в рамках позитивистской преимущественно методологии. И поэтому-то для одних и тех же проблем различные авторы предлагали различные решения. В таком случае весьма часто возникала опасность фрагментарного анализа одного и того же объекта – ислама – с принципиально разных точек зрения.

    Если ислам исследовался с разных сторон и в разных модальных представлениях, то одним из условий «состыковки» полученных результатов является четкая экспликация проблемного поля и полемика между авторами, отстаивающими различные точки зрения.

    Ведь историческое развитие исламистики никогда не осуществлялось на базе замкнутого аксиоматического описания, а протекало путем разработки заведомо неполных аксиоматических схем, «встреч» первоначально не связанных между собой направлений с последующей разработкой более общих, но также заведомо неполных, аксиоматических построений. Оно, это развитие, означало образование «кольцевых конструкций» теорий и постоянное накопление массива теоретических знаний различными моделями, позволяющими объяснять факты. Основания такого пути эволюции теоретических знаний коренятся в том, что мусульманский мир представляет собой резервуар с бесконечным объемом информации и ни одна конечная система аксиом – «светских» или «религиозных» – не может вместить ее в себя. Ни одна из них, следовательно, не может создать лишь на ней построенную теорию как целостную концептуальную конструкцию (внутренняя организация которой, возможно, в свою очередь зависит от типа системной организации исследуемого объекта – ислама).

    Структурно-логический анализ истории развития исламоведческого знания показывает, таким образом, что среди генетически связанных между собой теорий не всегда более ранняя теория (т. е. «средневеково-христианская») представляет собой частный – или предельный – вариант более поздней («секулярно-академической»). Речь может в таком случае идти лишь о наличии совокупности различных теорий, не сводимых друг к другу.

    К тому же постепенно и светская и миссионерская исламистики стали все резче противостоять друг другу как системы, опирающиеся на разные познавательные принципы.

    Светская исламистика все усерднее стремилась встать в ряды последовательниц системообразующего принципа научного познания: «все об объекте». Соответственно, каждый из компонентов ее ориентировался на получение максимально доступной истинной информации о данной онтологической системе – исламе. На этом основано и практическое применение науки.

    Между тем миссионерская исламистика – в целом все еще входя в категорию «профессиональное историческое познание» – стала, однако, обособляться от эпистемологического идеала «светской науки». Иначе и быть не могло, ибо ее последовательно выраженная «партийность» неминуемо вела к повышению в ней удельного веса не только религиозных предубеждений, но и политических страстей, идеологических и этических устремлений и т. п.

    И в то же время были – еще раз привлеку внимание читателя к этому своему тезису – основания счесть и миссионерское и светское направления ответвлениями одной и той же дисциплины17.

    Назову последнюю «исламоведческой формой познания». В качестве таковой она относится к более или менее четко обособляемой совокупности объектов знания, образующих ее онтологическую систему.

    Коли так, то на данном множестве объектов (процессов, ситуаций) выделяется фиксированное для каждого периода и вместе с тем допускающее расширение множество отношений, свойств, взаимодействий и преобразований, между которыми устанавливаются более или менее определенные связи. Эти взаимосвязанные отношения, свойства и т. д. образуют предмет знания, или онтологическую модель.

    Выделяется относительно ограниченный общезначимый, «понятный» – по крайней мере для специалистов – круг проблем. По мере развития познания их набор и содержание могут изменяться, сохраняя известную преемственность. При этом всегда существуют «стержневые» проблемы, идентичные для всех стадий данной формы познания и гарантирующие ее самотождественность.

    И хотя со временем, по мере все большей сепарации друг от друга светского и миссионерского направлений, ситуация стала весьма осложняться касательно в первую очередь проблемы критериев истины, тем не менее и у второго (миссионерского) направления методы исследования можно счесть рациональными, подчиненными решению рационально18 в целом сформулированных проблем.

    Для обоих направлений оказались во многом едиными специфические для исламоведческой формы познания теоретические знания.

    Сложнее вопрос о языке.

    В принципе не существует жестко обособленного, формального, искусственного языка, специфичного лишь для данной отрасли знания, хотя можно говорить о частичной профессиональной концептуализации, т. е. о частичном изменении смыслов и значений терминов, их приспособлении к решению задач в системе профессиональной исследовательской деятельности. Многие специализированные формы познания долгое время пользуются естественным языком, модифицируя его лексику; их язык отличается от обыденного своим концептуальным словарем, но не своей особой структурой (что имеет место для систем, подпадающих под «сильную версию науки»19, – основные признаки которой мы уже перечислили выше).

    Вот здесь уже со временем стали обнаруживаться все более существенные различия между светской и миссионерской литературами об исламе.

    Как известно, каждая отрасль науки имеет свой фонд текстов, воплотивший в себе систему дисциплинарного знания. Пополнение этого фонда новыми текстами означает не только экстенсивный рост информации, но и совершенствование системы. Автор текста стремится обычно «встроить» новую информацию в уже имеющуюся систему, ибо системность дисциплинарного знания подразумевает существование некоего критерия истинности, признаваемого в данный момент данным научным сообществом, «существование некоторых новых регулятивов и стандартов решения, стереотипных устойчивых когнитивных структур»20.

    Поэтому тексты, вошедшие в корпус дисциплинарного знания, создают образцы для конструирования новых. Благодаря ориентации на уже созданные текст осуществляет связь между старым и новым, т. е. он включается в механизм действия традиции. Но этот же механизм регулирует не только порождение, но и восприятие научного текста: фонд уже созданных и «канонизированных» текстов составляет «общую память» автора и читателя и служит материалом, на котором вырабатываются их общие профессионально-речевые навыки. Именно поэтому стандартность считается одним из тех приемов научного стиля, возникновение которых обусловлено стремлением к ясности изложения21. Нормативность, характерная для речевых клише научного письма, является дополнительной гарантией адекватного восприятия текста, так как их использование соответствует ожиданиям адресата, владеющего данным функциональным стилем22. Ведь считается как бы аксиоматичным тезис, согласно которому строго научное изложение рассчитано «на однородный и адекватный адресующемуся образ адресата»23.

    Это не исключает возможности того, что «новаторский текст» чаще прибегает к использованию образных средств языка, прежде всего метафор (что отлично видно на примере, скажем, Ренана, Кремера и Шпренгера24). Добиваясь адекватного восприятия нового, ученый стремится к наглядности и выразительности вводимых им номинативных единиц. Скажем, благодаря метафорическому переносу значения происходит соотнесение неизвестного с известным – с тем привычным миром обыденных представлений, который обеспечивает единство «общей памяти» автора и читателя в случаях, когда одних профессиональных знаний для этого уже недостаточно.

    Так, использование образных средств может обрести в научном тексте дополнительную коммуникативную функцию – установление контакта между автором и читателем. Свойственная всякой метафоре семантическая двуплановость соответствует внутреннему диалогизму «новаторского текста», отражающего столкновение новых идей со старыми представлениями.

    Все это, конечно, вовсе не отменяет ни того положения, что научная информация должна быть подана в форме строгого, логически развернутого доказательства и последовательной интерпретации фактов, ни, с другой стороны, признания и за научным текстом права на оценки – либо одобряющие, либо дискредитирующие факты. Имеются, следовательно, в виду эмоциональные и интеллектуальные оценки.

    Первые обычно выражаются с помощью самых разнообразных эмоциональных ресурсов языка, которые являются средством передачи эмоционально-оценочного отношения к отражаемым в тексте фактам. Что же касается интеллектуальной оценки, то обычно она выражается через предметно-логические значения языковых единиц и способствует определению рациональной значимости определенных денотатов для субъекта25.

    Нетрудно, однако, убедиться, что в миссионерской исламистике (понимая под таковой даже труды W. Muir), все же преобладали эмоциональные, а не интеллектуальные оценки одной и той же фактуальной информации. Ведь уже сами исходные концептуальные идеи представителей этого жанра – убежденных апологетов христианства и хулителей нехристианских верований – предполагали мощный накал односторонней, так сказать, экспрессивности как гносеологического, так и онтологического характера.

    Иными словами, в данном случае эмоциональный элемент с необходимостью должен был преобладать над понятийно-логическим мышлением. Уже в самом основном лозунге миссионеров – «Христианство вместо ислама!» – денотативное (дескриптивное) значение слова «ислам» отступало на задний план перед отрицательным эвалюативным значением, возникающим как коннотация по контрасту с противопоставляемым ему положительно окрашенным словом-символом «христианство».

    Научный функциональный стиль (каковой мы отметим потом у В. Розена и его последователей) характеризуется такими признаками, как рациональный характер, точность, ясность, логичность и последовательность изложения, акцентация на смысловом содержании (т. е. усиление роли плана содержания в отличие от плана выражения). Напротив, многие миссионерские исламоведческие труды носят эмоциональный характер, их отличают неточность и расплывчатость изложения, акцентуация на форме, ассоциативно-импликативный характер изложения. Становившийся преобладающим в среде русско-миссионерских авторов об исламе публицистический функциональный стиль стал способом политического, по сути, воздействия на обыденное сознание, нередко односторонней подачей и содержательно-фактуальной и содержательно-концептуальной информации26. Что же касается научных терминов в тексте, то они зачастую лишь создавали иллюзию того, что читатель имеет дело с подлинным научным текстом. В миссионерской литературе об исламе образные средства служили скорее целям оживления сухой научной материи, нежели гносеологическим задачам (хотя и способствовали более наглядному восприятию27).

    Анализ миссионерских текстов об исламе показывает, что в них семантическое варьирование ведущего тезиса – о «ничтожности ислама в сравнении с христианством» – сопровождается выражением эмоциональной социальной оценки, экспрессивных окрасок, иронического отношения к тем или иным мусульманским феноменам, а также другими смысловыми оттенками, выражающими активную конфессиональную позицию автора. Повторение этого ведущего тезиса часто сопровождалось общим усилением эмоционально-экспрессивного накала отрицательно-оценочных эпитетов с целью сформировать у аудитории активно-агрессивное отношение к исламу, независимо от того, идет ли речь о моно– или полиситуативном характере взаимоотношений с данным верованием. В ход активно и широко шли суггесторы разного диапазона, учитывавшие характер эмоционально-идейного состояния аудитории – преимущественно состоящей из верующих28.

    Телеологические идеи христианского богословия29 оказались структурообразующим ядром миссионерских концепций ислама. Они создали как бы сильное магнитное поле, искривившее внутреннюю логику развертывания становившихся типичными для светской исламистики эволюционных идей.

    И все равно: даже эти тексты требуют понимания на уровне истолкования (как, впрочем, и произведения тогдашних светских авторов об исламе), для чего приходится порой эксплицировать понятия, уточнять теоретические формулировки, выводить и сопоставлять между собой их следствия. Не менее важно вскрыть неявные допущения и предпосылки, на которых строится то или иное теоретическое рассуждение христианско-клерикальных критиков ислама.

    Философское – или, вернее, историко-науковедческое – истолкование их трудов может, конечно, значительно расширять тот смысл, который в него вкладывал автор, а порой и вступать в противоречие с его позицией и взглядами30. Независимо от воли автора текст может содержать скрытые ответы на возникшие в науке и практике проблемы. Его подлинный смысл может быть богаче того, что осознавал и хотел сказать автор. Цель историко-науковедческого толкования – выявить последовательную логическую зависимость между духовными проблемами эпохи и содержащимися в тексте неявными ответами на них, а также сформулировать порождаемые текстом непосредственно связанные с исламом новые вопросы.

    И тут же надо уяснить суть встающего на методологическом уровне соотношения между пониманием и оценкой.

    С одной стороны, оценка – нечто внешнее по отношению к тексту и мы должны понять его, прежде чем оценивать. Но с другой – невозможно понять текст вне системы ценностей и оценок. Ведь он имеет смысл лишь как определенная позиция по отношению к различным ценностям: добро – зло, истина – ложь, прекрасное – безобразное, полезное – вредное и т. д. Смысл текста – в том числе, конечно, и миссионерского – организован этими категориями; они задают координаты, по которым построен он сам и по которым соотносится с другими (в нашем случае – «светскими») текстами, вступает с ними в диалогические отношения.

    2. Основные контуры миссионерской идейной атаки на ислам и его немусульманских апологетов

    Покажем это на самых, казалось бы, элементарных, но именно поэтому – наиболее убедительных примерах: трудах студентов «миссионерского противомусульманского отделения при Казанской духовной Академии»31, составивших основу многочисленных выпусков «Миссионерского противомусульманского сборника»32.

    Вот, скажем, датированный 1875 г. выпуск VII. Он открывается статьей (студента) Александра Заборовского «Мысли Аль-Корана, заимствованные из христианства». Автор не только знает (хотя и далеко не блестяще) арабский, турецкий, персидский, древнегреческий, древнееврейский и латинский языки, но и внимательно изучил труды таких виднейших в то время представителей западной исламистики, как Шпенгер, Вайль33, А. Зайгер, Кузен де Персеваль и другие, – не говоря уже о мусульманской теологической литературе. Все это надо Заборовскому и для того, чтобы доказать – «до какой возмутительной нелепости изуродовал Мухаммед христианскую истину о воплощении Бога Слова, какие несообразные взгляды имел на лицо Иисуса Христа»34, и для того, чтобы с наивозможной убедительностью проиллюстрировать воздействие (пусть неполное и во многом даже искаженное35) на первоначальный ислам (в т. ч. и на его эсхатологию) ряда христианских же воззрении»36.

    Короче говоря, автор идет по тому же пути и ставит перед собой те же задачи, которые характерны не только для миссионерской литературы как таковой, независимо от ее временных и географических параметров, но и для множества представителей западноевропейского светского исламоведения XIX в.

    Со специально-миссионерскими целями написана статья Якова Фортунатова «Мысли Корана, благоприятные для обращения мухаммедан в христианство»37.

    Надо отметить, что к 70-м годам XIX века русское миссионерство обладало уже довольно рафинированным и эффективным аппаратом пропаганды и контрпропаганды (в значительной мере построенном на интеллектуальном и практическом опыте западных миссионеров) во всем, что касалось отечественного мусульманства.

    Вот одно из многих интересных высказываний касательно «оценки различных способов обращения мусульман к истинной вере».

    Ссылаясь на специальное исследование Е. Виноградова38, Фортунатов пишет:

    «Обыкновенный, употребляемый большей частью ученых (как видим миссионерские авторы без малейших колебаний относили себя к категории «ученых». – М.Б.) способ, состоит в том, что представляют во всей наготе ложность и пустоту религии Мухаммедовой, раскрывают историю и исторически показывают мусульманину происхождение его религии, самозванство лжепророка, составителя ее, с указанием самих источников, откуда она почерпнута; обращают его внимание на действительное откровение; показывают превосходство его перед мусульманством, божественное происхождение и т. п. Способ этот, по-видимому, очень основателен потому, что против истории уже нельзя идти. Но дело в том, что мусульманин, будучи слепо уверен в божественности своей религии, нисколько не верит истории, когда она говорит о Мухаммеде и его религии не так, как он верит. Истинная история касательно этого лица у него только одного, а все прочие истории подложны, искажены и вымышлены врагами мухаммеданства. Другие (т. е. христианские обличители ислама. – М.Б.) указывают на противоречия Корана и выводят отсюда что религия Мухаммедова ложна, так как в Коране сказано, что в истинной вере не должно быть противоречия (сура 4, ст. 81). Но забывают, что у мусульман существуют толкования и объяснения, примиряющие противоречия, – учение об отменяемом и отменяющем и пр. Конечно, указанные и подобные им способы обращения мусульман, взятые сами по себе, основательны, но в приложении к делу теряют всю свою силу и значение от того, что слишком круты, с первого же раза болезненно затрагивают в мусульманине те, с детства укоренившиеся в нем, религиозные убеждения, которыми так дорожит человек, и при нападках на которые, естественно, мусульманину заткнут уши; не устраняют предварительно тех препятствий, которые мешают успеху; слишком произвольны, т. е. мало приспособлены к состоянию самих лиц, которых хотят убедить»39.

    В ходе своего анализа Фортунатов делает множество язвительных – и, главное, зачастую совершенно верных – замечаний в адрес Корана (особенно тех его частей, которые пытаются воспроизводить ветхо– и новозаветные пассажи). Одновременно, разумеется, подчеркивается, что учение Корана о воскрешении, всеобщем суде, рае и аде «благоприятно для миссионера». Он, по крайней мере, не встретил в мусульманах людей, подобных древним саддукеям и новейшим неверам, отвергающим жизнь будущую40.

    Детали и полемики и аргументации Фортунатова, конечно, сейчас совсем неинтересны (благо множество их взято у западных полемистов, включая и жившего за два века до этого Мараччи, автора «Refutatio Alcorani»), Но этой критике – какими бы пристрастными ни были ее конечные цели – нельзя совсем отказывать ни в логичности, ни в аргументированности мыслительных операций, в основных контурах своих ничем не отличающихся от мышления типичного светского профессионала-востоковеда. Было бы неверно утверждать, что миссионерские авторы «создавали» ислам как ирреальный объект, т. е. объект в образе, который совершенно недосягаем для реальности, что они олицетворяли скорее дилетантское мышление с его причудливой логикой, нежели мышление профессиональное, «однобокое мышление узкого специалиста» – отнюдь не свободное от противоречий, если не сказать большего.

    И поэтому кажется в высшей степени любопытным то, что к уже разобранной нами выше работе А. Заборовского (с идеями которой, судя по всему, солидаризируется и автор-студент, и его маститые наставники) приложен перевод из книги знаменитого некогда обличителя ислама, английского миссионера Дж. М. Арнольда41. А ведь в ней встречаются тезисы, совершенно неприемлемые с точки зрения христианского мировоззрения, ибо они базируются на расовых теориях (характерных, пожалуй, для всех ведущих представителей западной светской исламистики XIX в.). Эти теории постулировали твердую зависимость между конкретно-национальным (расовым) субстратом и определенным верованием (или философским течением): «Ислам есть тип веры, наиболее соответствующий духу арабов. Арабы были одинаково бесчувственны как к поэзии греков, к философии Платона, так и к учению христианства, совершенно согласно с преобладанием в их нации холодного отвлеченного мышления. Они с энтузиазмом вдались в тонкости Аристотеля. И когда явилась надобность прочно установить то, что первоначально было не более как религия национальная, то они усвоили из христианства и иудейства именно одну рассудочную сторону, не обращая внимания на более глубокие требования»42.

    В том же 1875 г. появился следующий, VIII, выпуск «Миссионерского противомусульманского сборника» (как и все прочие, скомпонованный из студенческих опусов).

    Он носит в целом гораздо более актуализированный характер, и уже первая статья его – А. Светлакова «История иудейства в Аравии и влияние его на учение Корана» – начинается чрезвычайно тревожной нотой: «Везде и всегда последователи Мухаммеда отличались духом фанатизма и нетерпимости к исповедникам других религий; в России они, кроме того, ведут постоянную пропаганду своей веры, следствием чего неоднократно повторялись отпадения от православной церкви некоторых членов, более 200 лет носивших имя христиан43. Уже по одному этому, историческому и современному, значению мухаммеданской религии, исследование о ней не излишне в наше время»44.

    Надо особо принять во внимание критику Светлаковым (как, впрочем, и любым иным представителем русской миссионерской литературы об исламе) тех западных авторов, «панегиристов мухаммеданства», которые «в своих стремлениях унизить христианство до степени естественной религии… нередко возводят Мухаммеда в ряд личностей самых замечательных в истории человечества, считают его гением высоким, универсальным, достойным удивления для будущих веков, даже сравнивают его с Иисусом Христом, – а отсюда и самое мусульманство они считают явлением самостоятельным и, как выражается Ренан, без предшествующего. Многие из них пишут апологию в пользу Мухаммеда и его учения, утверждают, что религия его, как бы она ни казалась странной сама по себе, имеет в основе своей такие же истины, как и религия истинная (т. е. христианство. – М.Б.); некоторые даже говорили, что мухаммеданство не менее чистая религия как и христианская»45.

    Светлаков бьет тревогу по поводу того, что не только за рубежом, но и в России «значение и сила мусульманства ни формально, ни материально не слабеет46; напротив, увеличивается влияние его и число поклонников ислама». Объяснение этому Светлаков видит – и такова, как известно, типичная для профессиональных хулителей ислама установка – в том, что «мухаммеданство… снисходительно относится к требованиям человеческой природы, потворствует животным страстям, покровительствует грубому и невежественному духу народов… обещает за гробом чувственные, обольстительные, нескончаемые наслаждения»47 и т. д.48.

    Но вот что любопытно: увлеченный обличениями ислама, Светлаков также отдает дань расовой теории происхождения этой религии: «Европейские ученые (Светлаков имеет тут в виду прежде всего Э. Ренана и А. Шпренгера. – М.Б.) говорят, что причины монотеизма арабов заключаются в самом духе семитов и в климатических условиях Аравии. Сознание семитов… превосходно сознавало единство и не мирилось со множественностью… Семиты и в боге не постигали разнообразия, множества, пола… Мы думаем (здесь Светлаков излагает уже свое мнение. – М.Б.), что в этом расположении арабов к монотеизму проявилось влияние иудеев»49. Так, именно у них, иудеев, в значительной мере заимствовал Мухаммед фатализм, «это роковое учение, осуждающее человека на какую-то мертвенность, апатичность в религиозно-нравственной деятельности»50.

    Но Светлаков не забывает и Мухаммеда (притом и здесь заметно стремление к формулировкам, типичным для расовых теорий): «Чувственный характер Мухаммеда вполне выразился в описании рая и ада. Рай и ад… представлены Мухаммедом в самых чувственных образах. В описании рая особенно сильно отразилась восточная натура Мухаммеда»51, автора Корана, «который есть не более, как бестолковый сборник учений, более всего иудейских»52.

    Весьма солидное исследование – «Мухаммеданское учение о войне с неверными (джигад)» – выпустил в свет в 1877 г. (в Казани) еще один студент Казанской духовной академии, Александр Агрономов.

    Он начинает с гневной тирады в адрес ислама, который «обнимает собою все жизненные отношения мухаммедан и тем причиняет вред международной их жизни». Утверждается даже, что «международная жизнь в своем развитии у мухаммедан нисколько не продвинулась вперед сравнительно с тем состоянием, в каком она была известна в пустынях Аравии в конце VI и начале VII веков»53; все время подчеркивается «неподвижность и вечная неизменяемость мухаммеданского Права»54. Ситуация эта, с точки зрения Агрономова, аномальная для XIX в.: «когда весь образованный мир только и заботится об упрочении мира, мухаммедане остаются верными характеру потомков Измаила, «руки которого на всех» (Быт. Гл. 16, ст. 12). Автор неустанно обличает мусульманство в «бесчеловечных войнах»55 и в тотальной экспансии – как в Африке и в Индии, так и в Китае56 и, наконец, в самой же России.

    Согласно русскому законодательству57, «одна господствующая церковь имеет право в пределах государства убеждать не принадлежащих к ней подданных к принятию ее учения о вере». Следовательно, ислам не имел «законных прав» для своего распространения. И тем не менее мусульманство, с горечью писал Васильев, «под нашим покровительством укрепилось в киргизских степях, и в последнее время дерзость мулл дошла до такой степени, что они внушили давно крещеным татарам в Казанской губернии мысль отложиться от христианской веры»58.

    И Васильев и другие, касавшиеся этого сюжета, авторы были во многом правы.

    Так, в 1862–1863 гг. в одной лишь Казанской губернии вновь стали мусульманами 3152 крещеных татарина; в 1865–1866 гг. «отпавших инородцев было много более десяти тысяч… отпадали не только целыми деревнями, но даже и целыми церковными приходами»59. Это настолько обеспокоило правительство, что оно даже создало специальный комитет для «рассмотрения мер к ослаблению фанатизма мусульман»60, в первую очередь мулл61.

    Но Агрономову явно недостаточно даже этого, и он особо подчеркивает всемирную опасность процесса универсализации ислама.

    «Распространяясь, мухаммеданство, – пишет он, – сообщает принимающим его не только свое учение, законы и пр., но и самый дух законов, так сказать, душу мухаммеданства. Ни особенные условия страны, ни природный характер народов, среди которых распространялось мухаммеданство, не спасали их от этой навязчивости ислама. Мухаммеданство, созданное в отношении практической жизни по мерке арабского характера, подводит под эту же мерку все народы, которые удается ему подчинить своему влиянию. Несмотря на более чем двенадцативековое свое существование, мухаммеданство также фанатично теперь, как и при Мухаммеде. Огонь мусульманства времен Мухаммеда и халифов не только не угас, но, напротив, все более и более разгорается и своим пламенем стремится обнять всю вселенную»62.

    В то же время исламофобская литература пытается возвеличить православную Россию63 как едва ли не единственный оплот против мусульманской опасности.

    Так, В.П. Васильев пишет: «В настоящее время борьба между христианством и мусульманством далеко еще не кончена и вовсе не клонится на сторону первого. В Новом Свете, на островах Восточного Океана это, положим, так, но в старом, если бы не было России, какое бы мизерное пространство выпало на долю христианства и какая необозримая площадь представляла бы занятою Мухаммеданством. Кроме России, христианство, можно сказать, решительно не подвигается вперед в Старом Свете»64, – хотя и здесь все шло не совсем так гладко, как хотелось бы миссионерам65.

    Агрономов многократно уверяет читателей в том, что отечественных мусульман и в давние и в нынешние времена отличали «фанатическая ненависть» ко всему русскому, которая «проявлялась при всех затруднительных обстоятельствах нашего отечества: в Смутное время, во время пугачевщины и разиновского бунта. При этом наши мусульмане постоянно веровали в силу державы, Оттоманской Порты, и благоговели перед ней»66.

    Ссылаясь и на ряд официальных изданий – в особенности на «Всеподданнейший отчет Обер-Прокурора Св. Синода» за 1866 г., – Агрономов говорит: «Мухаммеданство является в России не столько в качестве религии терпимой, которой подобает смирение, сколько в качестве религии воинствующей и постоянно стремящейся к новым завоеваниям»67. Религия эта и в прошлом, и в настоящем, и в будущем опасна для христианского мира «ввиду бесчеловечных предписаний Корана и столь же бесчеловечного завещания Омара относительно войны муххамедов с неверными», религия, которая всегда возбуждает в своих приверженцах «кровожадные инстинкты, нисколько не умеряемые ни образованием, ни прогрессом в человеческой жизни»68.

    Сколько-нибудь подробный анализ рассуждения Агрономова о джихаде вряд ли в состоянии привлечь внимание современного читателя – за исключением, пожалуй, таких деталей.

    При всей своей ненависти к исламу и его основателю автор все же вынужден – несомненно, под влиянием современной ему европейской академической науки – не рисовать Мухаммеда одной и только одной краской.

    «При чтении Корана, – пишет он, – в представлении читателя, следящего за выражениями чувств Мухаммеда, сменяется множество образов самого противоположного свойства: Мухаммед представляется читателю то снисходительным, то кровожадным, то кротким, то жестоким; то миролюбивым, увещевающим и других пребывать в мире, кротости и любви, то воинственным, побуждающим и других упиваться кровью неверных. Такая изменяемость в чувствах зависела, по нашему мнению, от обстоятельств, в какие основатель ислама был поставлен своей деятельностью»69.

    Агрономов же – и это опять отступление от классической миссионерской модели, долженствующей решительно отметать любые расовые трактовки, – говорит и о проявлявшихся в жизни мусульманского пророка «противоположных чертах арабского характера»70.

    И все-таки лишь Мухаммед создал, уверяет Агрономов, «учение о священной войне, побуждающее мусульман к истреблению неверных»71. И потому русский миссионер так резко возражает тем западным авторам (В. Saint-Hillaire, Laurent72, Gibbon), которые «стараются оправдать Мухаммеда стеснительными обстоятельствами, в какие был поставлен основатель ислама, и воинственною предрасположенностью арабов, уступая которым Мухаммед, как бы против воли, предписал употребление сокрушительного меча для распространения ислама»73.

    Но в ходе своей критики и Мухаммеда, и его адвокатов из среды европейских исследователей Агрономов вынужден восхвалять иудейских пророков, отказываясь тем самым от расовых трактовок ислама и иудаизма как плодов одного и того же «семитского духа»74.

    Вот что он говорит:

    «Защитники Мухаммеда, совершенно отрицая присутствие в нем честолюбия и самолюбия, извиняют его в жестокости и воинственности тем, что он не мог сдержать воинственных стремлений своих сторонников и не мог более сносить притеснения со стороны своих врагов. Но против такой защиты восстают святые образы еврейских пророков, действовавших среди той же семитической народности. Не с одинаковыми ли страстями к войне и завоеваниям приходилось сталкиваться еврейским пророкам и Мухаммеду? И не гораздо ли тягостнейшие были обстоятельства жизни еврейских пророков, сравнительно с обстоятельствами жизни Мухаммеда? Однако, еврейские пророки не прибегали к оружию и не объявляли войны против своих притеснителей и были проповедниками мира, а не войны»75. Памятуя, что и Иисус Христос – семит, Агрономов далее замечает: «…иудейские пророки и Иисус Христос, как истинные посланники, не нуждались в мече и в своем учении находили силу убеждения для людей. Любовь, какую они до самоотвержения питали к роду человеческому, к блуждающим во тьме неведения, запрещала им проливать кровь… Следовательно, принятие мирной или воинственной системы действий зависело не от среды, и не от внешних обстоятельств жизни, но от характера действующих лиц, – все прочие условия имели на них второстепенное влияние»76.

    Агрономов проводит фундаментальную грань не только между Мухаммедом и Иисусом Христом, но и между основателем ислама и Моисеем: «Правда, Моисей, так же как и Мухаммед, соединял в своем лице звание вождя и законодателя; но они резко различались в целях, к которым стремились и характером своей деятельности. Моисей действовал с бескорыстною преданностью порученному ему Богом руководительству народом божьим для великой цели спасения человеческого рода; Мухаммед, напротив, самозванно присвоил себе звание пророка и объединителя арабских племен для гнусной цели всеобщего истребления человечества… в происхождении учения мухаммедан о священной войне главным образом виноват сам Мухаммед77» и т. д.

    Агрономов упрекает ислам в разжигании и конфессиональной и межнациональной вражды78. И здесь вновь значительное внимание уделено России, где мусульмане уже в школе получают такое воспитание, которое на всю жизнь делает каждого из них «ожесточенным ненавистником иноверцев. Свою ненависть к иноверцам [он] передает своим детям и, умирая, отправляется с этой ненавистью в могилу»79; более того, «жестокостью отличаются… все мусульмане»80 и т. д.

    Как я уже отмечал, зачастую миссионерская литература предпочитала сокрушать ислам с позиций наиболее твердых защитников идеалов либерально-европейской цивилизации.

    И сущностная и формальная лояльность к ним стала особенно заметной в среде пореформенного духовенства. И наиболее чуткие к веяниям «духа времени» представители российского клира стремились подчеркнуть, что «…теперь идеал христианский ищется в свободе и правах отдельной личности»81.

    Православная церковь второй половины XIX – начала XX вв. всячески защищала положение о свободе воли человека. И хотя свобода эта истолковывалась как осознанное божие предопределение82, тем не менее в интерпретации этой проблематики доминировал, повторяю, либералистский настрой83.

    Агрономов интересен и в этом плане.

    Вот как, к примеру, он определяет различия между европейскими (в т. ч. и русским) и мусульманскими обществами и государствами:

    «В европейских государствах завоеванный член государства делается равноправным с завоевателем, несмотря на различие нации и религии. Европейские государства стремятся даже слить народы завоеванные с господствующим населением, сгладить пред общим государственным законом различие между завоевателями и покоренными. Но не то в мухаммеданских государствах. Здесь побежденные и иноверные народы не только не ассимилируются, но находятся в фактическом и юридическом подчинении мухаммеданам, а мухаммеданские законы, предписывающие унизительные для человеческого достоинства побежденных формы жизни, стараются отчетливее представить различие пред общим государственным законом между завоевателями и побежденными. Вследствие этого мухаммеданские государства не подходят под общечеловеческое (читай: европейское, о чем, как помним, говорил и Ф.Ф. Мартенс. – М.Б.) определение государства»84.

    Агрономов ссылается на популярную в тогдашней России книгу юриста Александра Дмитриевича Градовского, который определяет государство как общность людей, связанных между собой единством занимаемой ими территории, единством действующего у них закона и единством существующей у них верховной власти85. Быт его зиждется главным образом на известных отношениях двух элементов: отношениях власти и ее органов к обществу и народу.

    Между тем, утверждает Агрономов, «в мухаммеданстве законом единения членов государства признается религия; законы государственные суть законы религиозные; власть и ее органы также религиозные. Очевидно, мухаммеданские подданные-иноверцы не могут быть юридически членами государства и объединяться могут только единством территории. Государство не может утвердиться на прочных основаниях, потому что отношения к ее подданным-немухаммеданам проникнуты деспотизмом и уничтожением (sic!) последних. Таким образом, единение подданных-немухаммедан с мухаммеданами-завоевателями механическое. Обитатели-немухаммедане держатся в повиновении только рабским страхом; нравственной связи никакой нет»86.

    Рядясь в тогу защитника эгалитаристских ценностей европейского либерализма, Агрономов пишет:

    «Истинное процветание государства возможно только тогда, когда все члены его призваны к его возвышению, когда происходит благородное соревнование между членами его, когда подданные имеют в виду не личные интересы, но общегосударственное благо. Этого-то нет в мухаммеданских государствах, где власть утвердилась путем завоеваний. Здесь все государственное здание вверено одним мухаммеданам; немухаммеданин-подданный, будь он превосходнее мухаммеданина по своим умственным и нравственным способностям, не допускается на высшие должности, где его деятельность могла бы быть плодотворнее для государства»87.

    Но Агрономов тут же стремится совершенно очернить и самих мусульман в качестве государственных деятелей88 – дабы сделать (ссылаясь и на мнение И. Деллингера89) категорический вывод о тотальной пагубности ислама – и для иноверцев, попавших под власть мусульман90, и для самих же последних. Ясно, что все такого рода положения служили весьма эффективным идеологическим оружием для экспансионистских акций царизма – благо миссионерская антимусульманская литература с каждым годом становилась все более утонченной и оперативной.

    Возьмем, к примеру, помещенную в XIV выпуске «Миссионерского противомусульманского сборника» (Казань, 1877 г.) работу – снискавшего себе впоследствии немалую известность – Е.Н. Воронца «Мировоззрение мухаммеданства и отношение его к христианству». Она, как мы увидим, интересна во многих отношениях и, в частности, тем, что отчетливо показывает разные грани отношения русского миссионерства второй половины XIX в. к западной исламистике91.

    Воронец начинает с апологии книги об Аравии В.Д. Пальгрэва92, противопоставляя его оценки ислама и Мухаммеда тем западным же авторам, которые доказывали, что «Мухаммед в глазах и немухаммедан может быть сочтен истинным посланником божьим»93. Эти авторы в своих «антихристианских симпатиях» «предательски силятся возвысить арабского лжепророка Мухаммеда даже над самим Мессиею, Господом Иисусом Христом, Спасителем мира». Только одни из ученых этого направления, негодует Воронец, «проповедующие путями окольными, косвенными такие ложные и нечестивые понятия, прямо не уничижая христианства, признаются, что удерживаются от прямого сравнения лжепророка Мухаммеда с Господом Иисусом потому только, что нам (христианам) трудно судить Христа, так как мы ослеплены им»94.

    Другие, восхищаясь «воображаемой разумностью и естественностью мухаммеданства», прямо говорят, что «Вместо Бога вочеловечившегося Мухаммед прославляет Бога, воплощенного в Коран – книгу, прогрессивное учение которой никогда не падет ни от влияния европейского просвещения95, ни от усилий окружающих его верований96. Похвальным отзывам этих мухаммеданствующих лжеученых-христиан не достает только одного: прямого открытого призыва к христианам отправиться в Мекку и Медину для поклонения лжепророку Мухаммеду и восхваления перед его гробницей фимиама»97.

    Агрономов же негодует по поводу того, что в России – в одной лишь европейской части которой свыше пяти миллионов мусульман – в разгаре «мухаммеданский фанатизм» и все активней распространяются печатные «крайне христианству враждебные Коран и прочие98 зловредные мусульманские книги».

    Более того:

    «…На нашем родном русско-христианском языке в среду уже самого русского населения стали проводить и распространять как будто истинные, и учеными исследованиями подтверждаемые, восхваляемые грустные мысли этого антихристианского направления западных ученых, твердящих, что лжепророк Мухаммед был «могучим, великим гением», – что есть что-то разительное и высокое в той светлой (? – кровопролитной!)99 дороге, которую его восторженный дух пробил сквозь запутанный лабиринт противоположных вер и диких (г) предании101, – что по строгой справедливости беспристрастная (?)102 история не может иметь об Мухаммеде другого мнения, как только благоприятного (?!)103… как о «вдохновенном гении… учение которого достойно похвалы, величайшего и самого законного уважения… истинно, здраво и безукоризненно»104.

    Но зато Агрономову по душе Пальгрэв, который «решительно и настойчиво» утверждает, что «мухаммеданство – учение чудовищное и нечестивое, парализует все, чего оно не убивает… Представляя и самый мрак не лишенным света, – продолжает Пальгрэв, – (христиане) защитники мухаммеданства в (Западной) Европе воспылали к Мухаммеду, которое удивило бы и его самого»105.

    Агрономов – отметив с удовлетворением, что «важность исследования Пальгрэва осознана и светскою русскою ученою литературою»106, – тут же обрушивается на журнал «Знание», который, поместив на своих страницах перевод (с подлинника) книги этого английского путешественника, не счел, однако, нужным опубликовать краткое, но зато принципиально важное, авторское предисловие к ней, в котором Пальгрэв (я цитирую по уже упомянутому выше французскому переводу его труда) клеймит «магометизм – это странное изобретение человеческого ума», а также и тех европейцев, которые лестно отзываются и об этой религии, и о самом Мухаммеде; не опубликован и ряд других мест книги Пальгрэва, акцентирующих «крайне разрушительное влияние мухаммеданства» на страны его распространения107.

    Далее Агрономов ниспровергает появившуюся в том же «Знании» (сентябрь 1873, с. 27–28) анонимную статью «Роль исламизма в истории», содержащую абсолютно неверные с точки зрения миссионерской литературы утверждения, вроде того, что «Мухаммед впервые установил (?!) соединенную Аравию; благодаря ему в нравственной жизни его соотечественников произошло замечательное превращение (! – по словам «Знания», к лучшему)…» Вместо упреков Мухаммеду за то, что он не сделал более этого, нам следует удивляться тому, что он сделал так много (?!)108. Его история есть лучший пример того, какое влияние может оказать отдельное лицо на все человечество. Этот человек один создал славу своего народа и распространил его язык на половине земной поверхности. Слова, которые он говорил теснившейся около него толпе двенадцать столетий тому назад, изучаются теперь учеными в Лондоне, Париже и Берлине и поклонниками его в Мекке, Медине, Константинополе, Каире, Феце, Тимбукту, Иерусалиме, Дамаске, Бассоре, Багдаде, Бухаре, Кабуле, Калькутте и Пекине, в степях Средней Азии, на островах Индийского архипелага, в странах, еще неотмеченных (!)109 на наших картах, в оазисах безводных пустынь, в темных (!) деревнях, лежащих на берегах неизвестных (!) рек. Все это было делом самого Мухаммеда»110.

    Агрономов пытается, однако, глубже взглянуть на причины, породившие все такого рода панегирики исламу и Мухаммеду.

    «Некоторые и достойные писатели, – говорит он, – обманутые встретившимися им благими исключениями, впали в странную ошибку; они прославили Коран Мухаммеда за добродетели, которые существуют вопреки его влиянию, они восхвалили исламизм за результаты, которые напротив, происходят от противодействия его правилам; одним словом, они приняли за закон редкие неправильности, они смешали причину и начало с тем, что есть именно их отрицание. Справедливость требует признать, что в странах мухаммеданских то, что достойно похвал есть дело стремлений, враждебных исламизму, между тем как гнусные пороки, слишком часто оскверняющие лучшие природные качества и жилище каждого малейшего честного человека в странах, пораженных лжеучением Корана, суть неизбежные произведения повреждения, порожденного унизительным игом и рабством мухаммеданского вероучения…»111.

    Вновь обращаясь к Пальгрэву, Агрономов приводит его мнение о том, что «уклонение мухаммедан от ислама скорее всего могло произойти именно через сближение с христианами», через сравнение ислама с христианством, и опасность его поглощения разрушения шла более всего со стороны христианства, что история мусульманских аскетических братств и тайных мистических сект, появившихся (и появляющихся) после Мухаммеда, «достаточно показывает, сколько раз мухаммеданство готово было распасться, разрушиться от проникновения в него христианских идей»112.

    Итак, Пальгрэв – и полностью с ним солидаризирующиеся русские миссионерские авторы – исходили из представления об исламе, как феномене не только всеразрушающем – и потому в высшей степени опасном для человечества, – но и тем не менее неуклонно идущим к гибели, не способным уже нигде обрести былую мощь и влияние.

    Но русская либеральная литература придерживалась иных точек зрения – впрочем, зачастую весьма противоречивых.

    Так, «Знание»113 утверждало:

    «Сто лет тому назад положение (мусульманской) Турции было несравненно печальнее настоящего. Все грозило тогда гибелью исламу; на горизонте собралось множество разнородных враждебных сил, и блеск мусульманского полумесяца казался совершенно померкнувшим. Среди турок, туркмен, курдов, арабов и мавров уважение к Корану ослабело, и Мекка начинала терять свое значение… мечети были в развалинах и почти не видали богомольцев, а публичные школы, где должны были преподаваться магометанские догматы и законы, влачили жалкое и бедное существование. По-видимому, наступило время полного затмения эмблемы мусульманства. Но теперь, по прошествии ста лет, мы видим иную картину. Теперь положение дел изменилось: новые общественные школы возникают повсюду… В прежнее время главное место в них было отдано европейским языкам, всеобщей истории, математике, естественным наукам и т. п.; эти школы одинаково посещались детьми магометан и христиан, и главным назначением их было сблизить подрастающее поколение с народами и идеями Запада. Это было 20 или 15 лет тому назад. В настоящее время из ста детей, посещающих эти школы, мы едва найдем одного христианина… Европейские языки и европейские науки исчезли из этих школ; они вполне проникнуты исламизмом… В армии и во всех отраслях государственного управления мусульманский элемент постепенно вытесняет христианский. Мусульманский дух усиливается в армии. В то же время с каждым годом возрастает число богомольцев, посещающих священные места ислама; движение это главным образом обязано увеличению ревности к вере. Это возрождение чувствуется во всех слоях общества и во всех народностях – турках, туркменах, курдах, арабах и проч. Имя ислама является настолько связующим, что пред ним должны умолкнуть все различия сект и учений, и чисто еретические секты сливаются с самыми правоверными магометанами».

    Но Агрономов совершенно отвергает все эти пассажи и покоящийся на них вывод о том, что, «какие бы несовершенства и недостатки ни заключал в себе ислам, его нельзя признать лишенным жизненности», и, напротив, считает единственно верным тезис Пальгрэва: «…исламизм по своей природе неподвижный, бесплодный, оледенелый, лишен жизни, не допускает никакого видноизменения, никакого развития, – он мертвая буква…

    Христианство жизненно, как его Бог, а мухаммеданство, напротив, не может улучшать, прогрессировать, развиваться, потому что оно мертвенно… Между христианством и мухаммеданством та великая разница, которая отличает деятельность от бездействия, любовь от эгоизма, жизнь от окаменелости»114. Этот тезис, по твердому убеждению Агрономова, всего лучше показывает «крайнюю безнравственность и чудовищность мухаммеданства, как религии, и глубокую вредность, разрушительность его, как учения и учреждения не только религиозного, но и нераздельно и политического, государственно-гибельного»115.

    В своей зубодробительной критике «мухаммеданствующего направления», которое, как он твердо убежден, процветает в ряде органов русской печати «нашего исконно христианского отечества»116, Агрономов не останавливается перед тем, чтобы воззвать к представителям этого направления: «Припомните, что в одной только европейской России более пяти миллионов мухаммеданствующих инородцев, которых ислам до сих пор держит в упорном отчуждении от всего русского…

    Мухаммеданская ересь у нас и ныне составляет… главное звено, посредством которого инородческо-мухаммеданское население в России составляет в государстве религиозное, враждебное к России государство, которому подчиняется вся жизнь этих инородцев, их деятельность и направление. Но фанатичное мухаммеданство… у нас не довольствуется еще и этим, а всеми силами явной и тайной систематической энергичной пропаганды старается привлечь и привязать и всех прочих русских инородцев к своему суеверию, быту и политическо-государственным азиатским симпатиям, крайне враждебным всему русскому»117 и т. п.

    Агрономов, впрочем, недоволен не только «Знанием» – и ему подобными, играющими-де на руку «лукавой и разрушительной антирусской пропаганде мухаммеданства» органами печати, – но и всем «современным руководящим обыностранившимся нашим обществом».

    Оно «кроме одного внешнего обрядового общения с христианскою русскою церковью, стало теперь чуждаться этого мощного древнерусского начала, стало избегать и бояться искреннего внутреннего общения с русскою христианскою церковью, и вместо этого требует ныне от нее самой безусловной покорности современным шатким и ограниченным только утилитарными стремлениями и разрушительным западным понятиям»118.

    «Знание» же и близкие ему в оценках ислама другие русские журналы и газеты119 – не только «нерусские», но даже «антирусские» и «антихристианские»120, безусловно враждебные священному делу «обрусения и христианского просвещения мухаммеданствующих инородцев»121.

    Язвительно отзывается Агрономов и о тех, кто – пусть и без злого умысла – считает «мухаммеданство если не либеральным, то все-таки безвредным учением, и потому, извращая действительность, стараются обществу и правительству внушить живое расположение к мухаммеданству и несочувствие к соответственным этому гибельному лжеучению противодействиям (т. е. к широкомасштабной и энергичной миссионерской практической и теоретической деятельности. – М.Б.)».

    Но и всего этого Агрономову мало: он не только публикует в качестве самостоятельного – и довольно обширного – раздела своего труда множество ярко-мусульманофобских цитат из книги Пальгрэва, но и в изобилии снабжает их как собственными комментариями и дополнениями, так и резкими выпадами в адрес ислама других русских и церковных и светских авторов.

    Из числа их наиболее интересными кажутся уже не раз упоминавшиеся мною востоковеды И. Березин и В. Васильев и виднейший славянофил А. Хомяков.

    «Природа человека, – пишет Березин, – где бы он ни был поставлен, всегда представляет много хорошего, много нравственного, так что и самые дикари, чуждые малейшего религиозного развития, в моральном отношении руководимые природным внушением, поступают по правилам морали, хотя и ограниченной. Посему мы не видим никакой особенной заслуги в нравственных уставах Алькорана, хороших, но в то же время имеющих фальшивое основание и потому нечеловеческих; если и в поступках дикаря проявляются похвальные нравственные побуждения, то как же не быть им и в религии, имеющей притязания на систему, на руководство всему человечеству и во всем? Чем же в моральном отношении ниже ислама восточно-азиатские вероучения? Уж, конечно, всякий, знакомый с ними, скажет, что они далеко выше. За удивлением, которым проникнуты к нравственности ислама защитники его, они не видят ни исключительной односторонности мусульманской морали, ни многих существенных недостатков ее. Точку отправления в мусульманском учении о морали составляет разделение всего человечества на две категории: на мусульман, привилегированных людей, и на немусульман, обреченных истреблению (sic!)… общая идея морали налагает на мусульман исполнение разных добродетелей только по отношению к мусульманину же; в отношении к немусульманам последователи ислама обязываются ненавистью и отречением, а что касается до немусульман, то о них Алькоран и не заботится, потому что они все же пойдут в огонь вечный. Такова жестокая исключительность ислама»122. На Березина же Агрономов ссылается и для того, чтобы доказать, будто «…Мухаммед попрал идею семейства…»123.

    Попутно отмечу такую, на первый взгляд кажущуюся курьезной, деталь.

    Казалось, русская публицистика должна была бы радоваться тому, что в Индии вспыхивают восстания против колониального владычества вековечных соперников России в Азии – англичан. Так она, эта публицистика, часто и делала – за исключением, пожалуй, миссионерской ее ветви, которую тревожил призрак воинствующего, ополчающегося против «неверных» – христиан, ислама, где бы он ни появлялся, ибо миссионеры и ряд светских авторов124 отлично сознавали, что аналогичные процессы легко могут перекинуться и в Россию.

    Поэтому-то Агрономов именует Саид Ахмада «смелым фанатиком из разбойничьей шайки»125 и напоминает читателю, что «бесчеловечная фанатичная война мухаммедан126 против немусульман занимает много страниц в истории и нашего православного отечества. В подтверждение этого, – не говоря уже о частых кровопролитных мятежах мусульман во имя ереси Мухаммедановой в восточных областях европейской России, – достаточно вспомнить долголетнюю упорную борьбу России с мухаммеданством на Кавказе… войну, возбудившую своим религиозный предлогом и наэлектризовавшую кавказских горцев127 – мухаммедан до того, что нашему великому и сильному отечеству потребовалось почти 25 лет, чтобы усмирить их, несмотря на то, что оно посылало против этой, сравнительно с русскими, горстки мухаммедан целые полчища русских войск и тратило на борьбу с ними много миллионов денег128… Обстоятельства и примеры эти должны бы быть весьма поучительными и вразумительными для практического отношения России к разрушительному мухаммеданству и мятежным мухаммеданам, явно и тайно и ныне сильно пропагандирующим в нашем отечестве против всего истинно и святорусского. Все мухаммедане везде и всегда всякий общественный и государственный вопрос только прикрывают религиозностью, которою и пользуются для восстания против существующих немусульманских государственных порядков»129.

    И тут же Агрономов вновь цитирует Васильева:

    «…ввиду фанатичного и убийственного, разрушительного успеха мухаммеданства в Индии и Китае известный наш ориенталист и знаток мусульманства на самой практике стращает теперь130, что «мухаммеданство угрожает охватить собою весь восток и… таким образом просвещению (т. е. европейской цивилизации в целом, а не одной лишь России. – М.Б.) предстоит новая борьба, которая неизвестно чем еще кончится… Для Востока настает новая эра и новая вера мухаммеданства»131.

    И если Березин иронически писал, что едва ли не самая видная услуга ислама состоит в том, что он разнес по свету оспу, дотоле неизвестную и долго бывшую, как и сам ислам, страшилищем для человечества, если он утверждает, что «отношения ислама к немусульманам полны высшей несправедливости и самой зловредной исключительности»132, то еще более авторитетный Алексей Степанович Хомяков дает не менее, пожалуй, мрачную характеристику мусульманства (хотя, как я отмечал выше, однажды все же поставил его выше католицизма).

    «Всего важнее, – говорит он, – что в исламе идея религиозная заключала в себе не только освящения стремлений завоевательных, но и обязанность завоеваний, и весь народ верующий был обращен в постоянную и восторженную дружину. С Мухаммедом началась религиозная война, одно из важнейших и едва ли не самых ужасных явлений в истории, отвратительный обман, прикрывающий бесчеловечие войны личиною высоко человеческого чувства, братолюбия и любви к божественной истине, обман, особенно увлекательный для благороднейших душ и между тем уничтожающий в самом корне сознание различия между нравственным добром и злом… Очень странно то, что историки до сих пор не обратили внимания на ислам, как на явление совершенно новое для мира, т. е. явление религиозной войны. Были во многих странах раздоры и войны, причиненные разницей верований (напр., в Индии), но это еще не религиозная война в ее полном значении. Израиль при вступлении в землю Ханаанскую и Иран при доме Кеанидов в своих военных подвигах признают себя народами святыми: но Израиль ищет простора для поселения, Иран отбивается от неприятеля или завоевывает в качестве государства, а не веры. Это все еще не религиозные войны. В одном исламе религия проявилась как отвлеченное государство, с правом и потребностью всемирного завоевания. На Западе христианство, приняв наследство Рима, стремилось к тому же значению; но всякий беспристрастный критик признает, что папская церковь получила свое окончательное определение (около времени крестовых походов) только от противодействия исполинской силе мусульманского Халифата, мусульманской войне за веру. В этом смысле христианство западное было отчасти созданием ислама»133.

    * * *

    Из приведенных мною высказываний миссионеров и близких им по своей исламофобии светских авторов может создаться впечатление о свойственной им какой-то более или менее последовательной стратегии исследования, концептуальной стабильности, умении сделать термин «Ислам» и «Христианство» теоретически нагруженными, отыскав для них релевантные эмпирические референты. Их понятийная репродукция – представляемых как непримиримо враждебные друг другу – мусульманского и христианского (русско-православного прежде всего) социумов проникнута стремлением внести в такую раздираемую национальными и конфессиональными трениями сложную и многомерную систему, как Российская империя, хотя бы минимум единства, способного противостоять мозаике быстро меняющихся гипертрофированных культурных поведенческих адаптаций и собственного этноса и «инородцев».

    Только что охарактеризованная мною группа твердо исходила из представления, что лишь иерархические структуры гарантируют оптимум функционального многообразия и устойчивость системы. Но ведь все представители ее, этой группы, были унификаторами. Это неминуемо вело (как я уже не раз пытался доказать в ходе анализа онтологических импликаций схемы Православие – Национализм – Миссионерство) к снятию иерархических моделей, к недвусмысленной акцентричности, к формальной даже дистанцированности от догмата об увековечивании одного и только одного – русско-православного – этноконфессиального коллектива. Под угрозу, следовательно, ставился принцип, согласно которому все конфессии должны быть звеньями подчиненной государству иерархической лестницы, – хотя бы потому, что, христианизировавшись, представители каждой из них, этих конфессий, стали бы равноценными со всеми прочими.

    В своем стремлении удержать нарастающий и на Западе и в России поток деконструктивистского – по отношению к классически христианским установкам об исламе – релятивизма, воспрепятствовать упрочению взгляда на мусульманский мир как на неопределенность, допускающую бесконечное множество интерпретаций, миссионеры (и «миссионерствующие») попадали в плен методологических мистификаций. Попытка, с одной стороны, предстать защитниками либерально-европейских ценностей, а с другой – изображаемых в качестве противоположных им русско-консервативных начал имела итогом лишь взаимодискредитацию каждого из этих аксиологических комплексов, вела к приданию им обоим негативных атрибутов. Перефразируя знаменитые слова P.M. Рильке о психоанализе, можно в данном случае сказать, что изгнание черта (ислама) посредством миссионерского типа критики ранило ангела (христианство). Но коль и далее попытаться воспользоваться все теми же психоаналитическими категориями, то можно будет утверждать, что каждый миссионерский автор как бы разделял свое «я» на несколько частичных – то западоцентристских, то рьяно-славянофильских – «я», и потому-то ни один из описываемых нами трудов никак не имеет оснований считаться образчиком «Путеводителя для тех, кто пребывает в замешательстве» (название известного трактата Маймонида). Ислам и Христианство должны были рисоваться как два «центра тяжести», которым не суждено никогда совпадать – или, вернее, первый должен был бы полностью раствориться во втором.

    Именно такой подход диктовала нормативная ортодоксально-христианская модель.

    Но введение в нее целого ряда «помех» – как все тот же европоцентризм и особенно расовые категории и приверженность к традиционно-иерархической структуре – вело к тому, что полярность антиномичных категорий обретала то статичный, то колеблющийся характер, статус какой-то «метафоричной» ценности, и не более. Впрочем, и такое обстоятельство станет вполне понятным, если представить – рассчитанные на широкую аудиторию – миссионерские опусы об исламе как разновидность «массовой литературы». В качестве этого жанра она создавала свою мифологию, свой пучок символов – в большей части своей профанизированно-социологизированных. Словом, это была – при наличии у нее, подчеркну еще раз, бесспорных атрибутов «научности» – идеологическая машина, но в немалой части своей скомпонованная из столь противоречивых компонентов, что в ходе длительной «работы» они грозили самое же ее аннигилировать.

    Конструируемые миссионерской литературой образы Мусульманина и Христианина (причем последнего, конечно, отличал, в сравнении с приверженцем ислама, возвышающий душу импульс) были, как правило, предельно схематичны; они не могли существовать в треволнениях повседневного бытия, а только в своеобразной духовной барокамере, независимо от того, что один из них представал олицетворением Зла, а другой – Добра. Но более того, и тот и другой – марионетки, ибо динамичность им придают те, кого литературовед J. Profete метко назвал параперсонажами134 – теми, кто остается (во всяком случае, при описании современных явлений) как бы «за кулисами», но память о которых тем не менее активнейше стимулирует действия и в мусульманском и в христианских доменах. Это – Мухаммед и Христос, ключевые образы, видение которых оказывается чаще всего не столько умозрительным, сколько эмоциональным. Впрочем, она-то, эмоциональность, и позволяла даже самым злобным хулителям ислама в бессознательно-эмпатическом экстазе как бы отождествляться с мекканским пророком, а потому и волей-неволей, вопреки собственному же стремлению к децементированию основы основ поликонфессиональной империи путем ее тотальной евангелизации, настаивать: на каком-то «динамическом равновесии», на сохранении «энергии неподвижности» (если воспользоваться известной формулой John Keats) между мусульманством и христианским станом.

    Уже по самой своей природе миссионерство как таковое устремлено только на перманентную и трансформирующую акцию. Но в России его стремление рассматривать историю в «манихейском плане», как борьбу сил добра и зла, неустанно ее, эту историю, нивелировать по одному и только одному – православно-христианскому – стандарту значительно лимитировалось не только прагматизмом политического лидерства, но и блоком самого же миссионерства с апологетами неизменности, консервативности, никак не предрасположенными к романтической идее рождения нового мира из катаклизмов и катастроф.

    Как бы ни был поэтому силен у них всех антиисламский синдром, в каких бы пламенных словах и в высоком эмоциональном накале он ни выражался, какую бы интенсивную ни развивал он культуру стандартизованных реакций на пробуждающийся мусульманский мир – все равно во второй половине XIX – начале

    XX вв. уже никому не удавалось уйти не просто от полифонического звучания разноконфессиональных тем и образов, но и от онтологизации – пусть и спорадической, частичной, слабо фундированной и т. д. – релятивистских импликаций. Их же приход был в громадной мере ускорен появлением такого интеллектуально-политического движения, как мусульманский модернизм, несшего в себе немало демократических и лаицистских тенденций. Наиболее яростную борьбу с ним повел М.А. Миропиев.

    3. Кульминационный пункт миссионерско-унификаторского этоса: Миропиев. Зарождение российского мусульманского модернизма; его политологические и моральнорелигиозные устремления

    Книга этого известного миссионерского автора и крайне консервативного публициста «О положении русских инородцев» вышла в 1901 г. в Петербурге.

    Отнюдь не ставя целью создать сколько-нибудь систематизированную историю миссионерской литературы, я прежде всего пытаюсь реконструировать имманентную логику движения ее смысловых центров, ее гносеологических понятий и теоретико-познавательных структур, ее парадигм (или, применяя менее многозначную категорию, дисциплинарных матриц). При этом я ищу естественные выходы и в социально-психологическую проблематику, и – что еще более важно – в проблематику социологическую в самом широком смысле термина.

    Хотелось бы, однако, еще раз подчеркнуть тщетность усилий найти у миссионерских авторов какой-либо неизменный и четко выраженный методологический и метатеоретический устав: в их конкретных (я подчеркиваю: именно конкретных!) изысканиях всевозможные философские идеи часто легко уживались друг с другом – даже если они (говоря известными словами Макса Борна) «выступают как логически стройные системы». Едва ли не каждый углубившийся в эмпирические штудии профессионально-клерикальный обличитель ислама поневоле обретал несколько «метафизических» опор, которые и варьировались от периода к периоду, от темы к теме, и, самое главное, всячески содействовали вторжению имманентного светской исламистике релятивизма. Словом, в целом миссионерское исламоведение XIX – начала XX вв. можно счесть какой-то «кентаврообразной» дисциплиной – независимо от жестко-христианоцентристских границ ее саморефлексии. Волей или неволей она вовлекалась в эру начавшейся для всего исламоведения эпистемологической революции135 – которая «пытается прочесть сложное под обличьем простого, дополненного компенсирующими явлениями… обнаружить плюрализм под тождеством…»136.

    Одним из наиболее значимых следствий всего этого стало – имеется в виду миссионерская литература – сосуществование, наряду с дихотомическими, и антиномических суждений, т. е. таких, в которых утверждается одновременная заданность в рамках единой целостности двух прямо противоположных и противоречащих друг другу черт.

    Миссионеры вынуждены были не только фиксировать исходные антиномии, но и искать пути их разрешения в синтезе – даже если это и был квазисинтез, – котором одно из начал (Православие) должно преобладать над другим (Не-Православие). По-видимому, иного выхода и быть не могло в идейном мире революционизирующейся России, где базисной становилась оппозиция свобода / несвобода, и в задачу охранителей status quo входило подавление тех разнообразных в структурно-содержательном плане факторов, которые могли бы расширить спектр сил, работавших на полное – или частичное – обновление страны.

    Отсюда, далее, обилие противоречий, явно и неявно скрытых в антиномических конструкциях миссионеров – противоречий гносеологических, формально-логических, либо не имеющих онтологические коррелятов, либо, напротив, соответствующих объективным диалектическим противоречиям в комплексе понятийно-категориальных взаимосвязей господствующей и прочих конфессий империи.

    Я склонен объяснять вышесказанное тем, что уже в самой природе тогдашней миссионерской («кентавроподобной») исламоведческой литературы был заложен конфликт между платоновской (всего более коррелирующей с абсолютной моделью христианской теории Иноверия) и гегелевской (= «сциентифистской» = «релятивизирующей» = «эгалитизирующей») диалектиками.

    У Гегеля диалектика есть эволюционное развитие по прямой линии через обогащение; тогда как платонизм – есть всегда иерархия (в том числе и верований!) и притом ведущая сверху вниз.

    А я ведь уже подчеркивал, что в принципе Идеальное Миссионерство должно стремиться к снятию этой иерархии.

    Но коли так, то вступало в ход еще одно противоречие – между его, миссионерства, репродуктивной деятельностью (т. е. деятельностью уже, строго говоря, антимиссионерской), направленной на пассивное воспроизведение по готовым стандартам вековечной для империи конфессионально-этнической иерархии, и деятельностью творческой, продуктивной, трансформирующей (= «тотальная христианизация» = деиерархизация). В иных понятиях – перед нами эксплицитное противопоставление Универсального (все та же «тотальная христианизация») и уникального (сохранение иерархии, где главенствующее место навсегда должно быть отведено православно-русскому началу). А это, далее, обусловливало (коль русское миссионерство исключало возможность упорядочивания антиномий без специального введения иерархий путем поиска «пропорциональных» отношений между ними) оппозицию инвариантное / вариативное, понимая под последним и мусульманский модернизм, и его последовательных или ситуативных сторонников, в том числе и из среды антиофициальных кругов.

    Книга Миропиева представляется мне одним из наиболее ярких образцов того, как в рамках деятельностного – но, напомню еще раз, в высшей степени противоречивого – смыслового поля миссионеры пытались отыскать понятийные связи между по сути своей диаметрально противоположными объяснительными принципами, методологическими стратегиями, знаковыми системами и т. д.

    Миссионеры – и близкие им авторы – сознавали, что в завоеванных мусульманских регионах царский колониализм не только нарушал традиционные духовные и социально-экономические структуры, но и вводил новые ментальные и этико-моральные модели. В результате постепенно вырастала новая, «синтезированная», цивилизация, которая вполне могла стать – пусть и в самой отдаленной перспективе – антитезой не только колониализму, но и всей традиционно-русской, базирующейся на имперско-феодальном типе политической системы, культуре.

    Проблема эта137 могла бы быть решена посредством замены «закрытой» основы легитимизации политической власти «открытой»; утверждением «открытой» системы классовой стратификации, связанной с рыночной экономикой; вовлечением всех социальных и этноконфессиональных общностей в ряд постоянно меняющихся политических, экономических и культурных систем. Их совпадение породило бы необходимость пересмотра почти всех основных символических посылок и институциональных механизмов, связанных с доступом к власти и со структурой политических центров. Но царизм и миссионеры этот путь отвергли.

    Что же взамен предлагает, например, Миропиев?

    Он прежде всего выдвигает – обычный для такого рода литературы – тезис о не только политической, но и культурно-конфессиональной деградации ислама. Характерно, что и этот тезис преподносится с позиций либерально-европейских идеалов, норм и ценностей138. В исламе ныне, утверждает Миропиев, «застой… Вся мусульманская наука в настоящее время… теряется в схоластических тонкостях и ухищрениях, и не только не просвещает, но, напротив, помрачает духовные способности своих адептов. Характерной чертой ислама нового времени служит раболепное отношение его последователей к букве закона. Выставляя Коран… венцом мудрости, трактуя о судьбе мира с точки зрения предопределения, не признавая свободы в человеке и не одобряя занятий науками, ислам тем самым подавил в своих последователях свободно-разумное отношение не только к религии, но и к природе. Поэтому весьма редко можно встретить между мусульманами, получившими свое образование, людей мыслящих, критически относящихся к окружающей действительности. Мусульмане смотрят на все создание Божье и произведения человека до крайности апатично; голов их почти никогда не будит мысль, основанная на вопросах: почему и для чего? Этот индифферентизм мусульман к причине и цели фактов особенно рельефно выражается в их отношении к религии, где он считается даже добродетелью. Оставаясь верным такому индифферентизму и боясь впасть в ересь, мухаммеданин позволяет себе заниматься изучением только обрядовой стороны религии» и т. п.

    Чуть ли не слово в слово повторяя многовековые обвинения хулителей ислама, Миропиев пишет:

    «Обряды занимают мусульманина настолько же сильно, насколько – самая сущность религии занимает христианина. Таким образом, обряды заменили для мусульманина теоретическое и нравственное учение религии. Свое и чужое благочестие он измеряет именно с религиозно-обрядовой точки зрения. Обряды и только обряды указывают ему цель жизни и дают известное направление последней… Мухаммеданин живет в области религии только обрядами, которые могут возбуждать или подавлять его жизнедеятельность»139.

    Но у Миропиева наибольшую озабоченность вызывает иная тенденция в мусульманском мире – стать «европейски образованными людьми и в то же время остаться искренними последователями Корана, который, без всяких изменений, добавлений, должен оставаться их религиозно-законодательным кодексом». Это движение имеет целью, как заявляют сами мусульманские реформаторы, «поднять уровень образования мусульманских народов и искоренить в них тот невежественный и обрядовый взгляд на ислам», который будто бы распространился в среде мусульманского мира только после нашествия монголов, татар и туркмен, уничтоживших плоды просвещенной эпохи Багдадского халифата и наложивших мертвящую свою руку на умственное развитие побежденных ими народов…»140.

    Возводя генезис «обновленческого движения» в исламе к Индии (Саид Ахмед-хан), Миропиев всячески стремится убедить читателей в громадной опасности для России местных «предтеч религиозной реформации в исламе»141 – Гаспринского, Давлет-Кальдеева, Мурзы-Алима, Баязитова, Искандер-Мурзы «и других лиц, которые иногда скромно укрываются под разными псевдонимами»142, стремящихся «убедить нас, русских, в необходимости и возможности, этой благодетельной по своим последствиям реформы ислама»143. Но, согласно Миропиеву, отечественные реформаторы «приняли на себя только роль глашатаев, а самую главную роль, роль делателей, предоставляют и даже насильно навязывают нам, русским»144.

    У Миропиева наибольшую злость вызывает Исмаил Гаспринский, который писал145, что в нынешней своей форме русское господство не ведет мусульман к прогрессу и цивилизации; оно бессильно вдохнуть новую жизнь, идеи и стремления в область «русско-татарской мертвечины», не говоря уже о материальных преуспеяниях.

    Мало того, продолжает Гаспринский, «я с болью должен констатировать, что при русском господстве пришли в некоторый упадок и те средства умственного развития татар, которые предоставлялись прежде их школами и письменностью». «Да, любезные соотечественники русские, – пишет Гаспринский, – нам нужны знание и свет; так примитесь же серьезно и дайте нам «света и знаний, знаний и света», иначе господство ваше, как господство ради господства, станет ниже китайского»146. И еще: «Света, света дайте нам, старшие братья, иначе мы задохнемся, будем разлагаться и заразим местность, мы, мусульмане, еще дети, так будьте же разумными педагогами: говорите с нам так, чтобы мы понимали вас, а не хлопали глазами. Когда мы поймем вас, тогда в своем мектебе мы приобретем первоначальные плоды вашей науки и знаний; когда мы из татарских книг узнаем нашу родину Россию и ее порядки, будьте уверены, у нас явятся и желания и средства наполнить ваши гимназии и университеты, чтобы трудиться рядом с вами на поприще жизни и науки. А до того мы, не зная ни вашей науки, ни вашей жизни, будем чуждаться, избегать их и не будем сознавать их пользы и значения, несмотря на трогательное красноречие и убеждение чиновников неведомых нам ведомств»147.

    Но Гаспринский полон оптимизма: «Я верю, что рано или поздно мусульманство, воспитанное Россией, станет во главе умственного развития и цивилизации остального мусульманства»148; если «цивилизацию Востока водворили на Западе римляне и арабы, то, может быть, Провидение предназначило русских и татар к водворению западной цивилизации на Востоке»149. Гаспринский совершенно не приемлет в то же время никакого подобия «ассимиляционной политики»150.

    Ведь «с какой бы выдержкой и тактом она ни проводилась, (она) носит на себе характер принуждения, ограничения прав данной народности и по этому одному уже не имеет за собой симпатий… мы не находим необходимых оправданий для политики поглощения одной народности другою, политики русификационной в нашем отечестве, если слово «руссификация» понимать именно в смысле поглощения русскими других народностей империи…».

    Гаспринский – за плюралистическо-эгалитарный курс, подобный тому, который уже давно знаком Западу151, за «другую систему политики, проистекающей из уважения к национальности и всестороннему равенству племен, населяющих государство… она, отлично служа делу государственного единства, в то же время споспешествует образованию, прогрессу и выработке лучших форм труда и жизни… она привлекательна и действует среди большинства цивилизованных народов мира. На основе всестороннего равенства и племенной самобытности мирно и счастливо живут в государстве Соединенных Штатов немцы, французы и англичане, в Швейцарии – немцы, французы и итальянцы, которые в то же время готовы бы потопить друг друга на берегах По, Тибра и Рейна. Даже в более разношерстном и отсталом государстве, именуемом Австро-Венгрией, начинают мирно уживаться и разживаться немцы, славяне, мадьяры, итальянцы, евреи и прочие, не ослабляя, а, напротив, укрепляя государственное единство, конечно, в иной форме, чем обыкновенно думают… Впрочем, к чему нам образцы и примеры других государств и народов, – в патриотическом пылу восклицает хитроумный Гаспринский, – когда у себя дома мы имеем не менее красноречивые данные… Мы думаем, что, несмотря на некоторую самостоятельность учреждений Финляндии, несмотря на централизацию и многоразличные ограничения, действующие в духе русификации в Польше, первая страна (Финляндия. – М.Б.) несравненно больше русская (тут уж вполне можно согласиться с репликой Миропиева: «Никогда она таковой не была»152. – М.Б.), чем вторая, и останется всегда таковой, никогда не представляя собой больного, слабого отечественного организма. Говоря все это, нам хочется лишь высказать, что как между отдельными человеческими единицами лучше и легче живется на основе взаимного уважения, признания прав и солидарности интересов, так и общежитие человеческих групп и народностей должно исключительно покоиться на таких же основах»153.

    Спустя несколько страниц Гаспринский заявляет:

    «Я глубоко убежден, что только незнание, неведение и недоразумение сдерживают мусульманина от близкого, деятельного и сочувственного приобщения к общей русской, отечественной жизни. Исламизм непосредственно тут вовсе не мешает. Есть нечто посильнее и постарее его, которое мешает и портит тут дело, как и везде, – это невежество, борьба с которым до сих пор не организована как следует и за борьбу с которым должны дружно приняться лучшие мусульмане и русские»154.

    Словом, «нравственное обрусение» мусульман, утверждает Гаспринский, совершится путем подъема их «умственного уровня» и знаний, а это может быть претворено в жизнь лишь благодаря признанию за татарским языком прав гражданства в школе и литературе155, благодаря полноценному включению русских мусульман в текущую деятельность науки, литературы, прессы и т. д.

    «Мне, – пишет Гаспринский, – может быть, скажут, что они (мусульмане. – М.Б.) могут учиться в русских школах и затем пользоваться русской литературой и печатью для своего развития. В отношении единиц – это так, но если дело идет о массах, то бессилие русских школ и науки в обсуждаемом нами вопросе, мне кажется, очевидно и не допускает возражений»156.

    С восторгом отозвавшись о расцвете образования при халифах, Гаспринский полагает, что русские «сослужат великую службу отечеству и человечеству, воскресив для своих мусульман на русской почве славные арабские медресе, давшие в свое время столько знаменитых тружеников науки и мысли. Дать этому делу толчок будет нетрудно и недорого». В этих медресе, все время настаивает Гаспринский, «сутью преобразовании должно быть введение в курс… преподавания элементарных общеобразовательных наук на татарском языке… Преподавателями могли бы быть лица, получившие образование на восточном факультете университета или в Лазаревском институте восточных языков… В какие-нибудь 15 лет русское мусульманство, вместо нынешнего невежественного духовенства, имело бы развитое духовенство, образованных улемов, вместо нынешних тупых учителей (ходжей) – подготовленных к своей деятельности и развитых педагогов, и тогда можно бы поднять курс начальных училищ-мектебов до уровня требований времени и ввести в них лучшие, усовершенствованные методы преподавания вместо существующих ныне долбления и палки. Этим путем быстро проникли бы в массу русские, или, лучше сказать, общечеловеческие идеи и знания. Разбуженная любознательность вызвала бы среди татар сознательное, а не принужденное, из-под палки, стремление к просвещению. Тогда не существовало бы недоверия к русскому просвещению, апатичного равнодушия к русской науке. Мусульмане убедились бы в том, что есть еще чему учиться, кроме священного писания арабов… Тогда русские гимназии и университеты приобрели бы значение в глазах мусульман, их отчужденность, недоверие и апатия, эти следствия неведения, развеялись бы, как туман»157.

    Сделаем небольшое отступление генерализующего характера.

    Российский мусульманский модернизм (в основном известный под названием джадидизма), наиболее видным представителем которого был Исмаил Гаспринский, пытался использовать плоды философско-культурологического, религиоведческого и исламоведческого знания европейского происхождения для осмысления национальной проблематики. Но выбор их модернисты стремились осуществлять согласно потребностям и обстоятельствам национально-конфессиональной действительности. Адаптация этих плодов была одновременно и включением собственной реальности в мировую, особенно российскую, историю, а собственной культуры – в русло мировой (и опять-таки – в основном в ее российскую ветвь) цивилизации.

    Мусульманские модернисты стремились доказать свою способность продолжить европейскую культуру, придавая ей новый смысл, сделать свой этноконфессиональный духовный субстрат, свой «способ бытия», одним из исходных пунктов созидания универсального культурного комплекса.

    Постепенно пробивавшие себе путь в Европе идеи историчности и принципиальной равноправности культур, представления о полицентристской истории человечества воспринимались мусульманским модернизмом как признание прогрессивными «европейскими интеллектуалами» его права искать и утверждать самобытность исламской цивилизации и ее бесчисленных локальных разновидностей. А это означало отрицание догмы о существовании единой мировоззренческой истины, легитимизацию тезиса, что каждый народ – или конкретная конфессиональная общность – может иметь свою точку зрения, свою истину, согласно которой они и решают свои коренные проблемы, воплощают свое подлинное бытие.

    Эти истины не могут считаться только относительными, имеющими ценность для места и времени лишь данного коллектива: они приобретают и черты абсолютности, значимости и для других наций и вероисповеданий в идентичных обстоятельствах. И уже одно это позволяет элиминировать убежденность в том, что мировая история есть прежде всего история европейско-христианского человека, который, создав собственную ойкумену, превратил другие народы в объекты своей и физической и культурной экспансии и эксплуатации.

    Таким образом, возникала комбинация мусульманских националистическо-религиозных воззрений, установок, ориентации на повседневное бытие, политическую культуру, стимуляторов явных и неявных механизмов общественного мнения.

    Очевидно, эту комбинацию надо, с одной стороны, рассматривать в качестве достаточно стабильной и организованной структуры, имеющей определенные инвариантные свойства и эволюционизирующей в соответствии с имманентными для нее закономерностями. С другой стороны, блок Национализм – Ислам и в описываемые времена отнюдь не представал сколько-нибудь гомогенной целостностью, ибо он объединял множество содержательно– и даже символически-несовместимых мировоззренческих, культурологических, политологических импликаций, интуитивноассоциативных и логико-дискурсивных параметров и т. д. и т. д.

    В задачу сторонников сохранения внутриимперского статус-кво гарантирующего сохранение главенствующей роли православно-русского субстрата158, входил, следовательно, поиск действенных средств для тотальной эрозии этого блока, придания его понятийному ядру дискретных форм – поскольку каждый из составляющих его компонентов должен был стать не просто альтернативным, но и остроконкурирующим с остальными интеллектуально-эмоциональными факторами, разрывая тем во многом действительно единое для мусульманского национализма и ислама коммуникативное поле.

    Отсюда:

    – беспрестанные противопоставления друг другу «классического ислама» с такими его ревностными приверженцами, как узбеки и таджики («оседлые сарты»), киргизскому (казахскому) менталитету, специфике кочевнического преимущественно индивидуального и группового структурирования реальности;

    – повышенный интерес к особенностям характерных для номадов психосоциальных процедур (утопического, эсхатологического и мистического планов), позволяющих либо в значительной мере избегать любого – как традиционно-мусульманского, так и колонизаторско-русского159 – официального контроля, создавая собственные типы социальной и межличностной регуляции, либо, напротив, могущих реорганизовывать отдельные свои элементы так, чтобы они поддерживали определенные внутриполитические акции имперского аппарата.

    Напротив, мусульманский модернизм стремился трактовать перспективы динамики всех российских исповедников ислама в националистическом смысловом диапазоне, радикально реинтерпретируя при этом различные культурные феномены – и настоящие и прошлые. Свершался националистическо-религиозный бросок к Истории – бросок, являвшийся, однако, не самоцелью, а лишь мощным концептуальным орудием для создания футурологической модели, в значительной части своей противоположной надменно-великодержавной системе оценок, императивов и экспектаций.

    В общем, История становилась основным «фронтом самоопределения» – и, соответственно, полем для разнообразных окрашенных в националистические тона тех стержневых установок, вокруг которых надлежало формироваться всей совокупности активнооборонительных российско-мусульманских культур, долженствовавших интегрироваться общеисламским институционным морально-этическим и социально-политическим комплексом.

    * * *

    Стимулирующим фактором для мусульманских модернистов служило и то обстоятельство, что уже в 30-х годах XIX в. казанские татары характеризовались высоким процентом грамотных160, что намного раньше, в 1800 г., в той же Казани была основана (при гимназии) типография, отпечатавшая на татарском, персидском и арабском языках161, что в чисто прагматических целях царское правительство вынуждено было расширять преподавание восточных языков не только в русских университетах162, но и в Казанской гимназии163, что возникла даже целая династия интеллектуалов-татар (Хальфины), не только преподававших восточные языки русским, но и составивших первые и в России и в Европе учебные пособия по татарскому языку164 (благо в 1828 г. Министерство народного просвещения сочло, что есть все-таки «азиатский», т. е. татарский, язык165).

    Значительным преувеличением кажется утверждение А. Г Каримуллина, что в Татарии был взят курс лишь на «насильственную христианизацию», что «царское правительство ничего не делало для просвещения татарского народа, кроме открытия некоторых школ, только в целях христианизации. Более того, оно преследовало татарские мектебы и медресе, разрушало мечети и медресе при них»166.

    Если бы это было действительно так, то высокая грамотность среди татар не имела бы места не только в 1834 г., но и, скажем, в 1912 г. (причем уровень грамотности татарского населения был даже выше, чем у русских)167.

    Как бы ни усердствовали христианские миссионеры всего более именно в татарских регионах168, все же книгопечатание на восточных – в т. ч. и на татарском – языках делало (и Каримуллин сам приводит немало весомых доказательств по этому вопросу) значительные (по тогдашним критериям, конечно) успехи (вопреки попыткам миссионеров запугать власти тем, что широкая публикация книг на татарском языке приведет к возврату в лоно ислама крещеных татар и помешает христианизировать новых169). Стоит ли говорить о том, что по приказу Екатерины был напечатан Коран (тут же напомним, что в 1782 г. в Уфе начал функционировать муфтиат, а в 1788 г. – Мусульманское духовное собрание), и в последующем столетии русское правительство170 увидело в процессе интенсификации татароязычных изданий определенные выгоды для своей внутренней и даже внешней политики. В 1849 г. был снят запрет на печатание татарских книг в Казани.

    Оказавшийся более дальновидным, чем его предшественник, новый казанский архиепископ (1845–1849 гг.) высказал своему начальству следующее мнение: «Коран печатают только на арабском языке, который не понятен татарам (явное преувеличение! – М.Б.)… кроме того, второе поколение новокрещеных обыкновенно не знают и татарской грамоты, а потому совращение их трудно приписать книгопечатанию…»171 Архиепископ даже полагал, что если прекратить издание в Казани «Коранов и других книг духовного и литературного содержания на восточных языках, (то) эта торговля перейдет в руки английских торговых компаний на Востоке и будет предметом значительной контрабанды для мусульман в пределах России. Кроме сего печатание книг на восточных языках должно распространять в соседних мусульманских государствах доверие к покровительству и веротерпимости России, что может быть небесполезной172.

    На фоне утверждения Каримуллина, что «до революции (Октябрьской. – М.Б.) татарская книга подвергалась более жестоким гонениям, чем любая национальная книга народов России»173, явным диссонансом звучат его же слова, что в период 1801–1855 гг. «каждая третья книга, изданная в провинции в этот период, была татарской»174.

    Несомненно, следует учитывать и особую роль Казани.

    По словам А.И. Герцена, этот город представлял собой «главный караван-сарай на пути идей европейских в Азию и характера азиатского в Европу»; на кафедрах Казанского университета «…преподаются в обширном объеме восточные литературы, и преподаются часто азиатцами». Герцен называл Казань городом «двуначальным, европейско-азиатским»175, что, конечно, всячески стимулировало и количественный и качественный рост татарской интеллектуальной элиты.

    Внимательный анализ российской мусульманско-модернистской литературы конца XIX – начала XX вв. показывает, что, по сути дела, главной ее заботой был не только поиск автономного решения специфически исламских проблем, но и одновременное же стремление не порвать с универсальным, представленным в первую очередь западноевропейскими и русской культурами, субстратом, избежать ситуации бесплодного нарциссизма, вдохновляемого лишь прошлым и категорически отвергающим все позитивно-новое. Отсюда – бесконечные утверждения о том, что:

    – мусульмане не должны себя чувствовать вне мирового прогресса и считать свои связи с его генератором и донором – европейско-христианским миром – случайными, несубстанциональными176,

    – в Коране торжествует «интегральная истина», которая скомпонована из истин не только арабского, но и множества других народов: и уже одно это – позволяет наследникам Пророка и тем, кто творил и распространял блестящую арабо-мусульманскую средневековую цивилизацию, осознавать наличие общего «культурного знаменателя» мусульманского и немусульманского ареалов, отнюдь не отказываясь при этом от акцентирования роли рафинированного ислама как ведущей силы в процессе ликвидации мучительного и деформированного бытия его адептов.

    Феномен мусульманской самобытности рассматривался, повторяю, в общемировом контексте, без резкого противопоставления исламских обществ всем прочим. Этот анализ был, как правило, лишен туманных абстракций. Российские мусульманские модернисты являлись не только теоретиками, но и практиками, и потому в их произведениях так ярко чувствуется реальное общественное бытие различных слоев мусульманского населения со свойственными ему противоречиями, драматизмом идейных и социальных антагонизмов.

    Замечу мимоходом, что даже наиболее эрудированные мусульманские модернисты не стремились выработать свою систему категорий, свой эвристический инструментарий, вполне удовлетворяясь понятийно-поисковым аппаратом европейского обществоведения. Но использовался он так, чтобы не просто оправдать свое существование в глазах европейско-христианских социумов, но и минимизировать претензии последних считать себя моделью, сквозь призму которой следует судить о сугубо исламских, например, формах выражения человека и культуры, обязанных постоянно соотносить себя с этой моделью, и лишь через нее же отыскивать свою скрытую сущность. Мусульманских модернистов тревожили и слова и дела рьяных русификаторов и христианизаторов177, принуждавших их к «самоампутации», а не к тому, чтобы исламские общины могли, не теряя своей уникальности, трансплантировать и развивать европейскую культуру, как органическую часть собственного духовного арсенала.

    С точки зрения модернистов, эта культура не должна была стать орудием ни ассимиляции178, ни дискриминации людей и культур, с которыми ей неминуемо надлежало встретиться и сосуществовать, ни средством присвоения иных форм бытия, их растворения и увеличения своей власти, увековечения маргинализации нехристианских этносов.

    И в этом плане не менее интересными, чем у Гаспринского, кажутся строки другого мусульманского модернизатора, автора известной в свое время книги «Магомет как пророк» Девлет-Кильдеева.

    Автор пытался не просто ознакомить широкие круги с альтернативной миссионерской историей основателя ислама, но и, главное, создать, вкупе со своими единомышленниками, интеллектуальные бастионы для контрнаступления в момент, когда мусульманофобский, русификаторско-христианизирующий курс начал давать сильные трещины. Его разнородные противники из среды русских же авторов179 все решительней требовали смены парадигмы, перехода в России к некоему подобию пантеона, где могли бы «пребывать все боги» и вместе с ними – все культуры и создавшие их этнические и религиозные группы.

    Также ратуя за сближение между русскими и мусульманами, Девлет-Кильдеев в то же время (как, помним, и Гаспринский) категорически заявляет, что «исламизм непосредственно тут вовсе не мешает», и этот самый исламизм и особенно Мухаммеда он стремится всячески возвеличить в глазах русской публики. Поскольку множество представителей ее в те времена всего более доверяли иностранным авторитетам, Девлет-Кильдеев в своей апологетической работе заявляет, что на основании «довольно добросовестных исследований исламизма и сочинений во Франции Бартелеми С. Илера (Barthelemy St. Hilaire), Кузена де-Персеваль (Cousin de Persevale), в Англии – доктора В. Мьюр (W. Muir), в Германии – Г. Вейля и Шпренгера (G. Weil, A. Sprenger), можно составить себе более верное понятие о Магомете»180.

    Но Миропиев181 справедливо заметил: «Автор настолько не знаком с этими ориенталистами, что совершенно не знает даже правописания фамилий некоторых из них. Если бы г. Девлет-Кильдеев прочитал сочинение хотя бы одного только Шпренгера («Das Leben die Lehre das Mohammad»), то ясно увидел бы свою бесцеремонность. Я имею полное основание употреблять такое резкое выражение по отношению к указанному автору потому, что он почти на каждом шагу практикует довольно неудобные приемы для разных своих целей: так, например, ссылаясь на суждения об исламе Дрэпера, он приводит только те места из сочинений этого английского ученого182, которые служат подтверждением его (т. е. Девлет-Кильдеева. – М.Б.) предвзятых убеждений, совершенно замалчивая о других, помещенных в той же главе, где указываются недостатки ислама»183.

    Всячески восхваляя Мухаммеда184, Девлет-Кильдеев протестует против утверждений о нетерпимости ислама: «Нигде в Коране нельзя найти повеления пророка угнетать или уничтожать христиан и евреев, как это принято думать, а потому несправедливо приписывать Магомету фанатизм и неразумные действия его последователей»185; только «незнакомые с его (Мухаммеда. – М.Б.) учением могут распространять такую ложь. Напротив, Магомет186 везде и всегда предписывает милосердие даже к врагам». Как твердо убежден Девлет-Кильдеев, «если мусульмане будут более придерживаться смысла учения своего пророка, изложенного в Коране, чем букв самого Корана, отнесутся менее фанатично и к своим преданиям, в таком случае можно с достоверностью предсказать мусульманам блестящую будущность, как народу, богато одаренному природою в материальном и умственном отношении»187.

    Но и Гаспринский, и Баязитов, и Девлет-Кильдеев оказались не единственными из тех пишущих на русском языке мусульман188, которые активно вели пропагандистскую и контрпропагандистскую деятельность в пользу ислама.

    Так, в 1882 г. Мурза-Алим поместил в весьма авторитетной газете «Санкт-Петербургские ведомости» серию статей под общим заголовком «Ислам и магометанство», где доказывал, что «учение ислама принадлежит всему человечеству», что «ислам не боится никакой науки и не боится прогресса ума» и что дело лишь в том, чтобы внедрить в русско-мусульманской среде сеть «современного образования», и в первую очередь – «воскресить для наших мусульман славные арабские медресе времен золотого века ислама»189.

    По мнению Мурзы-Алима, мусульмане в настоящее время стоят накануне великой религиозной реформации, идущей из Индии, и, по словам Миропиева, он «заранее распределяет и выясняет роли (русских мусульман. – М.Б.) в этом предстоящем реформаторском движении»190.

    Но всего любопытнее попытка Мурзы-Алима разграничить понятия «мусульманин» и «магометанин». По его словам, «верование в существование единого Бога, нераздельного, Творца и повелителя Вселенной (Ла Иллаха Илла-Лах), верование в бессмертие человеческого духа или души, словом, все то, что составляло религию Авраама и прочих патриархов и что до сих пор составляет сущность всех магометанских религий, называлось издревле у аравитян, и до появления еще пророка Магомета, ислам. Исповедующие это верование назывались, в отличие от идолопоклонников и язычников, мусульманами, что означает людей, исполняющих и подчиненных воле Божьей. Магометанами же в тесном смысле этого слова следует называть всех тех, которые приняли законы и обрядность пророка Магомета и прибавили к вышеозначенному в скобках арабскому изречению слова: Магомет Рессуль Аллах (Магомет – пророк Божий). Нельзя быть магометанином, не быв мусульманином, но можно быть последним, не быв первым… Ислам соединяет в себе все верования индусских и персидских мудрецов, патриархов и пророков библейских, а также учение Иисуса и Магомета, насколько все эти верования и учения согласны с основными истинами ислама, что «Бог един, нерожденный и нерождающий».

    Как язвительно заметил по поводу этого тезиса Миропиев, «если поверить автору, то и все мы должны быть причислены к мусульманам»191.

    Пожалуй, нет смысла далее приводить все панегирики Мурзы-Алима исламу и возражения (порой, надо признать, очень серьезные и остроумные192) Миропиева.

    Отметим лишь, что последний категорически не приемлет идеи Гаспринского и Мурзы-Алима о необходимости поднимать интеллектуальный уровень мусульман посредством модернизированных традиционных мусульманских же культурных институтов, – даже при условии, что последние будут активно пользоваться и русским языком193.

    Столь же отрицательно – хотя и в более мягких выражениях – отзывается Миропиев и о ряде брошюр194 петербургского ахунда Атаулы Баязитова. Они представляют собой критику прогремевшей работы Э. Ренана «Ислам и наука», переведенной на русский (СПб., 1883), и стремление доказать, что в целом ислам не только не препятствовал, а, напротив, всегда активно содействовал и социальному, и нравственно-этическому, и научному прогрессу, что он нес и несет с собой веротерпимость и т. д.

    Миропиев признает, что книжка ахунда Баязитова «Ислам и прогресс» отличается «большей систематичностью и полнотой исследуемого вопроса, но вместе с тем и большей тонкостью в изложении, большим хитроумием в умении обойти трудные места и более хитрыми маневрами в деле морочения русской публики». Именно поэтому его беспокоит, что «русский заурядный интеллигент, прочитав эту книгу, невольно пленится высотой учения ислама и обаятельной личностью основателя его, Мухаммеда.

    На эту весьма тонко и умело поставленную удочку попался даже такой наш опытный публицист, как г. Амфитеатров»195.

    Александр Васильевич Амфитеатров (1862–1938), известный либеральный публицист и писатель196, действительно опубликовал (под псевдонимом Old Gentleman) в газете «Новое время» (1898 г., № 8205) похвальный отзыв о брошюре Баязитова. Особенно поддержал он главный ее тезис – о том, что «ислам в своем первоисточнике не мертвящая сила, что он призывает своих исповедников к прогрессу, что он в принципе веротерпим к иноверцам, терпим к свободному мнению даже в области религиозного мышления, что он благоговеет перед наукой и пр. и пр., но что он только испорчен и затемнен невежественными турецко-татарскими народами, а потому нуждается в очищении всего наносного, ему чуждого, в реформации, в Лютере…»197.

    Миропиев глубоко ошибался, изображая либералов типа Амфитеатрова невинными жертвами хитроумных апологетов ислама.

    Как мы не раз убедимся в этом и далее, вопрос об истинной природе даже первоначального ислама становился объектом острой политической борьбы, прямо касающейся судеб множества нерусских народов Российской империи, проблем универсализации политических прав, внедрения принципов реальной веротерпимости, признания законности программ мусульманского модернизма. Если его поддерживали русские либералы, то «унификаторы» видели в нем одного из злейших своих врагов.

    Еще раз процитирую в данной связи Миропиева.

    Говоря о надеждах мусульманских модернистов на появление в мире ислама своего Лютера, он заявляет: «…я заранее убежден, что этот Лютер не только не будет принят мусульманами, но и сам не останется мусульманином…»198. И Миропиев, и ему подобные миссионерские и промиссионерские авторы категорически возражали против любой мысли о возможности хоть мало-мальски позитивной трансформации ислама в соответствии с «духом времени» и, главное, с «истинно-русскими интересами». А значит, дело вовсе не в том, что, например, Миропиев искусно ловит столь маститого мусульманина, как Баязитов, на многочисленных противоречиях, прямых фальсификациях, грубых передержках, резких искажениях восточной и европейской истории.

    Фактически, повторяю, спор шел о том, по какому пути – плюралистическому или непримиримо-монистическому – должна идти Россия. И потому-то Миропиева буквально выводят из себя те русские же авторы, которые склонялись к первому варианту, – хотя бы тем, что признавали наличие некоторых «рациональных зерен» в исламе и, следовательно, необходимость предоставления (пусть и незначительной на первых порах) культурно-конфессионально-национальной автономии мусульманским общинам200.

    Миропиеву поэтому совсем не по душе многие положения книги видного философа Владимира Соловьева «Магомет», – книги, о которой речь еще пойдет и далее. Ее, кстати, высоко оценил даже такой убежденный противник любого дилетантизма в исламоведении, как В.В. Бартольд: он, в частности, выделил соловьевский тезис о том, что «веротерпимость Мухаммеда вполне совмещается с идеей священной войны»201.

    Сам же Миропиев без конца твердил о том, что ислам «пропитан фанатизмом»202.

    Ему попытался возразить по этому поводу еще один мусульманский интеллектуал – Искандер-Мирза203. По его словам, «ни один народ, принадлежащий к великой русской семье, не сходится так близко вне религиозных понятий с коренными членами этой семьи, как инородцы-мусульмане…»204. И далее Искандер-Мирза встает на защиту Девлет-Кильдеева, Гаспринского и других «образованных мусульман», которые, как утверждал Миропиев, занимались «грубым обманом», стремясь «выставить ислам «самой чистой религией, чуждой фанатизма». Искандер-Мирза утверждает: «…эти мусульмане не отрицают фанатизма в какой бы то ни было невежественной среде людей, в том числе и между некоторыми русскими магометанами. Очевидно, что г. Миропиев смешивает политическую историю мусульманских народов с религиозным учением ислама, забывая при этом, что история христианских народов в свою очередь представляет немало примеров невежественного фанатизма (излюбленный и эффективный довод всех, пожалуй, «адвокатов ислама», как мусульман, так и немусульман! – М.Б.). Можем уверить автора, что между истинно просвещенными мусульманами не только России, но и всего земного шара (Sic!) он не найдет религиозного фанатизма»205.

    Словом, и Искандер-Мирза и другие выступавшие на страницах русской печати мусульманские модернисты206 делали все, что в их силах, для борьбы с – как охотно признает сам Миропиев – выставленными им (и многими его единомышленниками) «двумя главными принципами в деле образования инородцев-мусульман – обрусения их и игнорирования ислама»207.

    Оппоненты русификаторов208 выдвигали такой контраргумент (цитируется Искандер-Мирза)209:

    «Русификация инородцев, в особенности мусульман, через просвещение, в смысле нравственного единения возможна… только тогда, когда, во-первых, установится взаимное уважение между двумя религиозными формами – между исламом и православием; во-вторых, когда русские мусульмане поймут, что их религиозное учение отнюдь не противится прогрессу и не препятствует умственному развитию во всех областях человеческого знания; в-третьих, когда предлагаемое мусульманам со стороны русских педагогов просвещение будет действительно таковым для них в умственном и нравственном отношении и принесет им помощь210; наконец, в-четвертых, – что самое главное, – когда русские мусульмане убедятся на деле, что в России существует полная веротерпимость и что за русской речью не следует по пятам религиозная пропаганда. При этих условиях необходимо, конечно, чтобы русские педагоги основательнее знакомились с учением ислама и с арабской литературой, чем теперь…»

    Поразителен (конечно, прежде всего с позиций сегодняшнего дня!) ответ Миропиева:

    «Положительно не знаешь, чему здесь более удивляться. Выходит, что в России до сих пор нет полной веротерпимости-, что мы, русские, должны прежде всего убедить своих мусульман, что их религия не противится прогрессу; что мы должны изучить основательно арабскую литературу, до которой, если хотите, нам в этом случае нет никакого дела»211.

    Утверждая, что в России была «полная веротерпимость», Миропиев явно грешил против истины.

    4. Необходимое отступление: каково было действительное положение ислама в царской России?

    Русские либеральные идеологи212 выступили со следующей (абсолютно подобной соответствующим западным теориям и законодательным нормам) концепцией свободы совести:

    а) в государстве допускаются различные вероисповедания; б) в соответствии с общими требованиями закона могут учреждаться религиозные общества с правом публичного в них богослужения; в) граждане вправе исповедовать любую религию, вступать в религиозное общество, с правом публичного в них богослужения; беспрепятственно выходить из него и переходить в другое; г) никто не может быть принуждаем к участию в религиозных обществах, актах, обрядах; д) граждане имеют право на защиту государством их личности, чести и свободы против любых посягательств со стороны религиозных обществ; е) они пользуются всеми гражданскими и политическими правами без каких-либо ограничений в связи с религиозным исповеданием.

    Но и эти меры было чрезвычайно трудно осуществить в царской России, с ее специфическим характером взаимоотношений церкви и государства213.

    В царской России господствовавшая православная церковь была частью государственного аппарата, выступая также и важным средством идеологического воздействия и управления в армии215.

    Согласно государственным законам, «верховным защитником и хранителем догматов господствующей веры», «блюстителем правоверия и всякого в церкви святой благочиния», «главой церкви» был император. Самодержавная власть управляла церковью «посредством Святейшего правительствующего синода, ею учрежденного»216.

    В не меньшей зависимости от государства находились и конфессиональные организации всех других терпимых в Российской империи верований.

    «Свод учреждений и уставов управления духовных дел иностранных исповеданий христианских и иноверных», кратко именуемый Уставом духовных дел иностранных исповеданий, состоял из разделов (книг) «об управлении духовных дел» католиков, протестантов, караимов, иудеев и др., а также «магометан».

    Стремясь ни в коей мере не допустить консолидации последних, церизм поручил «заведование духовными делами» исповедников ислама четырем независимым друг от друга региональным управлениям217.

    Согласно закону, «дела церковные христианских иностранных исповеданий и иноверцев (т. е. и мусульман. – МБ.)» решались их «духовными властями и особенными правительствами, верховною властию к сему предназначенными» на основании Устава духовных дел иностранных исповеданий и некоторых других правовых норм, регламентировавших основные нормы церковного устройства и жизни. Их деятельностью руководили Министерство внутренних дел и местные государственные органы. В министерстве имелся департамент духовных дел иностранных исповеданий, который «ведал дела по римско-католическому, армяно-католическому, армяно-григорианскому и протестантским исповеданиям, а также духовные дела магометан, евреев и ламаитов»218. Во всех случаях, когда в практике руководства деятельностью конфессиональных организаций перед министерством возникали вопросы, не предусмотренные действующими законами, они могли быть разрешены по представлению министерства только царем.

    В соответствии с Уставом духовных дел иностранных исповеданий назначение на духовные должности во всех терпимых в Российской империи конфессиональных организациях относилось к компетенции государственной власти. Высшее духовенство назначалось непосредственно царем. Остальные духовные лица назначались и утверждались МВД или губернскими властями. На местные органы власти возлагался административный надзор за деятельностью духовенства иностранных исповеданий, за точным исполнением ими законов и распоряжений правительства.

    Обожествляя особу императора, закон повелевал именем Бога «повиноваться власти его не только за страх, но и за совесть» и предписывал всем конфессиональным организациям охранять самодержавие и существующий порядок.

    Устав духовных дел иностранных исповеданий (ст. 3) обязывал органы церковного управления всех вероисповеданий и духовенство, которое приносило присягу на верность царю и его наследнику, охранять «все священные права и преимущества его императорского величества и законы государства». Всем священнослужителям вменялись в обязанность различного рода полицейские функции. Так, согласно закону, мусульманское духовенство должно было доносить местному начальству о случаях «обнаружения между мусульманами вредных и нетерпимых правительством толкований и учений или неблагонамеренных разглашений», отвращая вместе с тем «от оных вразумлениями и увещеваниями»219.

    Но за это и мусульманское духовенство наделялось такими правами, которых не имело подавляющее большинство населения.

    Например, сыновья духовных лиц христианских исповеданий, высшего мусульманского духовенства и караимов имели, наряду с сыновьями потомственных и личных дворян, преимущественное по сравнению с другими лицами право поступления на государственную службу и получали после занятия должности более высокое звание.

    Что касается материальных льгот, то шиитское духовенство во время занятия духовных должностей (а после двадцати лет службы или ее оставления вследствие увечья – пожизненно) освобождалось от уплаты казенных повинностей. Эта льгота распространялась и на их детей. Духовные лица суннитского исповедания и их дети не платили повинности только во время занятия духовных должностей, духовенство Оренбургского магометанского округа не освобождалось от налогов, но закон предоставлял право перекладывать их уплату на горожан.

    Священнослужители христианских исповеданий освобождались от воинской повинности. Законом «Об изменении Устава о военной повинности» от 23 июня 1912 г. эта льгота была распространена на настоятелей и наставников старообрядческих и сектантских христианских общин, высшее и честь приходского мусульманского духовенства. Ко всем лицам духовного состояния не применялись телесные наказания, установленные законом за различные проступки220, и т. п.

    Мусульманское духовенство, мечети и духовные училища содержались за счет приходских (мечетских) обществ, доходов от движимого и недвижимого имущества конфессиональных организаций (вакуфов) и их денежных капиталов. Приобретение этими организациями недвижимого имущества, его продажа и обмен допускались с разрешения местных государственных органов. Вакуфы охранялись государством наравне с казенным имуществом. Государство даже частично покрывало расходы на содержание духовных управлений мусульман221.

    У «кочевых и оседлых инородцев» муллы, избираемые ими из своей среды, а также мечети и духовные школы содержались исключительно за счет населения. Вакуфы в религиозных обществах инородцев не допускались.

    Таким образом, «несмотря на то, что конфессиональные организации и духовенство всех терпимых в Российской империи вероисповеданий исполняли определенные государственные функции, верой и правдой служили самодержавию (это, несомненно, преувеличение. – М.Б.), государство установило различный правовой режим для их имущества, оказывало одним из них большую, другим – меньшую материальную помощь, а третьим отказывало в ней вообще»222.

    Не забудем, наконец, и о том, что лишь на православные консистории возлагались миссионерские функции «просвещения истинами веры язычников и других нехристиан (т. е. и мусульман. – М.Б.)». При этом определялся порядок «присоединения к православию иноверцев», заключения смешанных браков и крещения детей «иноверных».

    Имперское законодательство предусматривало суровую уголовную ответственность за «отвлечение и отступление от христианской веры», за ереси, раскол и уклонение от исполнения постановлений церкви.

    За «отвлечение» кого-либо от православной или иной христианской веры в мусульманскую, иудейскую или другую нехристианскую веру виновный приговаривался к каторжным работам на срок от 8 до 10 лет, а за отвлечение с применением насилия – до 15 лет (ст. 184). Лица, отступившие от христианской веры в нехристианскую, отправлялись «к духовному начальству прежнего их исповедания для увещеваний и вразумления», не пользовались до возвращения в христианство правами своего состояния, а их «имения» на все это время брались в опеку. К ответственности привлекались и лица, распространявшие проповеди и сочинения «с намерением совратить православного в другое вероучение». Нарушение мусульманами и иудаистами данного ими при вступлении в брак с лицами евангелическо-лютеранского или реформистского исповеданий обязательства воспитывать своих детей в христианской вере, а также попытка обратить супругов или детей в свою веру или воспрепятствование последним отправлять обряды христианской религии, наказывались ссылкой в Сибирь и расторжением брака. За воспрепятствование добровольному присоединению кого-либо к православной церкви виновные подвергались тюремному заключению до 4 месяцев, а за то же действие с применением угроз, притеснения или насилия – до 2 лет. Кроме того, осужденным запрещалось управлять своими имениями, «в коих находятся православные».

    Закон провозглашал: «Все же принадлежащие к господствующей церкви подданные Российского государства, природные и в подданство принятие, также иностранцы, состоящие в российском службе или временно в России пребывающие, пользуются каждый повсеместно свободным отправлением их веры и богослужением по обрядам оной»223. «Однако, – отмечает Клочков, – уже в самом тексте этих законов заложены непримиримые противоречия: действительная свобода вероисповедания несовместима как с наличием господствующей церкви, так и с подразделением остальных религий на более или менее привилегированные»224.

    О том, что противопоставление христиан иностранных исповеданий последователям иных религий носило не случайный характер, свидетельствуют положения Устава духовных исповеданий и другие правовые нормы, определяющие структуру, функции, права и обязанности функционировавших в России конфессиональных организаций, а также права духовенства и верующих различных исповеданий.

    Действительный смысл провозглашения «свободы веры» раскрывается в ст. 67 «Свода основных государственных законов»: «Все народы, в России пребывающие, славят Бога всемогущего разными языками по закону и исповеданию отцов своих, благословляя царствование российских монархов и моля Творца Вселенной об умножении благоденствия и укреплении силы империи».

    Суть приведенных норм – не в обеспечении прав граждан на свободное удовлетворение своих религиозных потребностей, а в проведении основного принципа царского законодательства о церкви: любая религия не только допускается, но и поощряется государством, если она способствует усилению самодержавия.

    О том, каким было в действительности положение со свободой веры в царской России, свидетельствует высказывание столь известного консерватора, как обер-прокурор Синода К.П. Победоносцева: «Государство признает одно вероисповедание из числа всех истинным вероучением и одну церковь исключительно поддерживает и покровительствует, к предосуждению всех остальных церквей и вероисповеданий»225. Разумеется, таким вероисповеданием было православие, «исключительно поддерживаемо» – православная церковь, а «предосуждаемыми» – все остальные существовавшие в России исповедания.

    Основные законы подчеркивали особую роль русской православной церкви: «Первенствующая и господствующая в Российской империи вера есть христианская православная кефалическая восточного исповедания». Вновь подчеркнем, что в качестве господствующей православная церковь пользовалась множеством существенных привилегий, занимая, в соответствии с законом, более выгодный по всем параметрам статус в сравнении с другими вероисповедными организациями.

    Император России не мог исповедовать никакой иной веры, кроме православной, и официально провозглашался «верховным защитником» господствующей веры и «блюстителем правоверия».

    Как я уже отмечал, одной из важнейших привилегий господствующей церкви было предоставление только ей права неограниченной миссионерской деятельности226.

    В соответствии со статьей 3 Устава духовных дел иностранных исповеданий, одна господствующая православная церковь имела право «убеждать последователей иных христианских исповеданий и иноверцев (т. е. и мусульман. – М.Б.) к принятию ее учения о вере. Духовные же и светские лица прочих христианских исповеданий и иноверцы строжайше обязаны не прикасаться к убеждению совести не принадлежащих к их религии» (курсив мой. – М.Б.). Специальные нормы, запрещающие заниматься миссионерской деятельностью всем другим конфессиональным организациям и последователям иных, кроме православного, вероучений, содержались и в тех разделах Устава, которые регулировали управление духовными делами этих вероисповеданий.

    Юридическое неравноправие различных конфессиональных организаций заключалось и в том, что допускался переход только из менее покровительствуемых вероисповеданий в более покровительствуемые, но не наоборот. Лица, отнесенные к христианским исповеданиям, не могли перейти в мусульманство, иудаизм, буддизм, язычество.

    Вопреки требованиям свободы вероисповедания, для замены религии и в этих ограниченных законом пределах недостаточно было воли и желания верующего и соответствующих духовных лиц, так как переход в более покровительствуемое вероисповедание зависел от губернатора.

    Закон всячески поддерживал «ограждение православных от иноверия». Тяжким уголовным преступлением объявлялось «совращение из православия». Переход его адептов в какую-либо другую веру не допускался: «Как рожденным в православной вере, так и обратившимся к ней из других вер запрещается отступить от нее и принять иную веру, хотя бы то и христианскую». Министерство внутренних дел принимало меры по «охранению православия» малолетних детей отступника227, но зато всячески поощрялось обращение в православие лиц любого исповедания: «Если исповедующие иную веру пожелают присоединиться к вере православной, никто ни под каким видом не должен препятствовать им в исполнении его желания»228.

    Губернаторам вменялось в обязанность самым тщательным образом наблюдать через полицию за тем, чтобы никто не был «совращаем» из православия в другие исповедуемые в России религии, и вообще не дозволять «никому из иноверных воспрещенного законами привлечения в свое исповедание»229.

    Законодательство не только предоставляло господствующей церкви неограниченные возможности для миссионерской деятельности, но и объявляло такую деятельность одной из ее обязанностей:

    «Епархиальное начальство печется о просвещении истинами веры язычников и других нехристиан»230. На миссионерские цели отпускались значительные суммы231. Более того.

    В 1913 г. для руководства всеми миссионерскими акциями был создан единый центр – Миссионерский совет при Синоде, возглавлявшийся одним из членов последнего. О масштабах усилий миссионеров можно судить по Казанской епархии, на территории которой до последней трети XIX в. миссионерами было крещено 757 тыс. мусульман и «язычников»232.

    Важно далее отметить, что не равным было и правовое положение духовных лиц различных вероисповеданий.

    В царской России духовенство было привилегированным сословием, занимавшим второе место после дворянства и пользовавшимся в связи с этим особыми «правами состояния». Однако законодательство относило к «духовному сословию» только священнослужителей русской православной церкви и иных христианских вероисповеданий, не распространяя на других служителей культа (в т. ч. и на мусульман. – М.Б.) права состояния духовенства: «Лица, отправляющие богослужение по обрядам вер нехристианских, не составляют особых в государстве сословий, а дарованные некоторым из сих лиц преимущества определяются в сих законах о состояниях и в уставах духовных лиц иностранных исповеданий». Следовательно, «объем личных, имущественных и иных прав служителей культа существенно отличался даже применительно к различным толкам (сектам) одного и того же исповедания, например, мусульманского»233.

    Уделяя особое внимание пресечению «отступления от православной веры новообратившихся к ней язычников, магометан и евреев», Устав о предупреждении и пресечении преступлений рекомендовал всем «новокрещеным», чтобы они «ходили в церковь не леностно», особенно по воскресеньям и в праздники, «ежегодно исповедовались и приобщались святых тайн». Все граждане, «рожденные и воспитанные в православной вере», проживающие в одних деревнях с новокрещеными, обязывались наблюдать за последними, увещевать тех из них, которые не ходят в церковь и поступают не так, «как правоверному надлежит» и доносить об этом приходским священникам.

    Обязательность исполнения религиозных обрядов и церемоний устанавливалась не только для православных, но и для лиц неправославных вероисповеданий, в том числе и исламского. Так, в 1833 г. был издан специальный циркуляр, предписывавший мусульманам России неуклонно исполнять все догматы и обряды их религии. Нарушение этих указаний влекло за собой телесные наказания. Например, в 1865 г. губернатор Туркестана повелел населению «под страхом обычных наказаний строго исполнять все предписания ислама»234.

    Как видим, все это не подтверждает утверждения Миропиева о наличии в современной ему России «полной свободы вероисповедания».

    Глава 6

    Исламская проблематика как один из эпицентров идейно-политической борьбы в России второй половины XIX – начала XX в.

    1. Исламобежный прагматизм и модернизирующаяся исламофобия светских авторов

    Не следует все же драматизировать положение ислама и его приверженцев в царской России1 – в стране, где, как я не раз отмечал, уже один примат конфессиональной принадлежности все-таки значительно минимизировал и теорию и практику расизма2.

    Приведу любопытный отрывок из «Автобиографии Абдуррахман-хана» (знаменитого афганского деспота-реформатора, ненавидевшего и Россию и Англию и всю жизнь ловко между ними лавировавшего). Этот труд предназначался для наследника эмира, и потому искренность нижеприводимых слов кажется бесспорной. «Я удивляюсь, – пишет Абдуррахман, – одной стороне в политике России в Азии: именно в русском Туркестане, среди русско-восточных подданных (т. е. мусульман. – М.Б.) России, многие достигают положения полковников и генералов3; взаимные браки и социальное общение между нациями гораздо более часто, чем между англо-индийцами и индусами в Индии, которые всегда очень удалены друг от друга. Если англичанин женится на туземке Индии, то все английское общество смотрит на эту пару предубежденными глазами и с презрением. Результатом является то, что англичане и индусы… остаются до крайности чуждыми друг другу»4.

    И недаром еще в 1897 г. (в газете «Times of India») лорд Керзон подчеркивал, что Россия на Востоке «вела молча и без помех свою неустанную работу, продвигаясь вперед путем завоеваний… и ассимилирования покоренных народов»5.

    Довольно известный в свое время историк и ярый славянофил (совершенно чуждый, как мы сейчас убедимся, каких-либо пристрастий к расизму) М. Коялович, подчеркивая (но с явным осуждением), что «со времен Петра появилось новое знамя – знамя чисто светского развития русского человека помимо веры…»6, вынужден был поэтому уделить внимание и тесно связанной с процессом фактической (а во многих отношениях – и формальной) секуляризации «русского духа» проблеме смешанных браков.

    Надо, призывает Коялович, заботиться о «правильном и успешном развитии этнографической жизненности… русского народа»7. Но именно поэтому приток в русский субстрат представителей различных нерусских народностей (в ходе смешанных браков) «составляет важное наше этнографическое подспорье»8.

    С сочувствием цитируя слова историка XVIII в. Ивана Никитича Болтина (его «Примечания на историю древняя и нынешняя России г. Леклерка», т. 1–2,1788–1794, где сделана попытка изобличить французского автора в невежественном и недобросовестном освещении русской истории), что Россия не знала тех страшных насилий и подавлений инородцев, «на каких создавались и старые государства Европы»9, Коялович заявляет: «Действительно, русский народ ассимилирует себе своих инородцев больше всего путем этнографического смешения, т. е. путем самым легким для инородцев, сильно содействующим даровитости русского народа и вообще путем – самым надежным и крепким…»10

    Да и вообще Российская империя, уверяет Коялович, – это уникальное благо для всех населяющих ее народов11.

    «На всех важнейших наших окраинах самою историей поставлена русскому народу счастливейшая и благородная задача – охранять исконное, туземное население от пришельцев и нередко насильников и восстанавливать… нравственную правду… на Кавказе – охранять многочисленные там племена от незаконного преобладания одного над другим, всех их от злоупотребления властью многочисленных у них князей ханов. Даже в Средней Азии, едва мы сделали там первые завоевания, как сейчас же дали преобладающее значение земледельческим племенам над военными, кочевыми, и поведали азиатскому миру новое для него начало – освобождение многочисленных там рабов…»12

    Видя все же в православии главенствующую причину того, что, дескать, «ни одно государство в мире не имело и не имеет таких счастливых и надежных отношений к своим инородцам, как Россия», Коялович подчеркивает, что лишь она, «наша народная православная вера проповедует начала истинного братства, равенства всех перед Богом…»13, принципы «истинного христианского братства к людям и в особенности к меньшим людям»14, т. е. и к тем же «инородцам», если только они откажутся от навязываемых им их нехристианскими вероисповеданиями антитолерантных установок.

    И Коялович, и ему подобные барды русского великодержавия имели тут в виду не только иудаизм15, но и прежде всего ислам.

    Размахивая жупелом «мусульманского религиозного фанатизма», «антирусского панисламизма» и т. п., царская колониальная администрация проводила в завоеванных ею мусульманских землях политику «разделяй и властвуй!» в среде даже одного и того же мусульманского этноса (например, туркмен, часть которых помогала России завоевывать других туркмен16), но она же избирала гибкий курс в отношении к местным религиозным традициям и институтам17.

    Так, в той же Туркмении было введено так называемое «военно-народное управление», которое «оставило нетронутым правовые нормы туркмен во всей их первобытности, прибавив к ним нормы самодержавной России»18.

    Более того.

    Вскоре же после занятия Ашхабада (1882 г.) был создан «народный окружной суд» в Ахал-Текинском округе (создан, впрочем, командующим войсками «собственною властию»). Суд состоял из аульных судей в количестве четырех членов при участии ашхабадского казия «для указаний правил шариата». Председателем суда являлся сам начальник области. В тот же период были учреждены волостные суды в уезде. По установленным начальником Ахал-Текинского уезда временным правилам для аульных судей аульный суд должен был решать дела «по своему народному адату, но наказания определять не по адату», т. е. приговаривать к денежным штрафам и арестам19.

    Не стоит при этом забывать, что русские власти, в общем-то не опасаясь в Туркмении, например, подобия шамилевского восстания на Кавказе20, пошли на нарушение обычаев о калыме в пользу женщин21, отменили рабство в Средней Азии и пытались шаг за шагом трансформировать ее в соответствии с собственными (хотя далеко не всегда однозначно понимаемыми) целями22.

    Вновь покажем это на примере туркменских земель.

    В их завоевании и управлении немаловажную роль сыграл русский офицер (впоследствии – генерал, снискавший себе известность как воинскими подвигами, так и казнокрадством) – мусульманин Максуд Алиханов23 (более известный затем как Алиханов-Аварский). В своей книге «Присоединение Мерва к России» (1884 г.) он приводит условия24, которые навязали царские войска при вступлении Мерва в «русское подданство». Пункт 2-й содержал обещание, что «мусульманское вероисповедание туркмен остается неприкосновенным». При этом шло широковещательное заявление о том, что вообще «миллионы мусульман», царских подданных, «никогда не были стесняемы в свободном отправлении своей веры…». Пункт 4-й предусматривал назначение в Мерв русского офицера «для общего управления народом» (ханы сохраняли свою власть, за что им назначалось «приличное содержание»).

    Интересны пункты 5-й и 8-й, гласившие о сохранении суда «по вере и обычаям народным» (т. е. по шариату и адату – правда, под руководством начальника Мервского округа), и о том, что туркмены получают равные права с остальными русскими подданными. Но, как отмечает М.Н. Тихомиров25, «эти привилегии мервских туркменских туркмен обставлены такими условиями, которые делали их иллюзорными». Так, должность ханов из выборной превратилась в назначаемую с оговоркой: «…никто не будет назначен вновь ханом, иначе, как по представлению начальника области». В руки начальника Мервского округа, таким образом, фактически передавалась вся власть над Мервом26. Даже обещание судить «по вере и обычаям народным» фактически подверглось ущемлению: ряд судебных дел подлежал ведению царских судов. Но Тихомиров упускает здесь из виду, что во многих отношениях этот шаг имел и сугубо позитивное значение, ибо нес с собой юридические установления куда более гуманные, нежели множество шариатских и адатских27 (хотя сам же признает, что «запрещение аламанства (угон скота и прочие откровенно разбойничьи деяния) и работорговли на практике… было, пожалуй, самой светлой стороной деятельности царской администрации в Туркмении»28.

    Важно далее отметить, что если некоторые туркменские муллы попытались «поднять джихад» против русских, то другие заявили о своей лояльности им. Таким образом, «была подорвана идея “священной войны”, не имевшая глубоких корней среди населения Мерва»29. А ведь практики и теоретики русского колониализма не раз особо подчеркивали, что «всякая ломка и перемена порядков и обычаев с введением русских установлений… совершенно излишни в смысле достижения хороших результатов, потому что этот первобытный народ (т. е. туркмены! – М.Б.) больше всего ценит в победителе30 справедливость, и дозволение им сохранять свои вековые обычаи»31.

    И надо признать, эта линия сохранялась, – при всем том, что в целом превалировал курс на постепенную лимитацию власти феодально-клерикальных кругов и неразрывно связанных с ними институтов, зиждившихся на шариате и адате32. Но унификации не было – да и не казалась она самоцелью русскому колониализму. Так, в «народных судах» судили по адату и шариату; в них принимали участие с совещательным голосом казии как эксперты и знатоки шариата по наследственным и семейным делам. В итоге «создавался как бы особый судебный мирок: “пришлые”, т. е. русские, армяне и пр., судились по законам империи, а “туземцы” – по своим»33.

    Но чего царизм действительно опасался – как бы его представители ни подчеркивали «равнодушие туркмен», например, к религии, – так это объединения всего мусульманского населения Средней Азии в один большой регион (т. е. присоединения Закаспийской области к Туркестанскому краю34), поскольку в коренном населении могло укрепиться «сознание общности его на почве интересов религиозных»35.

    По категорическому мнению Л.И. Климовича, «распространенная до сих пор (написано в 1936 г. – М.Б.) в литературе и тщательно поддерживаемая мусульманским духовенством версия о преследовании русским самодержавием ислама как религии является ложной.

    Не имеет оснований она и для того периода, когда русский царизм силою меча покорил татар, узбеков и ряд других народностей, исповедовавших ислам. До завоевания их Россией, где христианская православная церковь была государственной, ислам являлся господствовавшей религией феодальных государств этих народов. Царизм, подчинив эти народы, естественно, боролся против их старого управленческого института. Борясь с этим, он не мог не выступать и против их религиозных организаций. Этим и объясняется тот факт, что самодержавная Россия боролась с неугодной ей организацией мусульманского духовенства, особенно в первое время после подчинения тех народов, которые исповедовали ислам.

    Но борьба эта не имела характера борьбы против мусульманской религии и ее представителей, а была борьбой против старого мусульманского управленческого аппарата, не желавшего примириться с русским господством»36.

    Климович полагает, что «даже погромный указ» царя Федора Ивановича (инспирированный архиепископом – а впоследствии патриархом – Гермогеном) – «мечети же татарские пометати и татарам мечети однолично не ставити», – не ставил себе целью «угнетение ислама» как религии, его задачей было лишь окончательно подорвать остатки татарского феодального сепаратизма, идеологическим выразителем которого в своем большинстве еще являлось мусульманское духовенство. Мечети же в то время являлись опорными пунктами для агитации против русских завоевателей со стороны этих групп мусульманского духовенства. Поэтому разрушение их на основании правительственных указов характера борьбы против ислама как религии не носило»37.

    Климович стремится отмежевать друг от друга действия царской администрации и «некоторых из православных миссионеров, как, например, известного главы Казанской новокрещенской конторы (1740–1764 гг.) Луки Конашевича, которого даже Екатерина II сравнивала со средневековым инквизитором»38. Дело в том, что Климовичу важно акцентировать «основную линию царизма в отношении к исламу как к религии. Эта линия с первых же шагов русского самодержавия выражается в стремлении поставить себе ислам на службу»39.

    В целом многое в этой трактовке представляется мне верным (если, конечно, помнить о необходимости постоянно вносить в нее коррективы, поскольку все же, с одной стороны, ислам, а с другой – царизм, становились расширяющимися системами активного диалога).

    * * *

    Какие же меры предлагали предпринять против возможной консолидации отечественного мусульманства40 идеологи русского колониализма?

    Ответ миссионеров был ясен, и потому не стану здесь повторять уже многократно сказанное по этому поводу.

    Рассмотрим позицию Василия Григорьева, которая, как нетрудно будет убедиться, ничем практически не отличалась от той, которой придерживались клерикальные авторы.

    Но предварительно подробнее скажем о мировоззрении этого и крупного ученого, и столь же видного шовиниста, принципиального антизападника и восторженного поклонника как монархии, так и официального православия41.

    Согласно Григорьеву, «изучать Восток надо, между прочим, и для того, чтобы меньше увлекаться Западом»; «распространение и усиление в России восточных занятий, делая горизонт наших сведений и соображений шире, чем у мыслителей и деятелей Западной Европы, не заставляло бы нас преклоняться пред результатами их мышления и деятельности42 так покорно, так ученически, как делаем мы это в настоящее время по необходимости; придало бы нам самостоятельности и, служа противодействием перевесу западных начал43, угнетающих наше национальное развитие, содействовало бы его укреплению и быстрейшему ходу… Лучшее средство противодействовать влиянию Западаи – это опереться на изучение Востока»45.

    Мы видим, как сходны мысли Григорьева о роли Востока для судеб России46 с концепциями Достоевского и К. Леонтьева (а также, в известной мере, – и С. Уварова).

    Впрочем, Григорьев – не только теоретик, но и практик, долго работавший на видных постах в колониальном аппарате и отлично изучивший специфику в первую очередь казахского быта, – разрабатывает весьма детальную программу деисламизации и, соответственно, христианизации и русификации восточных «инородцев»-кочевников.

    По словам Н.И. Веселовского, Григорьев увидел, что «киргизы (казахи. – М.Б.) народ хотя буйный, но добрый, понятливый и восприимчивый ко всему хорошему, так что, если бы правителями были люди мало-мальски порядочные, степь удивила бы Правительство быстрым развитием своего благосостояния»47. Григорьев всячески подчеркивает, что киргизы (казахи) только и жаждали что «хорошей русской власти»48 и потому задача их обрусения (и, конечно, христианизации) в принципе разрешима.

    Надо, утверждает Григорьев, прежде всего оберегать киргизов (казахов), этих в общем-то «добрых дикарей»49, от влияния фанатичного ислам – как среднеазиатского, так и турецкого.

    Как свидетельствует Веселовский, во время Крымской войны, которая «не могла не интересовать мусульман Средней Азии», поскольку в ней участвовала Турция, Григорьев «задумал доставлять киргизам верные сообщения о ходе русских действий, чтобы предостеречь народ от превратных толков и разных неблагонамеренных (с точки зрения интересов царизма. – М.Б.) внушений, которым кочевники легко поддаются»50.

    Что касается Средней Азии и ей подобных регионов, то Григорьев был убежден в «исторической неизбежности» их включения в состав Российской империи.

    Возражая (в сентябре 1859 г. в записке «По вопросу о взятии Ташкента») против поспешного вторжения в среднеазиатские земли51 и скептически относясь к надеждам на то, что эта аннексия приведет и к расширению торговли52 и к «обеспечению наших владений от набегов хищников», Григорьев в той же своей записке утверждал: «К овладению Средней Азией придем мы, впрочем, ранее или позже. Я уверен, хотело ли бы этого наше правительство или не хотело, – в силу того исторического закона3, по которому народы высшей образованности (но все-таки не расы! – М.Б.) необходимо подчиняют себе своих соседей, слабейших духовным и материальным развитием… Россия тяготеет к Средней Азии, и как бы бессвязны ни были наши действия, в отношении к ней, мы будем невольно подаваться туда, пока не встретимся с англичанами или с какою другою преградою. Подчиняясь этому влечению, мы будем продолжать углубляться в Среднюю Азию не по обдуманным планам, а по случайным удобствам к тому представляющимся, вследствие завлекающих обстоятельств и смотря по состоянию наших способов к действию»54.

    Но в любом случае следует внимательнейше исследовать вопрос о каждом из «азиатских племен» – киргизах, башкирах, татарах и т. д.: «в каком положении они находятся, чем должны они быть, возможно ли сохранение их национальности, или они должны слиться с господствующею нацией, обрусеть»55.

    При решении этих и прочих проблем не надо допускать «нерешительности действий, робости, которая влечет за собой, в Азии особенно, весьма вредные последствия»56.

    Поэтому-то сам Григорьев начал – несмотря на собственные же декларации на тему о том, что «если вести киргизов к гражданственности, то путем не насильственным, а мирным, тихим»57, – бескомпромиссную борьбу с мусульманским духовенство, не без оснований, конечно, видя в нем самого стойкого противника дела обрусения и христианизации кочевников.

    Благодаря его доводам, сообщает Веселовский, последовало запрещение проживать в степи башкирским муллам, впоследствии отмененное и, как оказалось (Веселовский был таким же исламофобом и русификатором, как и обожаемый им Григорьев. – М.Б.), не в пользу нашу. И недаром В.В. (Григорьев. – М.Б.) не жаловал (мягко сказано! – М.Б.) мусульманское духовенство58: ни одно волнение, ни один бунт в степи не обходился без участия и поощрения местных мулл59. В.В. постоянно заботился об удалении из степи всего, могущего содействовать утверждению в ней не очень прочного тогда исламизма, чем устранена, в мере, доступной правительственным средствам, возможность проявления между киргизами фанатизма, оказавшегося столь враждебным утверждению власти русской на Кавказе60; муллы и только они – первые смутьяны среди «магометанских населений»61, словом, «вредный класс»62, могущий и кочевников повести по ложной дороге. И не только мулл, но и «всех среднеазиатцев» нельзя пускать в степь, ибо у них «неблагонамеренные цели»63, они лишь «портят и сбивают с толку наших киргизов»64.

    Все это понятно хотя бы потому, что Григорьев расценивал мировосприятие казахов как некое подобие вакуума, которое не должны заполнять чуждые «православно-русскому духу» идейные и политические напластования. По словам Григорьева, «нравственная природа кочевников так податлива, рассудок так свеж, что при благоразумно направленной деятельности правительства поймут они всякую меру на благо их принятую, и очень легко могут сделаться полезными и преданными подданными России»65.

    В своих попытках всячески отделить казахов66 от прочих мусульман, в первую очередь татар, Григорьев – вопреки, в частности, сопротивлению «чиновников из татар», которые уверяли, что кочевники «говорят совершенно по-татарски, и всю переписку с будынцами вели по-татарски», – «первым из администраторов степи ввел в ней киргизский (казахский. – М.Б.) язык в официальное употребление… тепло приветствовал он труды Н.Д. Ильминского (известный казанский миссионер, также ревностно проводивший в жизнь политику русификации по отношению к российскому мусульманству. – М.Б.), взявшегося за ученую разработку киргизского (казахского. – М.Б.) языка»67.

    Как явствовало из процитированных слов Григорьева касательно отсутствия каких-либо шансов на экономические и прочие изменения в Средней Азии с целью выйти «на путь прогресса»68, он совершенно не верит в способность ни одной мусульманской страны самотрансформироваться в позитивном плане.

    И хотя Григорьев считал нужным (в составленной им программе изучения Востока) уяснить, «насколько внешняя природа определяет деятельность человеческого духа»69, он уверял, что все же историю мира движет дух и только дух в различных его региональных вариантах. Что касается Востока, то «исламизмом… закончилась религиозная производительность азиатского духа»70, хотя все это вовсе не означает, что Россия должна быть равнодушна к Востоку.

    Напротив, она и только она имеет все основания – и формальные и неформальные – чувствовать там себя единовластной хозяйкой.

    Вот как излагает Веселовский позицию Григорьева (особенно отчетливо выразившуюся в связи с созданием в 1863 г. в Петербурге единственной тогда на всю Европу кафедры истории Востока): «…никто так не близок к Востоку, никто не связан с ним так, ни в прошлом, ни в настоящем, как Россия. Европейские государства, наиболее связанные с Востоком, вошли в эту связь недавно, так сказать, случайно. Англия может променять Индию71 (приобретенную вследствие потери американских колоний) на колонии африканские, австралийские и остаться все тою же Англией72. Россия не может отделиться от Азии и остаться Россией. Азия от Желтого до Черного моря будет вечной нашей соседкою. Далее, из всех европейских народов только мы да испанцы вынесли на себе долгое иго азиатских завоевателей. Но роль Испании в отношении к Востоку кончена, а наша продолжается в обратном смысле: Восток покоряется теперь нам»13. И далее Веселовский уже прямо цитирует самого Григорьева: «Следовательно, мы должны знать Азию, как для прояснения собственного самосознания, так и для рациональности нашего на нее воздействия, и лучший путь к этому – историческое изучение ее судеб… Будь у нас более исторического знания Востока, мы бы давно и гораздо дальше ушли в нашем влиянии на Азию и ушли бы с меньшими пожертвованиями крови и денег»74.

    Но, вновь и вновь подчеркивает Григорьев, расширить и упрочить это «наше влияние на Азию» нельзя без постоянного ущемления мощи ислама. И поэтому, помимо уже названных выше акций, он требует (в 1878 г.) даже «в татарской учительской школе» сокращать курс «магометанского вероучения»75. В противном случае «это будет уже пропагандою ислама с нашей стороны – ошибкою, в которую правительство наше впадало нередко с самыми благими целями и с самыми вредными от того последствиями»76.

    Если, пугает Григорьев, «мы будем выпускать из этой школы воспитанников с познаниями по части ислама», то надобно тут же учесть, что таких людей «не имеют обыкновенно магометане даже в мусульманских странах»77. Но даже и эти и им подобные шаги еще не дадут, согласно Григорьеву78, прочного успеха до тех пор, пока не будет создан материальный субстрат русско-православного начала в лице многочисленных военных колоний и русских же земледельческих общин.

    Григорьев предлагал переселить в нынешний Казахстан из Уральского Войска «закоснелых раскольников».

    Они «возьмут к себе в работники десятки тысяч киргизских байгушей, что будет истинным благодеянием для сих последних (sic! – М.Б.); со временем байгуши79 эти могут быть приняты (при условии, конечно, перехода из ислама в христианство! – М.Б.) в казачью общину и обрусеть (русский дух никогда не силен так, как между раскольниками)». В итоге на берегах Сыр-Дарьи «образуется такое же многочисленное и удалое казачество (в т. ч., как предполагал Григорьев, и за счет ассимилированных номадов. – М.Б.), какое прославило берега Урала. Влияние такого казачества на будущие судьбы Средней Азии неизмеримо»80.

    Само собой разумеется, что авторов националистически-унификаторского толка81 типа Григорьева было множество, и цитировать хотя бы часть их было бы делом совершенно излишним.

    Ограничусь лишь воспроизведением ряда тезисов тех и современных Григорьеву и гораздо более поздних шовинистов, которые в главном всегда были его единомышленниками.

    Так, в 1882 г. известный черносотенный публицист Леонтович писал (притом даже более откровенно, чем крупный ученый-востоковед Григорьев): «Впустить внутрь России киргиза или калмыка, – со всей кочевой и хищнической обстановкой их жизни, – можно только под условием коренной перестройки всей их веками сложившейся застарелой культуры… то же самое нужно сказать… и о евреях: пусть оставляют своеобразную национальную культуру, идущую вразрез и враждебную с бытом тех народностей, в «равноправные» соседи к которым желают их допустить»82.

    Спустя почти 30 лет профессор Казанского университета Богородицкий доказывал, что «государство обязано приобщить все покоренные им народности к своей культуре, к своей государственности, объединяя их в один реальный, единый и неразделимый государственный организм… Средством этого объединения… является русская школа и русский язык»83.

    Но это еще, как говорится, цветочки.

    Далее Богородицкий буквально ликует, и вот по какой причине: «Мы постоянно слышим, что известная народность вымирает. На языке недоумков – это что-то ужасное, а на нашем русском – мы должны радоваться! Это значит, нас прибыло: вымирающая, как говорят, народность, сливается с более сильным соседним народом, в большинстве с русским»84.

    * * *

    Тут же надо напомнить, что от крайних вариантов европоцентризма, исламофобства85 и т. п. не оказался застрахованным и ряд видных представителей русской науки международного права.

    Я уже приводил соответствующие выдержки из трудов знаменитого Мартенса86, доказывавшего, что международное право действует лишь в отношениях между «цивилизованными» государствами, а в отношениях последних с «нецивилизованными» государствами и народами оно не действует. Там, утверждал Мартенс, должны применяться начала «естественного права».

    Далеко не все русские юристы-международники полностью восприняли эти тезисы Мартенса, но в целом, повторяю, европо-и христианоцентристские ориентации сильно повлияли и на них. Так, профессор Новороссийского (Одесского) университета П.Е. Казанский отмечал, что в «наши дни (его книга «Введение в курс международного права» вышла в Одессе в 1901 г.) в международных отношениях, наряду с государствами, принимают участие и международные общества». Но под таковыми он имеет в виду лишь вселенские христианские церкви и другие «соединения отдельных индивидов», исключительно, однако, состоящие из представителей европейско-американской цивилизации. И даже в 1917 г. Н.А. Захаров – представитель психологической теории права в русской науке международного права – писал о международно-правовом общении:

    «По мере того, как человечество укреплялось в сознании необходимости установления правильно организованных сношений между государствами, и особенно после того, как христианская культура и мораль внесли в эти сношения начала взаимного уважения и равенства, сношения эти начинают принимать характер правовой… Обусловливавшее такой характер отношений правовое воззрение, укреплявшееся веками в сознании христианских государств, и образовало объединенный этим сознанием круг государств, которые, руководствуясь им в своих взаимных сношениях, создали международно-правовое общение (подчеркнуто Захаровым. – М.Б,)»88.

    Таким образом, если конечный источник международного права Захаров усматривает в «психологическом сознании человека», то сущность этого права он сводит к правосознанию христианских народов и, следовательно, ограничивает сферу полноценного международно-правового общения только христианским же ареалом.

    Известный юрист-международник М.Н. Капустин так определяет цели международного общения (которое он называет «международной ассоциацией»):

    «Основанная на непреложных фактах международная ассоциация имеет своей задачей, не уничтожая самостоятельности своих членов, служить постоянной представительницей интересов цивилизации… Эти интересы заключаются в удовлетворении тем требованиям, которые необходимы для совместного развития всех народов». Но дальнейшие пояснение Капустина свидетельствуют, что речь идет лишь об интересах «цивилизованных народов» в их сношениях с «нецивилизованными»: «веротерпимость, правосудие, облегчение обмена материальных и духовных, сил народных, признание правоспособности иностранцев и проч.»89.

    Профессор Харьковского университета В.П. Даневский определяет международное право как «постоянный порядок (курсив Даневского. – М.Б.) отношений между поданными государств высшей культуры и самими этими государствами, отношений, регулируемых внешними, формальными нормами»90 (хотя и считал в идеале международное право правом универсальным91).

    Рассмотрим все же подробнее, как трактовался вопрос о сфере действия международного права.

    Как и Даневский, например, подавляющее большинство русских юристов-международников занимало ту точку зрения, что международное право в принципе универсально и должно охватывать все народы и государства. Но на практике по отношению к «нецивилизованным» или «диким» народам его надобно применять с немалыми ограничениями и особенностями.

    М.Н. Капустин и А.Н. Стоянов (профессор Харьковского университета) предпочитают касаться столь деликатной – для либералов, во всяком случае, – тематики лишь вкратце.

    Так, Капустин писал относительно «международного союза»: «Сложившись в Европе, этот союз распространился и на другие части света: Североамериканские штаты вошли в состав его в 1782 г., Бразилия – 1822 г., Турция — в 1854, Либерия – 1847, Персия, Япония, Китай – примыкают к общению с цивилизованным миром»92.

    По словам А.Н. Стоянова, «область действия международного права далека еще от того космополитического, всемирного идеала, к которому стремится наука, но тем не менее эта область захватывает все европейские государства, всю территорию Америки, мало того, – к международному союзу привлекаются мало-помалу азиатские и африканские народы»93.

    Даневский же – указывая, что «сфера международного права – в сущности, все человечество»94, – в дальнейшем отмечает, что невозможно применять международное право в одинаковой степени к «цивилизованным» и к «нецивилизованным» народам, что «исторические условия различных культур вызывают исторические различия и в нормах международного права» и что в отношении народов «низшей культуры» (куда включены и мусульмане) «международное право распространяется на них, но измененное соответственно этим особым условиям; нормы его, непригодные более к сношениям между европейцами, должны быть, насколько это необходимо, применяемы в отношениях европейцев к дикарям и полудиким народам». В качестве примеров Даневский приводит клятвы и заложников при заключении договоров и смешанные суды в Египте.

    Камаровский писал: «По идее международное право есть право человечества, но как право положительное оно соединяет пока народы Европы и Америки потому, что оно явилось продуктом всей их прошлой культурной жизни. Постепенно нормы его распространились на государства Азии, где оно действует лишь частично, и только за последние годы конвенции берлинская и брюссельская втянули в круг договорных отношений между европейскими кабинетами и дикие страны Африки»95.

    Казанский выделяет общее и партикулярное международное право: общее – включает нормы, действующие между всеми народами или стремящееся распространиться на все народы; партикулярное – действует между некоторыми или даже между двумя народами, и к нему относится также «право, применяемое в сношениях с полуцивилизованными или дикими народами, напр., институт консульского суда на Востоке (в т. ч. мусульманском. – М.Б.)»96.

    В другом своем труде Казанский замечает: «Мировой характер международного права не мешает, однако, тому, что среди одних народов оно применяется в наиболее развитом и полном виде (Европа и Америка), среди других – с различными урезками и особыми установлениями, напоминающими далекое прошлое европейской истории (народы дикие – жестокий характер войн против них и пр.). Таким образом, среди одних народов действуют начала всемирного права, которые не действуют среди других»97. Тем самым Казанский выделяет ряд норм и институтов, регулирующих отношения «цивилизованных» народов с «нецивилизованными», из общего международного права в партикулярное международное право и не распространяет общее международное право в полном объеме на «нецивилизованные» народы.

    Некоторые авторы, касаясь все того же вопроса о сфере действия международного права, применяли достаточно четкую группировку примерно такого типа.

    По Камаровскому, в ряде европейских и американских государств международное право действует в полном объеме; к народам Азии оно применяется лишь в рамках заключенных с ними договоров, и в отношении «варварских или диких племен (к ним, впрочем, нередко относили – как мы уже видели на примере Мартенса – и многие “азиатские племена”. – М.Б.)» его применение выражается лишь «в признании за ними их личных и имущественных прав и в уважении заключенных с ними сделок и договоров»98.

    Казанский выделяет три группы государств с точки зрения применения к ним международного права: между народами Европы и Америки, к которым присоединяются Австралия и Африка, «занятые владениями образованных государств», международное право применяется в наиболее широком объеме"; в отношении государств Востока (в подавляющей части своем мусульманских. – М.Б.) начала (и не более! – М.Б.) международного права действуют лишь постольку, поскольку они определены в специальных соглашениях и обычаях; здесь, на Востоке, применяется партикулярное международное право, главная особенность которого состоит в ограничении независимости этих государств (консульская юрисдикция, режим капитуляций)100; наконец, отношения «цивилизованных» народов с «дикими» (куда, напомню еще раз, неоднократно включали и ряд среднеазиатских, например, этносов. – М.Б.) все больше переходят в сферу государственного права (имеется в виду колониальное господство); в той же мере, в какой в этих отношениях продолжает действовать международное право, его начала применяются лишь постольку, «поскольку это возможно, и с теми изменениями, которые требуются условиями подобных сношений»101.

    Здесь все же признается (в отличие, скажем, от тогдашнего крупного немецкого юриста-международника Фр. Листа102) возможным применение – хоть и в сильно лимитированном виде – начал международного права в сношениях с «полуцивилизованными» (как правило, к ним относили мусульманские государства. – М.Б.) народами и государствами.

    Дальше всех в этом отношении пошел профессор Киевского университета О.О. Эйхельман.

    Он также различает отдельные группы среди народов, стоящих «вне сферы европейской (христианской) культуры»:

    1. «Старинные культуры» – Китай, Япония, Сиам, Корея;

    2. «Сильные мусульманские государства – Турция, Персия, Тунис, Марокко, Триполи»;

    3. «Множество варварских государств в Азии (в т. ч. и мусульманских, но “слабых”. – М.Б.), Африке и на островах Тихого океана»;

    4. «Так называемые племена дикарей и полудикарей вне Европы»103.

    Но одновременно Эйхельман подчеркивает, что «отношение европейского международного права к этим государствам (народам и племенам) должны исходить из общего основания «основных норм международного права» – от признания независимой политической личности их и территориального их верховенства, где таковые фактически прочно и постоянно существуют»104.

    По его словам, «участие государств и народов, стоящих вне круга европейской культуры в так называемом “международном общении” с культурными европейскими и американскими государствами, для всех их совершенно свободно: зависит от свободного соглашения с ними; не участвуя в этом общении или участвуя не очень интенсивно, они не лишаются права быть субъектами международного права, если они в состоянии соблюдать основные правила международного права»105.

    Здесь нам придется опять вспомнить о Мартенсе и о его концепции, согласно которой в отношениях «цивилизованных» государств с «нецивилизованными» (по Мартенсу, это, напомню, и множество среднеазиатских государств и народов) должны применяться только начала «естественного права».

    Против этого резко выступил Даневский:

    «Понятие о естественном праве оказалось растяжимым и малоопределенным. Из него можно было выводить все по вкусу и наклонностям писателя данной среды или известных течений (например, политических). Следовательно, это понятие, перенесенное в область международных отношений, неизбежно влечет к произволу и насилиям настолько же, как и к миру честному, соблюдению международных договоров и проч.; история международных отношений богата доказательствами высказанного: европейцы-колонизаторы, захватывая земли туземцев в Америке и Африке, рассматривая себя, как высшую расу, призванную покорить Христу дикарей, насадить культуру среди варваров, избивали последних, захватывали их земли, грабили сокровища их.

    Покорение и завоевание этих мирных народов оправдывалось естественным правом высшей породы над породой низшею»106.

    Но Даневский напоминает о несправедливостях по отношению и к азиатским народам:

    «Естественное право, – пишет он, критикуя все того же Мартенса, – представляет, по нашему мнению, бездонную бочку, откуда носители европейской цивилизации с купцами во главе черпают правила, коими они руководствуются в своих отношениях с глупыми азиатами, еще недостаточно зрелыми для христианской цивилизации и международного права»107.

    Н.М. Коркунов писал по поводу мартеновских утверждений: «…мы решительно не видим возможности принять этот взгляд. Если бы даже допустить, что естественное право существует в тех особенностях, какие представляют отношения государств, не входящих в состав европейского международного союза, отнюдь нельзя видеть отличительных особенностей права естественного»108.

    Полемизируя с Мартенсом, Камаровский замечает о «нецивилизованных народах»:

    «…Гораздо вернее к последним применять не туманные идеи естественного права, лишенные всякой конкретной реальной почвы, а твердые принципы права международного, выработанные совместной жизнью всего цивилизованного (но все равно понятие «цивилизованное» тождественно у Камаровского понятию «европейско-христианское»! – М.Б.) человечества и поэтому хотя положительные, но, по природе своей, общечеловеческие или становящиеся таковыми. Само собой разумеется, что применение это должно идти постепенно и всегда в уровень с пониманием и принятием его начал каждым малообразованным (конечно, по европейским критериям! – М.Б.) народом в отдельности; здесь допустимы поэтому множество оттенков»109.

    Казанскому концепция Мартенса показалась удобным предлогом для нападок на Англию и Германию:

    «На деле англичане и немцы нередко ссылались на естественное право при избиении и грабеже беззащитных народцев Африки и других мест. Высшие народы, говорили они, по естественному праву должны господствовать над низшими. Отношения образованных (опять-таки в «европейском духе»! – М.Б.) к необразованным или полуобразованным и наоборот будут стоять на гораздо более прочном основании, если будут определяться хотя бы простейшими началами положительного права, а не правом естественным, под которым можно понимать все, что угодно»110.

    Ни Казанский, ни другие критики Мартенса из среды русских юристов-международников не осуждали колониальной системы в целом. Но порицать пренебрежительное отношение других европейских держав к колониальным и полуколониальным народам – это они делали не раз, и с удовольствием.

    Так, Камаровский писал об отношении нерусских колонизаторов к азиатам:

    «Они обыкновенно презрительно и высокомерно относятся к вековым особенностям и воззрениям их населений; считая себя людьми высшей расы, а тех полуварварами, они своими насилиями и неразборчивыми действиями внушают азиатам не уважение к своей действительно высшей цивилизации, а нежелание добровольно ее принять, а только глубокое к ней презрение и даже ненависть. И особенно строго винить последних за это нельзя, если принять во внимание, что о великих истинах христианской культуры им приходится судить по тем жалким ее служителям, которые к ним являются»111.

    Равным образом и Эйхельман, говоря о необходимости соблюдать по отношению к «нецивилизованным» народам «основные права международного права», обвиняет «Англию в особенности», но также «и другие колониальные державы» в том, что они «часто игнорировали эти, строго правовые требования в отношении к варварским народам и «диким» племенам, жившим вполне организованными обществами (Англия так поступала и в Индии)»112.

    Зато Э.К. Симеон – в высшей степени радикальный последователь теорий «национализации» международного права, т. е. изображения его в духе внешнего государственного права113, – категоричен, подобно Мартенсу:

    «Никогда международное право не распространяется на весь мир. В своем современном виде оно есть продукт культурной жизни и правосознания народов европейской цивилизации»114. В восточных же государствах «действует международное право, отличное от международного права цивилизованных государств», а в отношениях с «варварскими племенами» (т. е. в данном случае не тождественными «восточным») международное право имеет весьма незначительное содержание», и «цивилизованные государства» должны относиться к ним с уважением, «насколько это согласно с интересами высшей культуры и насколько это предписывается требованиями чести и справедливости»115.

    Однако подобного рода туманных формулировок полно не только у Мартенса и Симеона, но и у их оппонентов. Так, по Капустину, «…истинным источником международного права остается всегда справедливость в значении взаимного уважения и признания; она же будет служить критериумом для всякого внешнего выражения международных юридических норм, находить опору для себя в правах цивилизованных народов»116.

    Как бы ни критиковал Мартенса Даневский, сам он тем не менее такой же европоцентрист:

    «Внутренний источник международного права – юридическое сознание народов высшей культуры о необходимости правового порядка между ними, в который они вступают под давлением требований человеческой природы (но «человеческой природы» европейца и только! – М.Б.). Это сознание о связующем их правовом порядке вызывает требование прав и обязанностей народов (но опять-таки европейско-христианского круга! – М.Б.) в их взаимных отношениях и обязательствах международного права, как совокупности юридических норм, охраняющих этот правовой порядок. Основания последнего – в природе человека («европейца»! – М.Б.), в совершенствующихся его способностях, в увеличивающихся и разнообразящихся его потребностях»117.

    Совсем недалеко ушел от Мартенса и Симеона Камаровский, следующим образом трактующий вопрос об источниках международного права:

    «…Коренясь в природе человека, международное право применительно к своей области вытекает из правосознания человечества, а пока – тех цивилизованных народов, которые достигли до понимания и выработки международного союза. Источник этот постоянен и неизменен в том смысле, что он всегда зиждется на природе человека (все того же, однако, европейца! – М.Б.), но исторически он принадлежит в своем проявлении изменениям сообразно с переменами ее потребностей, что и выражается в различии форм и способов охраны международного права в отдельные исторические эпохи»118.

    В.А. Ульяницкий под материальным источником международного права понимает сознание «цивилизованными государствами» необходимости международно-правового порядка и согласие на признание его обязательности»119 и т. д. и т. п.

    Конечно, не будем все-таки забывать и о некоторых различиях.

    Так, в русской юридической науке доминировало мнение, что субъектом международного права является исключительно государство120. Мартенс, как помним, полагал, что «непосредственными субъектами международного права и деятелями в области международного общения являются независимые народы или государства европейской цивилизации», и исключал из числа субъектов международного права государства Востока, ибо международное право должно регулировать отношения только между «цивилизованными государствами»121.

    А вот П.Е. Казанский, наряду с государствами, причислял к субъектам международного права и «общества», «разнообразные общественные организации», в число которых входят также и «племена и кочующие орды»122, – деталь, весьма важная в контексте российско-имперской реальности123.

    Небезынтересным будет далее отметить, что в дореволюционной русской международно-правовой литературе различение понятий международной правоспособности и дееспособности применялось главным образом для обозначения статуса зависимых государств124 (вассальных, состоящих под протекторатом и т. д., – т. е., скажем, Бухара, Хива, Афганистан). Они, согласно тогдашним представлениям, имели право субъектов международного права, но не могли те или иные из этих прав осуществлять.

    Но нередко делались и куда более решительные выводы.

    Так, очень любивший поразглагольствовать о «гуманизме», «общечеловеческих правах и идеалах», о необходимости протежирования и «представительному началу», и «началу национальностей»125 Камаровский допускает вмешательство в отношении «нецивилизованных» народов (в т. ч. и Турции).

    По его категорическому суждению, «цивилизованное» правительство даже в видах самозащиты не может в отношении «диких или полудиких своих соседей» довольствоваться одной «дефензивной политикой», а силой «обстоятельств бывает вынуждено вмешиваться в их дела, подчинять себе их правительства и держать в повиновении все их население, что ведет к их покорению или слиянию с народами «более цивилизованными»126.

    В рецензии на книгу Тановицаано (Tanoviceano). De l’intervention au point de vue de droit international (1884) Камаровский упрекает автора за то, что он распространяет принцип невмешательства на государства Азии и Африки. «Но к последним теория его (Тановицеано. – М.Б.) менее всего приложима: лишь в пределах международного права, а не на территориях Азии и Африки можно говорить о принципе невмешательства…»127.

    И далее, касаясь замечания Тановицеано, что никто не может вмешиваться во внутренние дела Турции, Камаровский подчеркивает: «Теория невмешательства не приложима к Турции, как ко всякому другому азиатскому или африканскому государству до тех пор, пока эти полуварварские земли не подчинятся началам международного права»128.

    Ф.Ф. Мартенс вначале доказывал, что в сношениях между «цивилизованными народами» вмешательство в принципе не допускается: «…оно всегда незаконно, ибо противоречит независимости государств»129. Но далее Мартенс допускает коллективное вмешательство в случаях: 1) когда оно обосновано международным договором; 2) когда внутренний переворот нарушает права других государств и 3) если одно государство вовлечено во внутренние дела другого государства (контрвмешательство)130. Такого рода вмешательство, допустимое в сношениях «цивилизованных народов с нецивилизованными», в принципе законно в том случае, когда христианское население тех земель подвергается варварскому гонению или избиению»131.

    В.П. Даневский (как и Казанский) относился к числу тех русских юристов-международников, которые стремились уменьшить число и объем исключений из общего принципа невмешательства. И все же и он считает возможным коллективное вмешательство «в интересах высшего порядка» – и прежде всего в случаях нарушения прав человека государствами «низшей культуры»132, в том числе, разумеется, и мусульманскими133.

    Так оправдывалась «гуманитарная интервенция» практически в любое мусульманское государство – и в первую очередь в Османскую империю.

    * * *

    Коль уж зашла речь о юристах, то надобно будет обратить внимание и на тех, кто высокопрофессионально занимался проблемами мусульманского права. Я имею в виду прежде всего В.Ф. Гиргаса («Права христиан на Востоке по мусульманским законам», 1865) и особенно Н.Е. Торнау («Изложение начал мусульманского законоведения», 1850; «Мусульманское право», 1866; «О праве собственности по мусульманскому законодательству», 1882134). Но именно вторая из двух упомянутых книг Торнау дает наилучшие, пожалуй, возможности вычленить ту специфику, что отличала академическую ориенталистику от миссионерской (или, точнее, примитивно-миссионерской) в трактовке всевозможных сюжетов, связанных и с мусульманским законодательством, и даже с исламом как таковым.

    Кажутся в высшей степени примечательными следующие слова Торнау:

    «F. Fregier в “Revue critique de legislation et jurisprudence”» (1864, XXIV, p. 335 и сл.) пытается доказать, что мусульманского права (proprement dit) вовсе не существует: он не допускает никакого сравнения, никакой аналогии между законодательством ислама и законодательством евреев, индийцев, древних римлян; по его мнению, Пятикнижие Моисеево, Двенадцать таблиц, Манавасастра Ману[3] суть положительные законодательства; Коран же, хадисы, седжмо-уммет, кияс, мя’якуль и все фетвы не представляют собой ничего такого, что могло бы дать понятие о правильном законодательстве. Все суждения автора о мусульманском праве клонятся к подкреплению и к убеждению в его мнении, по заданной им себе теме, о необходимости подчинить алжирцев для блага их влиянию и действию одного французского гражданского права.

    С другой стороны, нам довелось… за границею слышать, хотя условный, но все-таки панегирик Исламу, в особенности в отношении силы ежегодного его распространения и укрепления. Крайности во всем пагубны: и в действиях и в мнениях. Особенно в последнем случае они никогда не убеждают, а всегда порождают недоверие»135.

    Какой же представляется Торнау наиболее правильная – притом именно для исследователя мусульманского права – позиция? Он прежде всего стремится отмежевать подходы к исламу юриста или философа от воззрения на это же верование христианского богослова. И если критики последнего ислам-де «не выдерживает», то для юриста – и в особенности для юриста-практика – «факты исполнившихся действий, факты существования мусульманского отличительного законодательства в течение тысячи двухсотлетий – суть истины непреложные. Факт существования права, управляющего, руководящего сотнею миллионов людей, – достаточен для юриста, чтобы сделать предмет этот достойным его внимания, его исследований, его изучения. При таковых же данных философ не может не помыслить об отыскании причин подобного твердого существования законодательства, – будь то причины явные или сокровенные, постоянные или случайные»136.

    Поэтому-то Торнау и предупреждает, что его труд – это не панегирик мусульманского права, еще менее панегирик «ислама по богословской его части», хотя все время надо учитывать необходимость «объяснять разум гражданских законов, истекающий из духа верования исламу».

    Торнау никогда и не скрывал своей «политической ангажированности», своей готовности искать наиболее действенные средства для того, чтобы лишь русский колониальный аппарат был посредником между всеми сегментами мусульманской этической и питающей ее политико-правовой системы. Поэтому-то он вовсе не против «колонизаторских деклараций» F. Fregier. Торнау, более того, считает «полезным, правильным и даже благим» стремление своего французского коллеги подчинить алжирских мусульман «влиянию одного французского Code civil». Однако тут же Торнау спешит не без ехидства предупредить, что «следует быть в этом действии откровенным и отказаться… от мыслей о веротерпимости, облекаемые в громкие фразы из теорий о свободе совести и верований и пр.». Дело еще и в том, что «с обращением мусульман из лжеучения в христианство, – одним ударом упадет вся зависимость их от мусульманских гражданских законов. Flo столько же, сколько немыслимо для алжирца-христианина подчинение себя этим законам, столь же невозможно и помышлять о подведении алжирца под действие всего Code civil по гражданским его распоряжениям при оставлении его в мусульманской вере. Укажем на одно, важнейшее из частей гражданского права – на право семейственное и на находящееся в связи с оным право о наследстве по закону и даже по завещанию137.

    Как видим, Торнау всего более склоняется к аналитическому способу исторического объяснения. Он же ориентирован на выявление глубинной логики развития мусульманского права, взятого и как явление sui generis и как феномен, способный радикально менять такую событийную конфигурацию, в которой это право оказывается вынужденным взаимодействовать с качественно отличными от него – в частности, европейскими – юридическими структурами.

    Торнау недаром так настойчиво акцентирует тезис, что мусульманское право являет собой «одно нераздельное целое, в котором все части находятся в положительной между собою связи; все эти части проникнуты одним и тем же духом, истекающим из начал верования, которые составляют основу гражданского, общественного и частного быта всякого мусульманина»138.

    Именно такая – какой бы она ни казалась тривиальной – оценка мусульманского права позволяла отчетливо уяснить, что оно и только оно в состоянии определять и регулировать институты политической власти, собственности, договора, инкорпорации и брака. Эти же институты, в свою очередь, предлагают готовые средствами для установления отношений как между отдельными мусульманами, так и в целом между мусульманами.

    Торнау (а наверное, есть основания говорить о нем как о представителе особой – полностью нацеленной на вскрытие природы мусульманского права – субкультуры академического исламоведения) отличает важная тенденция представлять мусульманское право образованным целым рядом находящихся в вечной напряженной оппозиции друг к другу парадигм. Каждая из них противоречит в принципе остальным, но таким образом, что в итоге образуется весьма стабильная и организованная система, имеющая определенные инвариантные свойства и эволюционизирующая в соответствии с имманентными лишь для нее закономерностями.

    В ней, этой системе, антитетические идеалы (или, как говорит Торнау, «принципы») не только взаимообусловлены, но и формируют друг друга. В итоге правовая жизнь мусульманских обществ обретает вид диалектического процесса, включающего последовательное переживание высоких и низких этических критериев прогрессивного и регрессивного поведения, гомогенности и дифференциации, неравенства и равноправия. Каждый из «принципов» имеет онтологическую ценность, перестраивающую бытие исповедников ислама, – но ни одному из них не дано тотальной власти. И лишь таким путем можно сохранить нормативную, институционализированную сущность социальной структуры, не только правовую, но и политико-ритуальную солидарность стран господства ислама.

    Вот что говорит по этому поводу Торнау:

    «В постановлениях о гражданской жизни мусульман проявляются черты столь многих и столь резко между собой отличительных принципов, что для точного уразумения этой жизни необходимо изучение всех постановлений мусульманского права, – как гражданского, так и духовного, канонического. Таким образом, с одной стороны, – равноправность всякого мусульманина указывает на действие вполне демократического принципа, служащего основанием устройству всего мусульманского общества; с другой же стороны, – подчиненное положение и зависимость женщин от власти мужа, неотделенных детей от власти отца, невольников от власти хозяина, – свидетельствуют о действии принципа деспотизма в семейном быту, доведенного практикою в некоторых случаях, до крайних его пределов. За сим основное постановление ислама о том, что вся земля мусульманская есть общее достояние всех мусульман, – равно как и установления, бейт-ульмола, общественной казны мусульман, – служит доказательством существующего, по вещественному праву, принципа коммунизма, и, наконец, такое же основное положение ислама, по которому все постановления о гражданской жизни истекают из одного общего, единственного источника, из Корана, книги откровения, по которому вмешательство духовной власти во все распоряжения и действия по гражданской жизни установилось как неминуемое, естественное последствие, – повлекло за собою укрепление понятия о преобладающем в мусульманском государственном и общественном управлении действий элемента теократического принципа»139.

    Манифестациями «демократического принципа» Торнау считает то, что «по словам пророка Ислама, личная свобода всякого мусульманина основана на повелении Божием»: принципа деспотизма – господство мужчин над женами и зависимости детей от родителей; принципа коммунизма – объявление всей земли «достоянием Божьим»; теократического принципа – наличие «обширного простора (для) вмешательства духовной власти в дела частных лиц», – ибо вообще ислам (тут Торнау ссылается на работу Дюло «Мусульманское право» (Dulau, «Droit musulman» с. 11), как и иудаизм, – «теократическая законодательная система» («legislation theocratique»).

    Зафиксировав гетерогенность формальной структуры, инвариантных и ситуационных детерминантов и норм мусульманского законодательства, видовое разнообразие культурных механизмов его регуляции и адаптации, истоки, параллели и расхождения тех или иных его вариаций и т. д. и т. п. – Торнау, однако, не ограничился этими столь очевидными для каждого тогдашнего специалиста сюжетами. Он счел необходимым сделать весьма любопытный историко-методологический экскурс в поднятую им проблематику, сконцентрировав внимание на онтологическом статусе личности, регуляторах ее социальной и даже в определенной мере когнитивной – активности в том интеллектуально-моральном континууме, который именуется «общим духом Ислама».

    И тут-то Торнау начинает всячески славословить социальные и моральные новации Мухаммеда:

    «Начала, действовавшие в семейном быту во времена Могаммеда у других народов, не подходили под главную мысль пророка Ислама об установлении самостоятельного значения личности каждого свободного мусульманина, о равноправности всякого, какого бы звания и сословия он ни был… у римлян основанием семейного быта служила власть pater familias; у германцев – покровительство, опекунство, представительство главы семейства, у славян – родовое начало и связи кровного родства. Во всех сих видах семейного быта индивидуальность терялась в общих, нераздельных интересах семейства и рода. Между мусульманами действует противоположный принцип: интересы личности ставятся выше интересов рода»ш.

    Торнау приводит достаточно обширный и убедительный фактический материал, для того чтобы – вопреки прочно укрепившимся в европейском массовом сознании стереотипам – доказать «постоянное стремление Могаммеда к улучшению положения женщин и невольников»141. И потому Торнау – многократно, что «равноправность всех мусульман есть основное начало устройства мусульманского общества»142, – решительно выступает против мнения немецкого ученого Riehl о «господствующем вообще на Востоке преобладании семейного принципа, угнетающего, уничтожающего свободу каждой частной личности»143.

    Представляющему зарождающуюся академическую исламистику Торнау имманентен способ рационального видения не просто бытия вообще, но еще и «мусульманского бытия» как некой структурно-упорядоченной и логической целостности. Именно поэтому, в частности, ему чужда обладающая мощным уничтожительным потенциалом по отношению к исламскому религиозному институту позиция и миссионерских и светско-антиклерикальных авторов. Более того: Торнау готов даже увидеть некоторые позитивные аспекты и в пресловутом «восточном деспотизме».

    Так, с сочувствием отмечая «общее побуждение мусульман к благотворительности, к содействию общественному благу», которое «породило пожертвования на богоугодные предметы, на общую пользу», Торнау пишет:

    «При влиянии духовенства на все мирские дела мусульман, на всю гражданскую их жизнь, действия последнего рода особо поощрялись, чему, впрочем, содействовало и установление деспотической власти правителей в мусульманских странах. Иммобилизируя часть своего имущества в пользу не только всего общества, но и отдельных установлений и даже отдельных членов своего же семейства, мусульмане объявлением своего имущества вякф или хубус, придавали своим действиям религиозный характер, и тем ограждали оные от покушения и захвата мирскими властями»144.

    В целом торнаускую интерпретацию легалистских параметров мусульманского мира – мира, рисуемого им в принципе как однородного и изотропного именно вследствие этих параметров, – можно в гносеологическом плане счесть существенным вкладом в становившийся все более и более характерным для русской литературы об исламе (и профессиональной и непрофессиональной) процесс активизации теоретического плюрализма.

    То, что можно, – весьма условно, конечно, – назвать «торнауской» (= «типично-академической») моделью», уже никак нельзя было выстроить в один диахронный эпистемологический ряд с конкурирующими, миссионерскими в первую очередь моделями и теориями – хотя, повторяю, все они были неотъемлемыми, частями живого, полнокровно функционирующего организма исламистики, включенной в общую социодинамику «мозаичной культуры» России второй половины минувшего века.

    2. Ислам в философско-этических и историософских концепциях Владимира Соловьева и Льва Толстого

    Одновременно же звучали – и не только на всю Россию, но и далеко за ее пределами, – голоса таких людей, как Владимир Соловьев и особенно Лев Толстой.

    Начнем с Владимира Соловьева (в других разделах я также подробно коснусь его взглядов на ислам в связи с критикой их Миропиевым) – того, кто осуществил мировоззренческий синтез западничества и славянофильства; кто мучительно искал пути общечеловеческого «универсального синтеза» (его же собственный термин) мыслительных форм Запада и Востока; кто пытался элиминировать теоретическую спецификацию категориального противопоставления мыслительных форм и науки, и религии145.

    Сам Соловьев определял свою мировоззренчески-этическую систему (пытавшуюся соединить в некое гармоничное целое строгий древнеиудейско-христианский монотеизм, элементы различных и западных и восточных культур, в особенности кабалистику и Веданту) как «философию всеединства», своей стратегией глобальных детерминаций направленную на преодоление деструктивных хаотических тенденций в универсуме.

    «Я называю, – писал он, – истинным или положительным всеединством такое, в каком единое существует не за счет всех или в ущерб им, а в пользу всех. Ложное, отрицательное единство подавляет или поглощает входящие в него элементы и само оказывается таким образом пустотою; истинное единство сохраняет и усиливает эти элементы, осуществляясь в них как полнота бытия»146.

    Для понимания проблемы «Владимир Соловьев и ислам» достаточно, очевидно, зафиксировать лишь следующие аспекты его философии:

    – все сущее – в Боге и исходит от него;

    – зло не имеет собственной субстанции;

    – человек достигает подлинной бытийственности лишь самоопределением в добре.

    Как же все это преломилось в трактовке Соловьевым «национального вопроса в России» (так и называется одна из его книг), и статуса России в сети взаимоотношений между Востоком и Западом, и в оценках восточной ментальности147 и, наконец, в отношении к мусульманству и его исповедникам?

    Он осуждает политику английских колонизаторов148 на Востоке, но вовсе не стремится отождествить с ним Россию, во всех своих трудах проводя тезис о ее включенности в европейскую цивилизацию, – хотя включенности все же довольно условной. Ведь Россия могла бы стать «исключительно восточным царством» во враждебном противоположении себя европейскому Западу, но Петр I отсек эту возможность. Тем не менее России – где пересеклись различные культурные традиции и, соответственно, идут разногенные виды ментального возбуждения – суждена медиаторско-арбитражная функция: она «не призвана быть только Востоком… в великом споре Востока и Запада она не должна стоять на одной стороне, представляя одну из спорящих партий… она имеет в этом деле обязанность посредническую и примирительную, должна быть в высшем смысле третейским судьей этого спора»149.

    Соловьев отнюдь не согласен с теми150, кто не замечает принципиальных различий между сравнительно динамичной (прежде всего благодаря петровским преобразованиям) Россией и Востоком – в частности, Индией:

    «…отрешение от мира и жизнь в Боге… святость исключительно аскетическая, свойственная всему Востоку, в особенности же Индии, – это есть индийский, а не русский народный идеал. Россия, по народному характеру имея много сходства с Индией, отличается от нее своим живым практическим и историческим смыслом»151.

    Но в любом случае – независимо от того, вечны или преходящи эти различия между русскими и нерусскими народами, – никогда не следует (и тут Соловьев в открытую нападает на «обрусителей» из газеты «Московские ведомости») стремиться к смешению «государственного единства с национальным»152, к «принудительному и прямолинейному обрусению инородцев». Дело в том, что оно, это обрусение (категорическим врагом которого Соловьев никогда не был), должно стать «безыскусственным и добровольным»153 – а тем более под флагом универсализации русской науки.

    Как могут славянофилы (которые, к тому же доказывает В. Соловьев, заимствовали основы своей доктрины с Запада) претендовать на статус лидеров и многонациональной России и Востока, если они в лице даже такого видного своего теоретика, как Николай Данилевский, – с его ложным тезисом о том, что история человечества есть только «жизни отдельных, себедовлеющих, культурных типов», – не поняли всемирно-исторического значения «таких транснациональных феноменов, как буддизм, христианство, ислам»?155

    Ислам же, полагает Соловьев, есть реакция – притом международная по своему характеру – против христианства:

    «И арабский народ, для того, чтобы осуществить это, хотя и отрицательное, но все же великое, в историческом смысле (движение), должен был прорвать свою национальную ограниченность. Не из себя и не для себя выработали арабы мусульманство. Магомет, взявши из еврейства существенные начала свое и религии, дал им настолько общую, сверхнациональную форму, что они могли быть переданы как высшее просветительное и образовательное начало, ничего общего с арабами и вообще с семитами не имевшими: Арийцам (Персам) и Туранцам (туркам и татарам). При этом мы видим еще одно замечательное явление, совершенно непостижимое (опять выпад против Данилевского! – М.Б.) с точки зрения обособленных культурно-исторических типов: та самая Индия, которая отвергла свою собственную религиозную идею (буддизм) и передала ее чуждым монгольским народам, – она же для себя принимает (в значительной своей части) чужую, арабскую, религию»156.

    Роль ислама как фактора, порождавшего и порождающего совершенно новые формы социально-культурного бытования, – формы враждебные (и потому-то он, ислам, в глазах Соловьева – явление все же отрицательное) подлинно христианским величественным идеалам, – настолько интересовала Соловьева, что он даже написал специальное исследование (причем консультантом был не кто иной, как ведущий в ту пору востоковед академик Виктор Розен) «Магомет. Его жизнь и религиозное учение» (СПб., 1902)157.

    И поскольку здесь в центре внимания Соловьева стоит конкретный индивид, постольку представляется необходимым хотя бы вкратце обрисовать взгляды русского философа на личность. Человек не свободен отклонить внешние детерминации в полном их объеме (ибо он – ограниченное и смертное существо). Но он свободен различить среди них высшие и низшие, свободен построить свой внутренний мир и направлять свои поступки, сообразуясь с такими различиями, т. е. с работой своей совести.

    Свобода воли существует. Но дана она не вообще, не абстрактно, но в мире, внутренние процессы которого обусловливаются сложным и причудливым борением божественных и сатанических сил. Вряд ли единичному человеку под силу значительно повлиять на ход этой вселенской борьбы, хотя индивидуальные вклады в мировой процесс далеко не пренебрежимы. Индивидуальная свободная воля определяет не столько, судьбу мироздания, сколько самое себя: «приумножить ли мне самим собою добро в мире или же отравлять мир мелким соучастием во зле». Соловьевская этика радикально сближена с онтологией. Человек, утверждает Соловьев, достигает подлинной бытийственности только в добре.

    Как же оценивает Соловьев основателя ислама – тот самый Соловьев, который всегда и во всем стремился провозгласить христианство генеральной нормой бытия, доминирующим модусом поведения, превратить его в высшую изначальную субстанцию, создающее сущее и дающее ему свои непреложные законы?

    Тот самый Соловьев, под пером которого диапазон трактовки христианской религии и базирующейся на ней иерархий понятий, категорий, теологии и т. д. был весьма широк и зачастую настолько сложен, многозначен, взращен такой изощренной поэтической интуицией, что далеко не всегда поддавался четкому рациональному описанию?

    Надо осознать, что и для Соловьева, и тем более для «протоевразийцев», во многом радикально отличных от него, восточные культуры (или, вернее, «типично-восточные») с их интровертивностью и самокультивацией, с их неисчерпаемыми возможностями для самоанализа, довольно богатого спектра индивидуальных поисков, для психофизической саморегуляции и т. д. были той необходимой и желанной отдушиной, через которую можно было глотнуть свежего воздуха, не выходя в то же время слишком далеко из в общем-то довольно жестких рамок христианского (и даже – пусть и латентного порой – европобежного) конформизма.

    В свете сказанного детальней рассмотрим соловьевскую трактовку образа Магомета.

    Он, утверждает Соловьев, не был ни лжепророком, ни обманщиком, ни порочным человеком: «великая сила, обнаруженная Мухаммедом в его историческом деле, питалась его сдерживаемой страстностью», и только.

    Но хотя у Мухаммеда был, несомненно, «специальный религиозный гений», «религиозная гениальность», которая и стала «производящей причиной Ислама»158, тем не менее, вопрошает Соловьев, имел ли он «действительно ту миссию («проповедовать арабам единство и праведность Божию, различие добра и зла и будущий суд». – М.Б.), которую он себе присвоил?».

    Соловьев отвечает на этот вопрос утвердительно.

    Если видеть, говорит он, во всемирной истории «дело случая, результат фактов, тогда, конечно, Мухаммед не имел никакой миссии, но единственно только потому, что с этой точки зрения вообще никакой миссии иметь не может. Если же признать в истории (и Соловьев тут имеет в виду именно подлинно всемирную историю. – М.Б.) внутренний смысл и целесообразность (а Соловьев так и полагал всегда, при всем своем эвристическом критицизме. – М.Б.), тогда, без сомнения, такое «огромное мировое дело, как создание Ислама и основание мусульманской культуры, должно иметь провиденциальное значение и миссия Мухаммеда не может быть отнята у него…»159.

    Соловьев опровергает целый ряд вековечных антимусульманских стереотипов – в частности, миф о том, будто Мухаммед создал «нелепый и богохульный догмат о предопределении ко злу».

    Соловьев доказывает, что: «если не логическая мысль, то сердечное чувство и истинное благочестие, препятствовали Мухаммеду представлять Бога несправедливым»160;

    «мысль Мухаммеда о предопределении основана не на произволе Божьем, а на его всеведении и вседейственности»;

    неверно бытующее мнение, будто в мединский период своей деятельности Мухаммед прикрывал политику религией161.

    На деле же, пишет Соловьев (притом пишет, зачастую повторяя соответствующие мысли западных исламоведов XIX в., в частности А. Шпренгера, хотя в условиях тогдашней России это для очень и очень многих звучало едва ли не как откровение), Мухаммед «не был светским политиком (в Медине. – М.Б.), так же как он не был духовным богословом в эпоху своей первой проповеди. Разница между двумя периодами состояла не в существе дела, а только в способе деятельности, не в существе и характере задачи, а только в степени ее реализации»162.

    Декларируя, что в Коране «нет ничего безнравственного»163, Соловьев даже полигамию оценивает как «принципиальное ограничение чувственности вместо прежнего ее обожествления»164.

    Подытоживая свои впечатления о Мухаммеде, Соловьев именует его «религиозно-политическим деятелем» – каковыми были и Карл Великий и Константин Великий.

    «Все трое, – детализирует Соловьев (и это особенно интересно в свете его собственного учения о теократии), – связывали свою политику с религией, во имя Божие писали законы и вели войны, все трое понимали религию, как начало практическое, как основу социально-политического объединения людей; все трое были представителями известных теократических идеалов, и каждый из них оставил после себя некоторую теократическую организацию… все трое были людьми искренне-религиозными, честными и свободными от низких пороков»165.

    И хотя всех троих эти добрые личные качества не оберегли от злоупотреблений как следствия, «выпавшей на их долю неограниченной власти»166, все же Соловьев отдает явное предпочтение мусульманину Мухаммеду перед христианами-императорами Константином и Карлом: их злодеяния «тяжелее злодеяний Мухаммеда» (к тому же народ Карла Великого уже много лет как принял христианство, а Константин Великий «жил в мире несравненно более образованном, нежели культурная среда Мухаммеда»)167.

    Последний же создал, уверяет Соловьев (в традиционном для многих европейских мыслителей и XVIII и XIX вв. духе) учение, ставшее необходимым именно потому, что оно выступало как средство глобальной ценностной переориентации нехристианских регионов мира в сторону христианства, свилось как бы мостом к нему: «…своими общедоступными догмами и удобоисполнительными заповедями он (ислам) питает народы, призванные к историческому действию, но еще не доросшие до высших (т. е. в любом своем варианте христианогенных. – М.Б.) идеалов человечества». Подобно тому, как был «закон для иудеев и философия для эллинов», ислам должен стать «переходною ступенью от языческого натурализма к истинно универсальной культуре, школою спиритуализма и теизма в доступной этим народам начальной педагогической форме»168.

    У ислама, конечно, немало дефектов:

    «отсутствие идеала человеческого совершенства или совершенного соединения человека с Богом, – идеала истинной бого-человечности… мусульманство требует от верующего не бесконечного совершенствования, а только акта безусловной преданности Богу… Вот истинная причина, почему идея прогресса, как и самый факт его, остаются чужды магометанским народам. Их культура сохраняет чисто местный специальный характер и быстро отцветает без преемственного развития. Мир ислама не породил универсальных гениев, он не дал и не мог дать человечеству вождей на пути к совершенствованию»169.

    Тем не менее «религия Магомета» еще имеет будущность, она пока в состоянии еще если не развиваться, то распространяться.

    И, обыгрывая легенду о том, что Мухаммед выбрал из трех предложенных ему после молитвы ту чашу, в которой было молоко, а не мед или вино, Соловьев пишет: «…постоянные успехи ислама среди народов, мало восприимчивых к христианству, – в Индии, Китае, Средней Африке, – показывают, что духовное молоко Корана еще нужно для человечества»170, что вообще «между языческою чувственностью (мед) и христианской духовностью (вино), ислам в самом деле есть здоровое и трезвое молоко»171.

    Во всяком случае, понятие «мусульманство» казалось Соловьеву более близким, понятным, приемлемым – может быть, даже более, если можно так сказать, родным, чем, скажем, китайские идеологические и философские учения (он с издевкой писал, например, о Лао-дзы как о философе «чуждой расы»), этот атрибут «враждебного и все более надвигающегося на нас мира»172.

    Обычно даже В. Соловьеву противопоставляется173 – и, конечно, не без серьезных на то оснований – отношение к Востоку Льва Толстого. На эту тему написано множество и советских и зарубежных исследований, и потому ее сколько-нибудь подробный анализ будет здесь совершенно излишним. Сконцентрируюсь лишь на толстовском восприятии ислама.

    Но предварительно – цитата из только что упомянутой книги Шифмана, которая многое прояснит и в интересующей нас здесь тематике:

    «Его (Толстого. – М.Б.) философская концепция Востока не отличалась цельностью, имела… слабости, связанные с общими противоречиями его сложного мировоззрения175. Вместе с тем она была совершенно чужда недооценки духовных богатств восточных народов или тем более высокомерного отношения к ним. Наоборот, если можно в чем-нибудь упрекнуть Толстого, то скорее в излишнем пристрастии к духовному наследию Востока, в недостаточно критическом отношении к его древним религиям, в отсутствии конкретно-исторического подхода к социальным проблемам современного ему развития на Востоке, за что… его критиковал В.И. Ленин»176.

    Ленин же по этому поводу писал: «…именно идеологией восточного строя, азиатского строя и является толстовщина в ее реальном историческом содержании. Отсюда и аскетизм, и непротивление злу насилием, и глубокие нотки пессимизма, и убеждение, что «все – ничто, все – материальное ничто»… и вера в «Дух», «начало всего», по отношению к каковому началу человек есть лишь «работник», «приставленный к делу спасания своей души» и т. д.177.

    Однако исключительный – особенно в условиях тогдашней России – интерес Толстого к «восточной мудрости», подчеркивает Шифман, не означает, что он «полностью принимал концепцию мыслителей Азии и Африки в их негативном отношении к европейской культуре и цивилизации. Такие утверждения можно услышать, например, в Индии178, в лагере приверженцев философии интуитивизма; эта мысль проникла и в некоторые ранние советские работы о Толстом179. Но этот тезис требует критическои проверки»180.

    Здесь вполне можно согласиться с Шифманом.

    Начнем с того, что Толстой мыслил – и никогда не видел для себя иного пути – в первую очередь христианскими категориями181. Лишь христианство (притом православие и только православие!) было для него единственной религией, которую он стремился как можно быстрее и полнее освободить от искажений, привнесенных в нее алчными и своекорыстными церковнослужителями; он мечтал превратить «очищенное» им христианство в достояние всего человечества.

    Неизбежность деформации представлений о добродетели связывается в художественно-этической системе писателя с той социальной общностью, которая именуется им сословием образованным; бытие истинной добродетели – с миром крестьянским (и недаром он и на Востоке выделяет в первую очередь его «земледельческие народы»). Крестьянские добродетели сливаются в сознании Толстого с добродетелями христианскими (в его, конечно, понимании) и противостоят ориентации образованного (и не только русского и западного, нет, и «испорченного» европейской цивилизацией восточного) сословия на извращенные представления о мудрости, мужестве, справедливости, умеренности.

    Вот истинная, по Толстому, социально-нравственная антитеза, которая охватывает весь мир и в сравнении с которой не имеют никакой теоретической и эмпирической ценности архаичные антитезы типа «европейская этика» – «восточная этика», «западный разум» – «восточная мудрость» и т. д.

    Идея подвижности личности по отношению к истине182, лежавшая в основе толстовской концепции единения людей как высшего блага обусловливала веру писателя в возможность преодоления ложных представлений о добродетели. А самый процесс этого преодоления (не только в его этапных стадиях, но и в движении внутристадиальном) рассматривался Толстым как изменение отношения человека к миру.

    В художественно-этической системе Толстого с этим процессом связана теснейшим образом и его философско-историческая концепция, поскольку «общественное мнение» (т. е. сумма однородных представлений об истине) осмысляется писателем как «движущая сила» человеческой истории183. Но этой «движущей силой» является только «истинное христианство» как наиболее гуманистическое учение, общечеловеческое по своей нравственной первооснове. Оно не только не противоположно разуму, но, напротив, вообще без него немыслимо (хотя Толстой всегда настороженно относился к абсолютизации, реалий и потенций даже собственных рациональных построений184) «бесконечное моральное совершенство»185 в этом «развратном» и «порочном» мире. В нем же человек, запутавшийся в аморфной совокупности собственных эмоций, утрачивает такие свои качества, как «смелость, твердость, рассудительность, справедливость»186 (качества, которые, однако, еще могут сохраняться – да и то неполностью – лишь у таких антиподов «европейской цивилизации», таких носителей патриархального начала, как, скажем, Хаджи-Мурат187).

    Для Толстого, повторяю, нет разграничения мира на Запад и на Восток188, а есть лишь дихотомия мира существующего (Mip), т. е. жизни человечества с ее неурядицей, суетой и враждой в отношениях между людьми, и мира должного (мир), мира любви, правды и добра. Mip и мир, по Толстому, – это качественно различные состояния в земном существовании человечества.

    Мир существующий (и тут Толстой следует стерновскому «Сентиментальному путешествию»189) управляется силой объединившихся в союз лжемудрости, извращенного благоразумия и извращенной справедливости. Она, эта неправедная экзистенция, должна быть тотально заменена качественно новой посредством «новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической (вспомним, что именно так Райнхардт Дози характеризовал ислам! – М.Б.), не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле»190.

    Следовательно, лишь те религии и этико-нравственные системы могут играть свою позитивную роль, которые приближаются к христианскому идеалу. А это в первую очередь означает необходимость признания бесконечным процесс нравственного совершенствования, неустанного восхождения по «лестнице добродетелей»191 (и, значит, принципиальное неприятие языческой этики)192.

    Но Толстой отвергает не всех «языческих мудрецов».

    Скептицизм сократовского утверждения «Я знаю, что я ничего не знаю», нашедший свое отражение и в идее бесконечности нравственного совершенствования, устранял для Толстого любую возможность ассоциаций такого рода в его осмыслении знания сократовского. Это последнее явилось для молодого Толстого неким идеальным феноменом, который навсегда пленил его не только идеей бесконечности движения на пути совершенствования, возможного, по Сократу, для каждого человека, но и требованием столь же бесконечного самопознания и обязательности личного усилия193.

    Для нас же особенно интересно то, что с середины 80-х годов сократовское служение духу сближалось Толстым по типу отношения к миру194 с этикой не только стоиков (Эпиктета, Марка Аврелия, Сенеки, порою Зенона) и пифагорейцев (т. е. европейцев), но и Конфуция, буддизма и даосизма, и в позитивном плане сопоставлялось с учением истинно христианским как абсолютным критерием.

    В статье «О верах» (1886 г.), объединяя «мироотношение» Зенона, Сократа и Марка Аврелия, Толстой именует их всех стоиками, стоическое учение определяет как «молодое невызревшее христианство»195. В этой же статье конфуцианство названо «как бы не развившимся христианством»196.

    Г.Я. Галаган197 считает знаменательным тот факт, что, не считая понятие о «середине» сущностью добродетели, Толстой, однако, с самым пристальным вниманием исследует «Учение о Середине» Конфуция (изложенное его последователями в книге «О неизменных законах духовной жизни, или учения о неизменности в состоянии середины»)198. В изложении Толстого «середина» мыслится как постоянство в осознании основных законов духовной жизни, достигаемое добродетельным человеком вследствие обретенных им внутреннего равновесия и «состояния согласия»199, исключающих саму постановку вопроса о славе, почестях и наградах на пути совершенствования200.

    Но ведь Толстой мог бы отыскать множество аналогичных – и по форме и по сути – идей и нормативов в исламе, в том самом исламе, который множество других европейских (вспомним и о соловьевском образе мусульманства как «молока»!) авторов всего более считали символом «середины» (или, говоря иным стилем, «медиократии»). Он, однако, предпочитает этого не делать, ибо, судя по всему, у Толстого – участника и Крымской войны, и русского наступления на Кавказ – традиционный ислам, а еще точнее, ислам, символизируемый турками и кавказскими горцами, скорее ассоциировался с воинственностью и ей подобными атрибутами, нежели с умиленно-конфуцианскими описаниями «истинно добродетельного человека». Очень показательным кажется в этом плане толстовский «Набег»201.

    В нем – обоснование идеи справедливости по отношению к войне как таковой связывается Толстым с чувством самосохранения. Однако в условиях русско-кавказской войны этим чувством мотивировались действия обеих враждующих сторон. По мнению Галаган, в «Набеге» Толстой не дает конкретного ответа на вопрос о том – на чьей же стороне находится справедливость202. На мой взгляд, в целом он все же на стороне жертв агрессии царизма – горцев (о чем Толстой многократно говорил и в других своих произведениях).

    Иное, конечно, дело, что в том же «Набеге» Толстого интересует вопрос о степени удаленности от эгоизма побудительных мотивов, определявших в данной войне поступки частного человека:

    «Кто станет сомневаться, что в войне русских с горцами справедливость, вытекающая из чувства самосохранения, на нашей стороне (фраза, которая в контексте всей позиции Толстого по отношению к русско-кавказской войне, звучит как ироническая. – М.Б.)? Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения (опять – сплошная ирония, благо все эти владения приобретены путем завоеваний. – М.Б.) от грабежей, убийств, набегов народов диких и воинственных? Но возьмем два частные лица. На чьей стороне чувство самосохранения и, следовательно, справедливости: на стороне ли… какого-нибудь Джеми, который… увидев, что русские /… / идут вперед, надвигаются к его засеянному полю… к его сакле… и к тому оврагу, в котором, дрожа от испуга, спряталась его мать, жена, дети… – с одним кинжалом в руках, очертя голову, бросится на штыки русских? На его ли стороне справедливость или на стороне этого офицера (русского. – М.Б.), состоящего в свите генерала, который так хорошо напевает французские песенки именно в то время, как проезжает мимо вас? Он имеет в России семью, родных, друзей, крестьян и обязанности в отношении их, не имеет никакого повода и желания враждовать с горцами, а приехал на Кавказ… так, чтобы показать свою храбрость. Или на стороне моего знакомого адъютанта, который желает только получить поскорее чин капитана?»203

    Думается, нет сомнений в том, что «чувство самосохранения и, следовательно, справедливости» Толстой все же считает по праву превалирующим у «какого-нибудь Джеми», который с беспредельным мужеством защищает и свое «засеянное поле», и саклю, и, самое главное, семью. Что же касается русского «светского офицера», то справедливость, которой он мотивирует свои действия по отношению к «каким-нибудь Джеми», осмысляется Толстым в качестве понятия, узаконенного общепринятым мнением204. И уже одно это делает его извращенным, посредством рационально-чувственных импульсов заглушающим голос совести, которая есть «лучший и вернейший наш путеводитель…»205 и обязательный атрибут комплекса «лучших христианских добродетелей» (наряду с «кротостью, набожностью, терпением и преданностью воле Божьей»206).

    Но сами-то мусульмане – при всем при том, что зачастую правы они, а не воюющие с ними христиане-русские, – вовсе не казались Толстому последовательным олицетворением этих добродетелей. И лишь в бабизме в первую очередь он надеялся найти какоето реальное к ним приближение; нечто по-настоящему коррелирующее с его идеей обновления мира, преображения человека (ибо «наша цивилизация – одна из многих, она идет к концу, надо начинать с нового пути»207), с его несущей в себе глубинную смысловую доминанту концепцией жизни: «Сопрягай, живи с людьми»208.

    Общество насилия и ненависти209 должно быть заменено миром «великих духовных связей, объединяющих людей в народ»210, а народы – в человечество, живущее по закону «братской жизни»211. Человек должен быть счастливым – таков категорический императив Толстого.

    Но для этого необходим концептуальный принцип целостного осмысления жизни – не сводящийся лишь к толстовскому своеобразному «руссоизму», его философии «исцеляющего возврата к природной естественности». Еще раз подчеркну, что Толстой вовсе не отрицал науку, как не отрицал и прогресс и, следовательно, определенных достижений европейской цивилизации.

    При всей своей беспощадной критике ее, Толстой – в отличие и от Руссо, и от целого ряда восточных идеологов – ни разу не отвергал ее целиком. Для него (и тут он радикально противоречит Руссо) ненавистна не вся цивилизация, а только цивилизация собственнического мира; он обличает не культуру европейского типа вообще, а только лжекультуру «богатых и сытых»; он признает науку, ее потенциальную благотворность для человечества, но лишь при условии, что ее достижения должны быть использованы для блага людей.

    «То, что называют цивилизацией, – пишет Толстой, – есть рост человечества. Рост необходим, нельзя про него говорить, хорошо это или дурно. Это есть, – в нем жизнь. Как рост дерева»212. Но, добавляет он, «сук, или силы жизни, растущие в суку, не правы, вредны, если они поглощают всю силу роста. Это – с нашей цивилизацией». При всех ее бесспорных достижениях она уже тем не менее прогнила, и потому не она, а мудрые восточные народы помогут (хотя, повторяю, главным ориентиром будет исключительно «истинное христианство»!) человечеству вступить на путь к лучшему будущему.

    Толстовская картина мира резко дихотомична: есть страны и народы Запада, развращенные буржуазной цивилизацией, оторванные от «хлебного труда» и погрязшие в болоте стяжательства; им противостоят земледельческие народы Востока, сохранившие патриархальные формы бытия, не поддавшиеся «соблазнам цивилизации»214 и свято исповедующие законы древних религий215. Они могут быть носителями подлинной культуры, универсализаторами «истинно нравственного начала», если только найдут в себе мужество самоизолироваться от современной европейской цивилизации, тем самым вновь и вновь поставив под сомнение всеобщность закона прогресса. Ведь «…большая часть человечества, весь так называемый Восток, не подтверждает закона прогресса (ненавистного ему потому, что он означал, по Толстому, «мучения капиталистической цивилизации». – М.Б.), а, напротив, опровергает его»216.

    Акцентируя то обстоятельство, что в общем и целом Толстой оставался христианоцентристом, не следует, однако, абсолютизировать и эту направленность его мировоззрения.

    «Он часто брал за одни скобки религии Христа, Мухаммеда, Будды, Конфуция и других вероучителей по одному лишь признаку, что они обращали свою проповедь к душе человека. Толстой почти безошибочно находил и воспринимал в учениях древних мыслителей (в т. ч. и у Мухаммеда. – М.Б.) демократические черты…»217. Но Толстой никогда и не думал заменять свой идейный блок органического – но вовсе не однотонного! – «всеведения», строящегося на основе христианского религиозно-нравственного сознания, прагматически конструируемым контрапунктом различных «точек зрения», – как европо-, так и востокогенных.

    Многими все это воспринималось как такая апология восточных религий, которая затушевывает их «реакционные черты», их неадекватность современности, их тормозящую роль в процессе глобального торжества демократических и революционных движений.

    Но никоим образом не следует упускать из виду, что Толстой яростно обличал колониализм, что в годы бурного расцвета европоцентризма, расизма, вульгарного материализма, примитивного атеизма он постоянно подчеркивал необходимость максимальной веротерпимости в мире, маркированном не только социально, политически, этнически, но и конфессионально218. Он усиленно напоминал и о том, насколько важно теперь – когда идет необычайное падение нравственности, когда принижаются достоинство и честь человека – помнить о богатейшем гуманистическом заряде219 в древних, но казавшихся ему вечно молодыми, восточных мировоззрениях. В них, утверждал Толстой, в первую очередь господствуют идеи мира220, проповедь трудолюбия, равенства, честности, доброжелательности221.

    Можно, правда, и здесь заметить известную иерархию: всего более ценятся Толстым индийская и китайская философии222 и особенно буддизм223 (несмотря на то что он отвергал в этом учении элементы парализующего пессимизма224), – потому что он (а не конфуцианство и тем более не классический ислам) казался русскому писателю всего более близким из нехристианских верований «закону любви». Последний же – наиболее последовательно олицетворяемый «истинным» христианством – может и должен быть усвоен всем человечеством (но не путем традиционно-миссионерским).

    Толстой писал:

    «Перемена в жизни человечества… наступит не только тогда, когда все люди один по одному до последнего сознательно усвоят христианское жизнепонимание, а тогда, когда возникнет такое определенное и всем понятное христианское общественное мнение, которое покорит себе всю инертную (можно смело предполагать – и «пока еще» нехристианскую! – М.Б.) массу, не способную внутренним путем усвоить истину и поэтому… всегда подлежащую воздействию общественного (т. е. христианского. – М.Б.) мнения»225. Словом, у Толстого явственно маячит тезис о нравственном превосходстве элиты («христианского общественного мнения») над «инертной массой» (включая сюда и нехристиан).

    Но пока же и буддисты – и, скажем, христиане, мусульмане, индусы, – никто из них не обладает во всех отношениях безупречной верой.

    В «Письме к индусу» Толстой говорит: «Только освободи себя люди от верования в разных Ормурдов, Брам, Саваофов, в воплощения, их в Кришнах и Христах, от верований в рай и ад, ангелов и демонов, от перевоплощений и воскресений, от вмешательства Бога во внешнюю земную жизнь; освободи себя, главное, от непогрешимости разных Вед, Библий, Евангелий, Трипитак, Коранов… и тот простой, ясный, доступный всем и разрешающий все вопросы и недоумения закон любви, который так свойственен человечеству, станет сам собой ясным и обязательным»226.

    Толстой в равной мере враждебен всем институционализированным религиозным учениям: все они устарели, одряхлели, выродились в казенный придаток к господствующему строго насилия, и потому «жизнь мира идет своим ходом совершенно независимо от церкви»227.

    Слово «церковь» – притом, как видим, с откровенно-негативным оттенком – Толстой безоговорочно применял и к исламу. Да и вообще, утверждает Шифман, нельзя признать верной бытующую среди деятелей мусульманского Востока версию, «будто русский мыслитель одобрял учение ислама полностью, без всякой критики»228.

    Убежденный уже в том, что все древние религии едины в «идее добра» и основаны на одинаковых нравственных правилах, Толстой и в исламе – как и в буддизме, христианстве, конфуцианстве – искал (и находил!) так дорогие ему призывы к опрощению, скромности, трудолюбию, смирению и любви к ближнему. В Коране его привлекали также нормы, запрещающие грабежи и убийства, проповедь разумной, воздержанной жизни, осуждение роскоши и излишеств. Соответствующие коранические изречения Толстой включал в свои предназначенные для самых широких кругов книги для чтения229.

    Но вместе с тем он решительно критикует официальный ислам за нетерпимость к инаковерующим, за проповедь религиозной исключительности, за слепую веру в Мухаммеда, в Коран, в чудеса и т. п. Шифман резонно замечает, что критицизм Толстого ко многим неприемлемым для него чертам институционализированного мусульманства в определенной мере отразился в «Хаджи-Мурате»230.

    Показательно и письмо (от 11.Х.1902 г.) Толстого известному публицисту В.Ф. Воинову (жившему в Турции), где показана бессмысленность слепой веры в божественный генезис коранических откровений и в способность Мухаммеда творить чудеса231. В этом письме Толстой изобразил гипотетический диалог между основателем ислама и неким «простым смышленным чувашом»: «…Магомет начнет с того, что скажет, верьте мне, что я пророк и что все, что я вам буду говорить и что написано в моем Коране, все это истинная правда, открытая мне самим богом. И станет излагать все свое учение.

    На это, если только чувашин не совсем дурак (а из них много есть умных), скажет: да почему же я вам поверю, что все, что вы говорите, от бога? Я не видел, как вам бог передавал свою истину, и не имею никаких доказательств того, что вы пророк… То, что вы летали на седьмое небо, меня нисколько не убеждает, потому что я не видел этого, то же, что написано в Коране, не совсем ясно, а часто запутано, многословно, произвольно и даже исторически неверно, как я слыхал от людей. Убедить меня может только то, что я сам сознаю и могу проверить рассуждением и внутренним опытом. Так скажет умный чувашин на слова второго человека и я думаю, будет совершенно прав»232.

    Как я уже фиксировал, особый интерес у Толстого вызвало бабидское движение с его ярко выраженной программой социального равенства и гуманного правопорядка, движение, которому он поэтому пророчил (но, как известно, ошибочно) «большое будущее в восточном мире»233. Толстой ценил бабизм (бехаизм – в гораздо меньшей степени, и в конце концов вообще счел его для себя совершенно неинтересным234) и за его довольно решительный разрыв с традиционным исламом.

    В письме (22.Х. 1903 г.) русской писательнице И.А. Гриневской (приславшей ему свою драматическую поэму «Баб») Толстой утверждает, что бабизм «так же, как и ъсе рационалистические общественные религиозные учения, возникающие в последнее время из изуродованных жрецами первобытных учений: браманизма, буддизма, иудаизма, христианства, магометанства, имеют великую будущность именно потому, что все эти учения, откинув все те уродливые наслоения, которые разделяют их, стремятся к тому, чтобы слиться в одну большую религию всего человечества. Поэтому и учение бабидов, в той мере, в которой оно откинуло старые магометанские суеверия и не установило отделяющих его других новых суеверий (к несчастью, нечто подобное заметно в изложении Баба) и держится своих главных основных идей братства, равенства, любви, – имеет великую будущность»235.

    Высоко ценя (становившиеся все более и более известными русскому читателю в многочисленных переводах, в том числе сделанных таким замечательным поэтом, как Афанасий Фет) и популяризируя творения Хафиза и Саади, а также персидские поговорки и пословицы236, одновременно с похвалой отзываясь (что было непривычным в его время) и о персидской народной музыке237 и т. д., Толстой, однако, при каждом удобном случае критиковал ортодоксальный ислам – будь то его иранская или любая иная модификация238.

    Начав в юности изучать турецкий и арабский языки (впрочем, без особых успехов), Толстой с еще большим вниманием, чем к Ирану, отнесся к Турции – что, впрочем, было вполне естественно в связи с бесчисленными русско-турецкими войнами и проблемой подвластных Османской империи христиан.

    Как подчеркивает Шифман, Толстой, «разумеется, сочувствовал южным славянам, страдавшим под турецким игом, и осуждал действия реакционных правителей Османской империи. Но он не одобрял казенно-шовинистическую шумиху, поднятую в России в связи с событиями на Балканах… Он не верил в то, что война (имеется в виду русско-турецкая война 1877–1878 гг. – М.Б.) принесет избавление братьям-славянам, на Балканах – их судьба мало интересовала русскую придворную камарилью. Бедственное же положение русских крестьян, которых оторвали от мирных пашен и погнали в дальние края на убой, было для него несомненным. Он твердо знал, что война принесет участвующим в ней народам, в том числе и туркам, неисчислимые страдания. К тому же, по личному опыту участия в Крымской войне239, он не верил в способность бездарного царского командования легко и быстро выиграть войну. Так оно в действительности и было»240.

    Интересен и такой факт.

    В середине августа 1877 г. в Тулу пригнали партию пленных турок, и Толстой немедленно отправился к ним. Беседуя с турецкими военными, Толстой всего более интересовался их религиознонравственными представлениями. К радости писателя, оказалось, что война не только не обездушила солдат, но что, более того, у каждого из них есть «коран в сумочке».

    Осуждая кровавые злодеяния султана Абдул-Хамида241 – в особенности по отношению к армянам, – Толстой в то же время не переставал с сочувствием наблюдать за жизнью турецкого народа242. Он даже поддержал намерение известной писательницы на восточные темы (и профессионального востоковеда) Ольги Сергеевны Лебедевой243 написать книгу (статья на эту тему была уже ею отправлена Толстому и им же одобрена) об общности нравственных идеалов христианства и ислама и даже возможности слияния обеих религий (и надо отметить, что в связи с этим Толстой считал «прекрасными» работы «об единстве религий» Макса Мюллера)244.

    Но в большом письме лидеру мусульманского модернизма, пропагандировавшему обновление ислама, главному муфтию Египта Мухаммеду Абдо – где, в частности, Толстой очень интересовался перспективами бабидского движения среди арабов, – писатель вновь резко осудил попытки возродить под новыми вывесками старые заблуждения и суеверия, которые пропагандировали официальные (в т. ч. и мусульманская) конфессии на Западе и Востоке: «Я думаю, что чем более религии преисполняются догматов, предписаний, чудес, суеверий, тем более они разъединяют людей и даже порождают недружелюбие…»245 Но как бы ни относился недружелюбно Толстой к любой – в т. ч. и мусульманской – институционализированной религии, каким бы уникально-величествен-ным ни казалось ему одно лишь «истинное христианство», он тем не менее подчеркивал (в 1902 г.): «Христианские народы завоевали и покорили американских индейцев, индусов, африканцев, теперь завоевывают и покоряют китайцев и гордятся этим. Но ведь эти завоевания и покорения происходят не от того, что христианские народы духовно выше покоряемых народов, а, напротив, от того, что они духовно несравненно ниже их»246.

    Российские мусульмане-интеллектуалы узнавали из сочинении Толстого и другое – то, что уже прямо касалось судеб представляемых ими восточных народов.

    На Кавказе, писал в 1904 г. Толстой (в одном из вариантов «Хаджи-Мурата»), в свое время «происходило то, что происходит везде, где государство с большой военной силой вступает в общение с первобытными, живущими своей отдельной жизнью мелкими народами. Происходило то, что или под предлогом защиты своих, тогда как нападение всегда вызвано обидами сильного соседа, под предлогом внесения цивилизации в нравы дикого народа, тогда как дикий народ этот (имелись в виду и кавказские горцы. – М.Б.) живет несравненно более мирно и добро, чем его цивилизаторы, или, еще под всякими другими предлогами, слуги больших военных государств (в т. ч. и царской России. – М.Б.) совершают всякого рода злодейства над мелкими народами, утверждая, что иначе и нельзя обращаться с ними»247.

    Толстовские высказывания о кавказских войнах резчайше противоречили всему тому, что на протяжении многих десятилетий внушали русской читательской аудитории официальные и официозные авторы.

    Так, один из виднейших историков колониальной политики царизма на Кавказе, РА. Фадеев, заявлял об искусственном характере шамилевского движения: оно кроется в характере ислама, который «есть вера воинствующая не в аллегорическом, но и прямом смысле…». Как уверял Фадеев, «мусульманам буквально приказано покорить мир и силой обратить неверных». А потому «надо было истребить значительную часть населения, чтобы заставить другую часть сложить оружие»248; земля горцев была нужна государству, «в них самих не было никакой необходимости»249.

    По Фадееву же, «где проповедуется тарикат, там уже не может быть мира между нами и мусульманами», ибо вообще «каждый кружок тарикатистов есть ложа заговорщиков, выжидающая для действий только удобной минуты»250.

    Тот же Фадеев уверял, что горцы «потому поддались исламизму, что он оправдывал их свирепый характер» и «газават был для них не только предлогом отстаивать вольность, но и проводить набеги»251.

    Трубадуры царского колониализма не раз вынуждены были признавать героизм вставших на защиту своей свободы кавказских горцев252 – не скрывая, однако, что генерал Ермолов, например, ставил себе задачу «уничтожить в крае всякую нерусскую национальность»253.

    Более того, на Кавказе было учреждено (царским наместником князем А.И. Барятинским) «общество святой Нины», прямой целью которого было «обращение высшего мусульманского сословия в православие»254. Успехи в этом направлении были, однако, крайне мизерны. К тому же казенно-антишамилевской пропаганде далеко не всегда удавалось скрыть ни то, что кавказский газават «требовал ненависти не к русским, а к колонизаторам и насильникам, кем бы они ни были по вере и национальности»255, ни то, что в мусульманских частях, «ведущих священную войну» за распространение ислама, было немало «беглых русских солдат и офицеров. Для них в горах существовала веротерпимость – факт, абсолютно не вяжущийся с концепцией мусульманского фанатизма, столь любимой представителями официальной царской историографии»256.

    И потому-то всех нерусских и неправославных подданных Российской империи не могли не взволновать слова Толстого:

    «…никогда род человеческий и общества людей не разделятся на два лагеря: одних – диких зверей, а других – святых. В действительности везде, как было, так и есть: весь род человеческий стоит на постепенных в духовном совершенстве состояниях, и между дикими и святыми много промежуточных ступеней, все приближающихся к совершенству любви»257.

    И если действительно Толстой, по мнению Стефана Цвейга, «больше, чем кто-либо другой из русских, вскопал и подготовил почву для бурного взрыва»258, то мы с полным правом можем включить в это понятие «бурный взрыв» и постепенно намечавшиеся в русском обществе иные, несравненно более толерантные, чем прежде, установки и к исламу и к другим восточным верованиям и их исповедникам.

    Тем не менее в конечном счете Толстого нельзя возводить в сан (или, напротив, резко осуждать это с позиций узкого европоцентризма) апологета «азиатчины», в эпатирующего общественное мнение мыслителя, который предпочитал «восточный застой» европейскому прогрессу.

    Толстой действительно считал, что русская культура по своему гуманистическому духу близка древневосточным цивилизациям.

    «Мы, славяне, русские, – утверждал он (в 1909 г.), – гораздо ближе к восточной философии – Индии, Китая, даже Персии, чем к западной»259.

    Но во-первых, отмечает Шифман, Толстой «имел в виду лишь те философские учения Востока, в которых воплощены идеи человеколюбия и справедливости. Во-вторых, он никогда не противопоставлял подлинные культуры Запада и Востока. Он высоко ценил истинные моральные ценности и там и здесь. Но когда он встречался с ужасающими пороками западной лжецивилизации, он, естественно, обращал свой взор к ранним цивилизациям человечества, ища в них тот дух человечности, который утрачен в современном собственническом мире».

    Толстовские острообличительные нападки на «европейский буржуазный прогресс» носили, продолжает Шифман, в своей основе демократический характер. Но и здесь не следует видеть тотальное противопоставление «восточной мудрости» – отождествляемой с «восточным застоем, отсталостью, косностью» – «западному (в т. ч. и российско-официальному) капиталистическому варварству».

    Толстой, верно говорит далее Шифман, «превосходно видел, сколь отстали в своем экономическом развитии восточные народы, сколь сложный и тяжелый путь им еще предстоит пройти». Но он хотел, чтобы этот путь пролегал не от первобытной дикости и феодальной отсталости к «капиталистическому варварству»260, а «вел к осмысленному человеческому существованию, без физического и духовного рабства, без угнетения и насилия. И он верил, что «восточные народы, опираясь на свои богатейшие духовные традиции, могут такую цивилизацию создать»261.

    Если Толстой и стремился синтезировать все исторические (но «очищенные»!) религии человечества, то все же основой этой комбинации – о чем никогда не следует забывать! – он предполагал «истинное христианство», в преимущественно иудейско-христианской традиции, которая в ее первозданной, не замутненной официальной церковностью, сути не имеет прямых каузальных связей с выпавшими на долю всего мира мучениями. Он был уверен в том, что господствующий «буржуазно-прогрессивный» образ мышления увеличивает угрозу человеческому существованию. В этом Толстой видит и диалектику появления христианской религии и ее соответствие своей исторической эпохе.

    Его концепция не лишает христианство – как, впрочем, и любую иную историческую религию – конкретно-исторической ценности: надобно лишь, чтобы религиозные организации сменили свою структуру ценностей, ибо в противном случае они станут уже не духовным наставником общества, а аутсайдерами, которые вечно будут находиться в затруднительном положении, неспособными к изучению долговременных, нетрадиционных и обращенных к будущему реальных целей.

    Если попытаться в сжатой форме эксплицировать толстовское учение о религии как таковой, то нетрудно будет заметить, что Толстой в основном идентифицирует ее с межчеловеческими отношениями, понимая под таковыми в первую очередь моральные отношения. По Толстому, формирование нравственных идеалов может происходить лишь на теологической основе. Расширенно толкуя понятие «религия», отождествляя ее с общезначимыми моральными ценностями и регулятивными функциями социума, Толстой отводил религии роль стабилизирующего и вперед-ведущего фактора жизни всех обществ. Он зачастую сводил содержание религии к системе ценностей, норм и идеалов, имеющих земное происхождение. О неортодоксальности подобных толкований сущности религии свидетельствует толстовское стремление превратить веру в силу, дающую избавление, изменяющую мир. Но в таком случае в центре внимания всех конфессий должны находиться не специфически религиозные, а социальные проблемы, в том числе вопросы идейного и культурного воспитания, просвещения и т. п. И потому-то волей или неволей стал бы преобладать – с одной стороны, ненавистный Толстому, а с другой, им же нередко превозносимый – научно-логический тип мышления, в соответствии с которым картина мира строится на принципах, в общем-то противоположных религиозным представлениям.

    И еще. Вряд ли следует всерьез принимать мечтания Толстого о создании некоей «синтетической» глобальной религии: он все-таки твердо верил в возможность реставрации авторитета христианства в современном мире – притом даже поставил его во главе всех прочих вероисповеданий. И только посредством такой модели предполагался возможный определенный синтез между разными религиями в рамках какой-то новой, но интегрирующей все человечество, идеологии.

    Поэтому-то Толстой всего более стимулировал не только веротерпимость, но и рост экуменического движения, – обстоятельство, которым не замедлили воспользоваться в своих целях и мусульманские модернисты. Ведь они жаждали превратить реформированный (или, вернее, «обновленный») ислам в цементирующее начало для своих этносов, сконструировать на его основе и нравственное поведение нового типа, и новую же интеллектуальную культуру, которые в совокупности своей позволили бы противостоять экспансии ортодоксального христианства262 и его неизбежного спутника – насильственной русификации. Ее же апологеты стремились обеспечить – если воспользоваться терминологией кибернетика Джона фон Неймана – «синтез надежных организмов из ненадежных компонентов»263, раз и навсегда снять выступавшие как полярные с точки зрения шовинистического сознания категории «русско-православное» и «нерусско-нехристианское».

    Так, несомненно огромно влияние Толстого (в частности, его рассказа «За что?», в котором, как и в «Хаджи-Мурате», «нашли свое выражение его полонофильские настроения») на круг проблем, связанных с судьбой Польши, – и, шире, всех вообще нерусских регионов в составе Российской империи264. Ведь, как писал с сожалением известный историк Николай Кареев, в глазах иноплеменников официальная Россия «совершенно закрывает Россию неофициальную, русское общество и русский народ»265. Сам же Кареев, как и многие другие русские демократически мыслящие люди, призывал: «Пусть на всем пространстве империи будет делом вкуса каждого считать себя великороссом, малороссом, поляком и т. п. (в т. ч. и мусульманином! – М.Б.) и пусть на всем же этом пространстве свободно удовлетворяются культурные потребности великоросса, малоросса, поляка»266.

    Подобного рода толерантные декларации – а их с каждым годом становилось все больше – способствовали общему «потеплению атмосферы267 в решении всего сложнейшего узла национальных проблем268 и, соответственно, стимулировали активность и мусульманских модернистов269.

    Одной из наиболее важных из числа стоящих перед ними задач была борьба, с одной стороны, против диффамации и клеветы со стороны различного рода исламофобов, а с другой – за укрепление и расширение собственных, но уже, так сказать, формализованных позиций в разных сферах культуры270, в частности, в тогдашних средствах массовой коммуникации.

    Что касается первой части задачи, то здесь мусульманские модернисты могли смело рассчитывать на поддержку значительного числа представителей русской культурной элиты271, в том числе и видных ученых.

    Так, крупнейший языковед И.А. Бодуэн де Куртенэ писал в 1905 г.: «Чрезвычайно много вреда в умственном и просветительском отношении приносит некритическое, часто вероисповедное и фанатическое, преподавание закона Божия и связанной с ним так называемой истории…»272

    Требуя изъятия преподавания «закона Божия» из учебных программ, он далее настаивал и на необходимости устранить из школьных хрестоматий «отрывки, воспевающие подвиги, набеги, захваты» и «всякие экскурсы в области идейного издевательства» над другими народами, образ жизни которых отличается от жизни народа, к которому принадлежит автор, ибо они «воспитывают в молодом поколении дух шовинизма и национализма»273.

    Этот «дух шовинизма и национализма» – но в его великодержавном варианте – сильно бил и по татарам, которые, «будучи культурной, экономически сравнительно самостоятельной нацией, упорно сопротивлялись русификаторской политике…»274.

    Благодаря первой русской революции возникают различные просветительские общества, народные библиотеки, издательства, национальный театр, происходят серьезные сдвиги в системе школьного образования. «Такие же изменения, – продолжает Каримуллин, – происходят и в области татарского книжного дела, резко возрастает книжная продукция, демократизируется ее содержание, расширяется география книжного дела…»275

    Царские чиновники расценили все это как «мусульманское явление, направленное прежде всего против существующего государственного строя в империи». Начались преследования татарской книги «во всех ее видах». Было созвано «Особое» совещание по выработке мер для противодействия татарско-мусульманскому влиянию в Приволжском крае», в решениях которого было уделено особое внимание борьбе против татарского книге-издательства276, или (тут уже приходится вносить коррективы в данные Каримуллина), точнее, против всего того, что можно было сравнительно легко подвести под рубрику «панисламская пропаганда». Что же касается миссионерско-руссификаторских кругов, то вполне понятно было их возмущение непрестанным выходом в свет – и притом громадными по тем временам тиражами – сугубо религиозной исламской литературы277.

    Как, наконец, могли власти остаться равнодушными к утверждениям М.М. Рамзи – автора вышедшего в 1908 г. двухтомника «Собрание известий и памятников относительно событий в Казанском ханстве и Булгарском государстве и о казанских царях»278 – о том, что «родина является общей для тех, кого она объединяет одинаковыми правами, одинаковыми выгодами. Но мусульмане лишены пользования самыми дорогими правами своими… Можно ли сказать после этого, что мусульмане имели общую родину (имеется в виду Россия. – М.Б.)? Нет и нет! Родина – это не только место рождения. Отечеством мы называем действительную родину, в которой есть все права для детей ее в различии родов и классов их по… вере», что в России пытаются закрыть для мусульман «все пути наук и знаний, кроме пути русского, для… обращения в христианство»279.

    Конечно, особую тревогу у царизма вызывала публикация на татарском языке наиболее радикальных во всем, что касалось национально-конфессиональных проблем, изданий – марксистских и в той или иной степени близких к ним других революционных книг, брошюр, статей280 (хотя в начале XX в. влияние этой литературы на мусульманские массы было еще в общем-то незначительным281).

    Царское правительство всячески пыталось держать духовную жизнь мусульман – в первую очередь татар – в изоляции от всевозможных русских оппозиционных и революционных движений и тормозить рост в лоне мусульманства модернистских идейных тенденций и практических акций.

    31 декабря 1908 г. департамент полиции МВД разослал губернаторам «совершенно секретный циркуляр. В нем сообщалось: «Из имеющихся… сведений усматривается, что за последнее время в татарской литературе замечаются совершенно новые веяния, грозящие расшатать весь многовековой уклад жизни 14-миллионного мусульманского населения… и дающее возможность предполагать о готовящемся в жизни сего населения серьезном переломе». Эти изменения, по мнению составителей циркуляра, связаны с появлением нового метода обучения в татарских школах, сторонники которого «призывают татарское население России к образованию, к приобретению практических познаний как в области ремесел и промышленности, так и в изучении иностранных языков, дабы оно было культурно и богато». Против этих людей, продолжал циркуляр, выступают «стародумы магометанства», которые, боясь потерять прежнее влияние и силу, «помышляют даже привлечение на свою сторону администрации к делу расправы с новаторами», обвиняя их в отступничестве от ислама и обращении в неверных»282.

    Полагая, что еще нельзя предугадать, «какая из двух партий останется победительницей и какие будут с точки зрения интересов русской государственности, результаты победы» (хотя в общем-то скорее склоняясь к мысли об исторической обреченности «стародумов магометанства»), циркуляр все же предписывал сбор сведений о новометодистах, не без оснований полагая, что они, нередко апеллирующие к панисламизму и пантюркизму283, гораздо опаснее ортодоксальных мусульманских кругов («стародумов»)284.

    Убежденный в том, что если «мы (русские. – М.Б.) живем в XX столетии, а инородцы живут еще понятиями XV века»285, В.Д. Смирнов, однако требовал сохранения института предварительной цензуры над всей мусульманской литературой, опасаясь, что в противном случае безмерно усилятся попытки новометодистов «дискредитировать христианство и отатаривать других (чуваши, марийцы, удмурты. – М.Б.) путем пропаганды, печатания книг»286.

    Возражая ему, известный либеральный юрист и общественный деятель А.Ф. Кони заявил: «Эти (мусульманские. – М.Б.) религиозные книги могут действовать только на недавно обращенных в православие мусульман. Я могу засвидетельствовать, как бывший прокурор Казанского окружного суда, что это обращение было чисто массовое (т. е. в данном случае «неискреннее», «искусственное». – М.Б.) и что переход в другую веру (т. е. христианскую. – М.Б.) совершался без всякого внутреннего убеждения. При этих условиях, если эти люди под действием мусульманских религий и перейдут теперь в магометанство, то о потерях овцы не следует жалеть пастырю стада Христова»287.

    Другой член Особого совещания, Б. Бобриковский, пошел еще дальше, высказав вредную с точки зрения «унификаторов» мысль: «Относительно инородцев даже желательно, чтобы они переходили из язычества в магометанство, как ступень, приближающую их к христианству». Смирнов счел это «ошибочным мнением», ибо «когда киргизы (казахи. – М.Б.) были язычниками, то они боялись царских чиновников и лучше их слушались»288.

    В конечном итоге получила поддержку линия последовательных «борцов с пансиламизмом и пантюркизмом»: «почти все цензирующие татарскую печать были православными христианскими миссионерами, выпускниками Казанской духовной академии, прошедшими школу борьбы против мусульманской культуры»289. На должность цензоров старались, как правило, не допускать лиц, получивших образование в светских высших учебных заведениях (в Лазаревском институте восточных языков, на восточном факультете Петербургского университета), потому что там, как утверждал виднейший идеолог миссионерско-руссификаторских кругов, Николай Ильминский, «изучают литературу, историю и этнографию азиатских народов объективно и переносят на них свое сочувствие»290.

    Уже одно это до предела, казалось бы, обостряло и углубляло разногласия в русском обществе второй половины XIX – начала XX вв., касательно явных и эксплицитных противопоставлений Ислам – Православие; Мусульмане – Русские; Гомогенность – Плюрализм.

    Глава 7

    Миссионеры в поисках выхода из тупика

    1. Столкновение нормативных моделей мусульманского модернизма и миссионерства. Вновь Миропиев

    Мусульманские модернисты энергично боролись против тех, кто считал фанатизм изначальной, вечной и доминирующей чертой ислама и его последователей. При этом в ходе полемики допускались и резкие нападки на европейскую цивилизацию. Так, в № 10 за 1885 г. «Восточного обозрения» кто-то «из образованных лиц, хорошо знающих магометанскую литературу», выступил с критикой Миропиева, который не рассматривает фанатизм «как свойство вообще природы, присущее всему человечеству в известной исторической стадии и в данную эпоху религиозной нетерпимости. Пусть автор (Миропиев) взглянет на историю просвещения и цивилизации народов, и он убедится, что далеко не в одном исламе существует фанатизм. Ведь… европейский мир в течение целых 12 веков после своего духовного возрождения ровно ничего не сделал в пользу науки и просвещения; напротив… оказал сильное гонение и нетерпимость ко всякому свободному мышлению и умственному развитию. Но зато мы видим в исламе, что он, спустя два столетия после своего духовного возрождения, тотчас же ревностно принялся изучать греческую науку и в продолжении целых 6–7 веков, во время царствования мусульманских халифов… был центром умственного движения…».

    Обвинив далее Миропиева в том, что он «выхватывает наугад» стихи Корана, чтобы только доказать превалирование в нем фанатизма, его оппонент, подчеркнув, что «для оценки какой-либо части важно знать не только все целое (в данном случае Коран. – М.Б.), но и причины, вызывавшие ее», делает следующий интересный ход: «Спрашивается, какой либеральнейший и гуманнейший из полководцев XIX века, раз став на территорию своего противника и обращаясь к войскам с речью, что сказал бы? – будет ли он возбуждать воинственный дух в своих солдатах, призывая их к храбрости, или же, наоборот, станет уговаривать их на войне быть миролюбивыми, чтобы не посмел ни один солдат его армии поражать своего врага».

    В заключение оппонент Миропиева утверждает – и этот тезис, как я не раз подчеркивал, был доминирующим в русской либеральной мысли (во всяком случае, в ее фидеистических направлениях), – что «всякая религия, дающая человеку понятие о Верховном Существе, делающая его и нравственным вследствие религиозных принципов, – достойна уважения». В «магометанстве, – добавляет от себя редакция «Восточного обозрения», – были свои нравственные догмы и свой гуманизм».

    В ответ Миропиев заявляет: «Кто же… с этим станет спорить? Ведь если бы не было ни того, ни другого, то ислам не был бы религией»1. Миропиева, впрочем, злит, что издаваемая в Баку газета «Каспий», а также и бахчисарайский «Переводчик» Исмаила Гаспринского, являются, по его мнению – совершенно, впрочем, справедливому, – такими «периодическими мусульманскими органами, которые, стремясь объединить русских мусульман в одно целое, стараются на каждом шагу представить ислам самой чистой религией в мире, способствующей прогрессу во всех сферах народной жизни»2.

    Миропиев цитирует письмо3 известного миссионера Н.И. Имлинского (к тому времени уже покойного) обер-прокурору Св. Синода Константину Победоносцеву: «…Гаспринский… преследует цели: во-первых, распространить между магометанскими подданными Русской империи европейское просвещение на магометанской основе, магометанские идеалы подкрасить европейским образованием; во-вторых, все многомиллионное разноместное и частью разноязычное население магометан в России объединить и сплотить (пример – немецкое объединение); в-третьих, уложить посредством своего органа, для всех в России магометан тюркского корня, язык османский. И что же оказывается теперь?., в Казани с года на год умножаются турецкие газеты и учебники, по приему и содержанию европейские, а по языку османские. Значит, Гаспринский и К° хотят провести к татарам европейское образование, но только отнюдь не через Россию… план составлен искусно и основательно… татарская интеллигенция, замазывая русские глаза мнимым рационализмом или либерализмом, усиливается создать мусульманско-культурный центр в России».

    В этой связи надобно подробней коснуться очень интересной во всех планах брошюры «Русско-восточное соглашение» (Бахчисарай, 1880 г.) все того же Гаспринского, газета которого «Переводчик», стараясь, по ее собственному выражению, «все полемизировать», «отлично служит делу панисламизма», как уверял Миропиев4.

    Вот здесь-то он сильно преувеличивал, ибо, скорее всего, именно Гаспринский может быть назван духовным отцом евразийства – куда более законным, нежели Н. Данилевский, К. Леонтьев, Ф. Достоевский и даже Ухтомский или Бадмаев.

    Еще в начале 80-х гг. он выдвинул идею о том, что Россия – законная преемница империй Чингисхана и Тимура. В брошюре «Русско-восточное соглашение» Гаспринский не только ратует за союз России с соседними мусульманскими странами – Персией и Турцией – против Европы, но и подчеркивает многогранную близость русских и мусульман вообще: русские «ближе нам по складу и культуре, чем народы Запада». Он – за то, чтобы «Россия стала родной всему мусульманскому Востоку… и действительно пошла во главе мусульманских народов и их цивилизации». Но одновременно же Гаспринский делает серьезный намек на то обстоятельство, что мусульманский мир во главе с турецким султаном-халифом все активней сплачивается, что он становится все более чувствительным к ущемлению какой-либо части своих единоверцев, находящихся под властью европейцев5.

    Эта двухсотмиллионная мусульманская масса, подчеркивает Гаспринский, придавая доминирующее значение вере и игнорируя «различия в происхождении, в языке», в принадлежности к той или иной стране и т. д., «никоим образом не может быть игнорируемою» (с. 18).

    Миропиеву тем самым дается очередной повод заговорить о повсеместном усилении (в особенности вследствие побед турок в войне с Грецией) панисламизма, о том, что его плоды «рано или поздно, а вернее всего, в близком будущем, доставят немало крупных политических сюрпризов европейским правительствам, имеющим у себя под властью мусульман… Теперь именно такое время, когда, вместо ненужного, нежелательного и даже обидного «русско-восточного соглашения», т. е. союза России со всеми мусульманскими государствами, который предлагает… Гаспринский, всего полезнее было бы европейским правительствам обсудить (вопрос) о той политической опасности, которая грозит им от мусульманского полумесяца»6.

    Миропиев вынужден признать, что цель, которую ставят отечественные мусульманские модернисты, получившие, как правило, русское образование, «похвальна и симпатична». Но зато самые средства ее достижения кажутся ему и вредными и неосуществимыми.

    «Неосуществимы они потому, – утверждает Миропиев, – что все это вместе взятое умственное движение в исламе, за исключением панисламизма, есть явление довольно искусственное, так как оно само в себе заключает внутреннее противоречие. Если Коран заключает в себе всю истину, все потребное для мусульманина на все времена, как любят хвалиться те же мусульмане, и если, сверх того, Коран враждебно относится ко всем новшествам… то в исламе нет места для какой-либо реформации и прогресса вообще. Это отчасти сознают и сами глашатаи мусульманской реформации»7.

    Миропиев ссылается в доказательство на Девлет-Кильдеева (с. 25), признавшего, что «установление Магометом догмата неизменяемости и непогрешимости законов как будто поставило точку ко всем реформам, могущим последовать после него в политическом и гражданском устройстве приверженцев его учения». Ухватившись за этот тезис, Миропиев продолжает: «…если это так по отношению к политическому и гражданскому строю, то тем более, конечно, это должно сказать по отношению к религиозному миросозерцанию и нравственности. Если бы и состоялась, сверх всякого ожидания, подобная реформа, то новое учение потеряло бы характер мусульманства»8.

    Но Миропиева буквально выводят из себя не столько даже сами апологеты ислама из среды его формальных приверженцев, сколько их русские единомышленники (да и вообще, со злостью пишет Миропиев, «среди русской интеллигенции по отношению к инородческому вопросу замечается какоето шатание»9): то некто Семенов (бывший директор Закавказской учительской семинарии), который ратовал за то, чтобы во всех российских учебных заведениях такого типа было широко введено преподавание ислама и арабская грамматика10; то известный в свое время публицист Ядринцев, который «постоянно брал под защиту наших инородцев…

    Он… не жалел густых красок своего довольно бойкого пера… и весьма пылкой фантазии, чтобы выставить сибирского инородца в еще более мрачном виде и тем самым привлечь к нему сочувствие русского общества, закрывая в то же время вполне свои глаза на бедственное положение русского населения в разных местностях далекой и обширной Сибири».

    Ядринцев действительно энергично боролся против начавшегося после русского завоевания Сибири вымирания целого ряда местных народностей11. Характерно и то, что он защищал и сибирских татар. Более того, Ядринцев высоко оценивал роль в Сибири выходцев из Бухары – как просветителей и проводников мусульманской веры и культуры12.

    И далее идут не менее серьезные сюжеты.

    Миропиев считает «ложной политику, которой держалось русское правительство в конце XVIII и начале XIX века по отношению к исламу и буддизму, усердно распространяя первый по Сибирской линии и в Киргизской степи, а второй – между нашими бурятами и калмыками, всячески покровительствуя этим двум религиям до основания среди исповедников той и другой официального духовенства и утверждения обеих религий на русских государственных законах включительно»13.

    Ядринцев же, напротив, видит в этой политике обычную религиозную веротерпимость, политический такт, предусмотрительность и даже «мудрую политическую меру»14.

    Миропиев удивляется тому, что Ядринцев «быстро переходит к огульному и легкомысленному порицанию наших православных подвижников на почве миссионерского служения», требуя, в частности, чтобы русские давали «свои средства на устройство школ для всех сибирских инородцев, в том числе… для зажиточных сибирских татар, киргизов (т. е. и для мусульман. – М.Б.), якутов, бурят и т. п.».

    Ядринцев настолько резко выступает против сколько-нибудь насильственного обрусения, что даже не признает за русским языком права быть языком преподавания в некоторых «инородческих» школах, настаивая на максимально гибких, осторожных и постепенных путях приобщения к русской культуре.

    Все это приводит Миропиева в такое негодование, что он уверяет читателя, будто руководимая Ядринцевым газета «Восточное обозрение» имеет «большое сходство с крымской татарской газетой Гаспринского «Переводчик» и мало носит на себе характер русского литературного органа… «ибо «Восточное обозрение» всегда старалось проводить мысль о дурном положении инородцев «в таком христианском государстве, как Россия, под властью такого народа, который считается добродушнейшим в свете». Поэтому «все инородческое встречалось в этой газете с полным сочувствием… «Восточное обозрение» всегда с особенным удовольствием давало место на своих страницах тем статьям, которые всеми силами защищали, обеляли и даже ставили на известную высоту ислам и ламаизм… Мусульманскую окраску придавали ей статьи, подобные… статьям Искандер-Мурзы и разных других лиц, укрывавшихся под разными псевдонимами»15.

    И Ядринцев и ему подобные – притом, как подчеркивает Миропиев, из среды не только русской интеллигенции, но даже из числа власть имущих, – препятствуют выработке «строго законченной программы, какой следует держаться нам в нашей внутренней политике по отношению к нашим многочисленным инородцам.

    Хотя государство наше по составу своего населения довольно пестрое и занимает в этом отношении в Европе второе место после Австро-Венгрии, хотя инородцами мы владеем почти с тех пор, как начали жить самостоятельною гражданскою, историческою жизнью, но мы до сих пор не выработали правильных взглядов на них, не пришли к чему-либо определенному по вопросам: как управлять ими? к чему и к какой цели вести их?». Все это Миропиев без обиняков называет «путаницей» и ищет корни ее в давней истории России. «В одно время, – пишет он, – как, например, при московских царях, да и после, мы усердно распространяли между своими инородцами христианство; в другое, как, например, при Екатерине II, – мы распространяли между инородцами-шаманистами мухаммеданство и так кокетничали с соседними мусульманскими ханствами, что даже построили в Бухаре на свои деньги… лучшее медресе»16.

    И вот, сокрушается Миропиев, печальные плоды всего этого противоречивого курса: «В настоящее время в нашем отечестве по отношению к инородцам, и притом одним и тем же, действуют различные системы; так, например, по отношению к мусульманам в Крыму и на Кавказе держатся одной системы, в русском Туркестане – другой; в Казани – третьей и четвертой, в Сибири до последнего времени – почти никакой. Отсутствие устойчивости и систематичности составляет нашу болезнь… Подчиняя себе инородцев, мы даем им свою администрацию, суд и только иногда и школу; а дальше – складываем руки и предоставляем инородцам пользоваться плодами будто бы данной цивилизации. Все отношения русской власти к инородцам весьма часто выражаются в следующем (цитируется Гаспринский. – М.Б.): «Я владею, вы платите и живите, как хотите». Миропиев же многократно пытается привлечь внимание к тому, что «наши кровные братья, русские… весьма часто… подпадают иногда под сильное влияние инородцев»17, руководствуясь «такими либеральными, но крайне туманными началами, что-де все религии хороши, а мусульманство так нисколько не хуже христианства»18.

    Миропиев одновременно и негодует и пророчествует: «Трудно понять, что делается с нами, русскими. Мне кажется, что мы готовы продать и себя и свое дело, лишь бы прослыть либералами. Трудно нам приходится на западе от евреев, немцев и поляков, на северо-западе – от финляндцев, еще труднее придется нам на востоке от мусульман и множества других инородцев, на которых весьма ошибочно смотрит большая часть русского общества, как на детей природы». Ислам, вновь и вновь бьет тревогу Миропиев, «делает громадные успехи в Индии, Китае, Африке и на островах Малайского архипелага. И что особенно замечательно, он теперь, под влиянием панисламической веры, быстро объединяется в одну религиозную общину, которая делается очень чуткою ко всему тому, что происходит в разных частях ее. На этот факт мы должны обратить свое преимущественное внимание, потому что рано или поздно, а может быть, и довольно скоро, мы неизбежно, в силу необходимости, столкнемся с ним, будем считаться, бороться с исламом»19.

    Еще более шокирующим казались даже в описываемые нами времена следующие (но, конечно, совершенно типичные для откровенного черносотенства) рассуждения Миропиева.

    Каждое государство, подчиняя себе чужой народ, стремится к тому, чтобы удержать его навсегда в своем подданстве. Главная цель, к которой надлежит стремиться по отношению к вошедшим в состав России, есть цель чисто государственная – единение. Оно же может быть как нравственное, так и «кровное, так сказать, химическое». То и другое дают начало двум совершенно различным системам.

    Система «нравственного единения, основанная на принципах национальной индивидуальности, свободы и самоуправления», может быть практикуема, согласно Миропиеву, только там, где в состав государства входят «различные, но почти одинаково культурные народы». Но по отношению к «нашим инородцам», которые находятся «или на низкой ступени развития, или даже в состоянии дикости», необходима совсем иная система, – система, «стремящаяся к слиянию одного народа с другим, система ассимиляционная, система обрусения». Эта же система должна быть полностью распространена и на российских мусульман, «и потому, что ислам проникнут духом религиозной исключительности, религиозного фанатизма… Итак, первый, главный принцип, который должен быть положен в основу образования наших мусульман, есть обрусение»10.

    Как видим, и Миропиеву – и, главное, царскому правительству, которое в общем-то было для него большим авторитетом, чем даже высшие церковные и миссионерские круги, – приходилось проявлять осторожность в вопросе о том:

    – надо или нет вводить касательно политики к исламу на всей территории империи единую систему нормативных стандартов и всерьез рассматривать их альтернативные варианты;

    – соглашаться ли на поэтапность процедур при выработке «регулирующих мер»;

    – производить ли расчет степени риска и даже (во всяком случае, сам Миропиев очень любил оперировать соответствующими цифрами) подвергать оппозиционные программы (т. е. в основном – посвященные все тому же сюжету: как и кому обучать отечественных мусульман) анализу по методу «затраты – выгода».

    И тем не менее ни во время появления книги Миропиева, ни в предшествующие ей десятилетия не удалось создать достаточно эффективные блокирующие устройства для приостановки роста мусульманского национализма и тем более для радикальной трансформации психологии исповедников ислама посредством миссионерских акций.

    Все же провал методологических парадигм а 1а Миропиев не надо оценивать односторонне.

    Миссионерские, «унификаторские» и близкие им по духу работы – равно как и книги, статьи и т. п. их разнородных оппонентов – в совокупности своей упорно (независимо, конечно, от субъективных намерений их авторов) внедряли в массовое сознание в общем-то совершенно верную мысль (я бы даже назвал ее каким-то довольно явственным прообразом «экологического подхода»). Это – мысль о не просто многогранной, но даже тотальной и вечной зависимости самого бытия русского народа от интеллектуально-эмоциональных культурологических, политологических, наконец, параметров едва ли не повсеместно его окружающей «инородческой среды».

    Принцип эгалитаризма упорно пробивал себе дорогу на разных уровнях русской культуры конца XIX – начала XX вв. А это значило, что страна волей-неволей изберет не культурную унификацию, а путь создания возможностей выбора определенного «культурного стиля» – независимо от конфессиональной и (или) этнической принадлежности, экономического статуса и т. д.

    Даже из данных, приведенных одним лишь Миропиевым, видно, что довольно быстрый рост, а главное, гетерогенизация русской пореформенной печати вели к превращению немалого числа ее органов (не только типа «Восточного обозрения», но и целого ряда либеральных и революционных газет и журналов, не говоря уже о собственно мусульманской периодике) в действенные институты «производства» и распространения духовнокультурных ценностей ярко-толерантного плана. Выдвигавшиеся ими эгалитаристские (в т. ч. и в религиозной сфере) идеи, лозунги, декларации все в большей мере «программировали» сферу мотиваций и русской и «инородческой» интеллигенции в направлении по крайней мере релятивистскому в своих основах modus vivendi. Заставляя скептически воспринимать архаические иерархии конфессиональных ценностей, они открывали поэтому путь к превращению «совместного бытия» в открытую сеть взаимодействий, в бесконечный, но не грозящий выплеснуться из берегов, поток. Идеологи нерусских народов могли поэтому анализировать царский режим с точки зрения его жертв, пользуясь «логикой угнетенных»21.

    Ведь и «модернизирующаяся» предреволюционная Россия была страной, где объективно (а все чаще – и откровенно) расистские и христиано-центристские воззрения имели глубокие социально-политические и даже экономические корни и где поэтому то или иное национальное меньшинство (несмотря на усилившиеся внутри него социально-классовые различия) ощущало себя как уже не только конфессионально-этническую, но и расовую общность с особыми формами отношений, с собственными культурными и психологическими традициями. Соответственно, в период обострения внутриполитической обстановки возрождались принципы сепаратизма и национализма, что, в частности, вело за собой выдвижение на первый план иррационального субстрата, повышенную эмоциональную атмосферу, примат экспрессивно-выразительной функции в организации полемических преимущественно текстов.

    Сказанное, разумеется, относится и к исламофобским опусам, вроде тех, которые принадлежат перу Миропиева и целого сонма однопорядковых с ним авторов.

    2. Опыт семантико-семиотического и эпистемиологического анализа миссионерской литературы об исламе

    Возьмем в качестве примера очередную статью Миропиева «Критика отрицательных начал ислама, мешающих сближению мусульман с другими народами» (помещенную в уже знакомом нам сборнике его трудов «Положение русских инородцев»).

    Не пересказывая пока сколько-нибудь подробно ее содержание, преимущественно критикующее «фанатизм и фатализм ислама», отмечу, что и в данном тексте доминирует один семантический комплекс опорного слова «ислам», обретающий специфические характеристики – как информационные, так и эмоциональные.

    Как известно, в семантический комплекс какого-либо опорного слова (имени существительного, обозначающего любую реалию, в нашем примере – «ислам»), входят слова всех грамматических категорий, выступающих в языке в качестве обозначения его (опорного слова-реалии) признаков, действий, состояний. В исламофобских трудах семантический комплекс слова «ислам» включал такие глаголы, как: «застывать», «тяготить», «экспансионировать» (о раннем исламе и о панисламизме); прилагательные: «косный», «мертвящий», «примитивный» и т. п., т. е. все то, что казалось пластически и логически необходимым для созидания сугубо негативного образа этой религии, что могло бы постоянно поддерживать эмоциональную наполненность полемического (обличительного)текста.

    Интересно, впрочем, заметить, что в цитируемой статье Миропиев – когда ему надо противопоставить доисламскую Аравию исламской – находит иные образы для обрисовки переходного состояния и самой этой страны и не избравшего еще окончательный путь в своих религиозно-нравственных исканиях Мухаммеда – состояния между светом и тьмой, как бы совмещающего в себе противоположность уходящего из Аравии света христианства и надвигающейся тьмы ислама.

    Цель Миропиева – приобщить читателя к совосприятию блага христианства, сделать зловещим момент смены его мусульманством – достигается как отбором семантических комплексов, так и расположением их компонентов в повествовании. Немалую роль играет в тексте пробуждение соответствующих представлений в обычных, казалось бы, словах, но скомпонованных так, что их семантическая актуализация обретает направленность, унисонную основному – дискредитирующее ислам и его основателя – заданию статьи.

    Доисламская Аравия была, согласно Миропиеву, «страною свободы, здесь всякий чтил того бога, исповедовал ту религию… какую хотел… Арабы времен до Мухаммеда не только никогда не были фанатичны в делах веры, но всегда отличались веротерпимостью, граничащей с религиозным индифферентизмом… Аравия была страной свободы не только в политически-гражданском, но и в религиозных отношениях. Вот почему… в этой стране свободы… находили себе приют исповедники других соседних религий, гонимые в своем отечестве»22.

    Итак, здесь управляющим поставлено, – и, более того, подано в высокоэкспрессивном духе – столь привлекательное для едва ли не любого, наверное, тогдашнего читателя слово «свобода» (как бы по-разному оно ни трактовалось).

    Тут же следуют позитивные эмоционально-оценочные эпитеты ханифов: «наиболее религиозные, лучшие люди из арабов», отличавшиеся «умственным и нравственным превосходством»23, хотя они «только разрушали старое, не созидая нового»; были «предтечами, приготовляющими путь новому ожидаемому пророку»24.

    Казалось, в посвященном доисламской Аравии тексте движение ханифов может показаться и замедленным и даже бесцельным, формально очень мало корреспондируя с современным ему христианством.

    Однако объем положительно окрашенных ассоциативных линий, ведущих к семантическому комплексу, исходному для такого опорного слова, как «Евангелие» (т. е. «единственно настоящее христианство»25), оказывается настолько обширным, что непосредственно (хотя и в латентной пока еще форме) обусловливает эмоциональный заряд характеристик Мухаммеда в самые разные фазы его деятельности.

    Во внешне-нейтральное вначале описание постепенно входят такие фразы, которые призваны снять высокую положительную экспрессию тех, кто придерживался, так сказать, теории «большого взрыва», т. е. внезапного появления ислама.

    Миропиев высказывает себя сторонником «историзма»: «…религиозное брожение приняло в Аравии (доисламской. – М.Б.)… такую острую форму и такое направление, что все указывало на то, что в скором будущем должен явиться какой-либо религиозный реформатор, который умирил бы всех враждующих… такой реформатор, который прекратил бы это мучительное для многих арабов шатание из стороны в сторону в области религии, который бы направил людей на путь истинный. Почва для религиозного реформатора была в это время вполне подготовлена в Аравии. Таким-то реформатором и явился Мухаммед, основатель ислама»26.

    Я не случайно подчеркнул в миропиевском тексте слово «мучительное». Оно несет здесь большую пластическую нагрузку, характеризуя состояние духовной жизни Аравии накануне резкой (и очень нежелательной, по Миропиеву) перемены в нарочито-объективистском (и даже сочувственном по отношению к «лучшим из арабов») духе. Пока Миропиев не приступил к трактовке Мухаммеда и первоначального ислама, он рисует разные (в первую очередь – ханифизм), предшествующие мусульманству и промежуточные (между ним же, христианством, иудаизмом, автохтонным политеизмом) конструкции такими скоплениями определений, которые в общем-то не создают сколько-нибудь резких эмоционально-семантических линий.

    Конечно, Миропиеву надобно развеять впечатление о доисламской Аравии как «зачарованном царстве», которое пробудил к жизни лишь Мухаммед. Напротив, эта страна, много раз подчеркивает Миропиев, переживала динамическую стадию своего развития. Это представление формируют слова или семы, образующие семантические линии «брожения», «поисков», «ожиданий» и т. д.27.

    Но ведь итогом-то был приход в качестве властителя дум человека, который, во-первых, не мог сделать ничего большего, чем манипулировать уже давным-давно до него активно функционирующим резервом всевозможных религиозных идей и символов, и, во-вторых, – что, конечно, самое главное, – употребил их во зло человечеству.

    Подчиненность всех слагаемых миропиевского текста этому убеждению отражается и на отборе определений, идущих в одной тональности, вызывающей у семантически разных прилагательных выделение синонимической семы, в общем-то вторичной для слова «ислам», на первый план, и на отборе других частей речи – глаголов, существительных, а также перифраз. Они создают в «Критике…» на базе общего смысла такие синонимические ряды, которые являются специфическими именно для подобного рода работ.

    Миропиеву, повторяю, вначале всего нужней показать, что если Мухаммед и был реформатором, то уж ни в коем случае – революционером в сфере религии (или, точнее, даже всемогущим демиургом, перед пришествием которого был сплошной вакуум): «…совершенно ненаучно утверждает пастор Гаури»28, говоря «немногое или совсем даже ничто не намекало на какое-либо преобразование положения дел в Аравии, когда в апреле 571 года родился в Мекке человек, призванный… к тому, чтобы дать законы миллионам людей»… Неосновательно также утверждает и ахунд Баязитов, когда говорит29, что в Аравии «является человек с религиозным вдохновением, и все изменяется»30.

    Но тут же Миропиев делает шаг, казалось бы, совсем для него неожиданный.

    Сразу же после обличения Баязитова он делает вывод: «Следовательно (это «следовательно» не имеет ни малейшего отношения к непосредственно ему предшествующей критике Гаури и Баязитова! – М.Б.), никак нельзя смотреть на Мухаммеда как на шарлатана, как это иногда бывает у нас (т. е. у тех же миссионерских и промиссионерских авторов! – М.Б.). Мухаммед не был им; он был естественным продуктом всей предшествовавшей жизни арабов («историзм» тут, как видим, главное гносеологическое оружие Миропиева! – М.Б.); он в начале своей деятельности был глубоко и искренне убежден в своем пророческом достоинстве, посланничестве. Скажу даже более: Мухаммед, если бы и хотел, не мог отказаться от той роли, какая выпала на его долю, потому что видения не дали бы ему покоя»31.

    Словом, Миропиев пока взял курс на восхваление Мухаммеда, и потому в посвященном ему отрывке постоянно перемежаются эмоционально господствующие семы – «ум», «искренность», «красота»; слова, их несущие, выступают то как субстанции, то как признак. Повторение одного смысла или одной семы осуществляется Миропиевым не только при концентрации в тексте разного рода синонимов, прямых и функциональных, но и в повторении смысла более широких отрезков текста и в дублировании даже мельчайших порой смысловых элементов, определенным образом семантически нагруженных. Это дублирование направлено на закрепление одного – пока, во всяком случае, – впечатления или представления об основателе ислама. Рисуя ранние этапы его профетической деятельности, Миропиев постепенно предпочитает образ его рассматривать как бы с разных точек зрения. Тогда он, этот образ, казалось бы, не меняя своего существа (идущего еще, напомню, в идиллическом преимущественно свете), обогащается дополнительными сведениями и экспрессиями, усиливающими, углубляющими и закрепляющими зрительное и эмоциональное воздействие сказанного.

    А сказано Миропиевым32 вот что:

    – у Мухаммеда был «впечатлительный и любознательный ум». Это был «мудрец своего времени и своего народа»;

    – он «сверх этого… в избытке был одарен и духовными способностями. Он обладал громадным здравым умом, способным не только воспринимать чуждое, но и созидать вновь свое собственное, способным быть творцом величественного и грандиозного; он обладал обширной памятью, пылким воображением, богатой фантазией и способностью к поэзии»;

    – это был «красавец мужчина, крупного телосложения. Он имел величественный вид и осанку, окладистую черную бороду, прекрасные, ярко-блестящие глаза, черные глаза, оттененные длинными ресницами, приятную улыбку, красивое лицо, на котором отражалось всякое движение души; все это дышало свежестью, прелестью; все это горело южной страстью. Присоедините к этому еще прекрасный звучный голос, его изящные манеры и жестикуляцию; его любезность и почтительность…».

    Тут откровенный восторг Миропиева перед интеллектуальными и физическими достоинствами пророка создается отбором лексики, выступающей как организованная цепь прямых номинаций. Отрывок о красоте Мухаммеда построен как цветовая гамма, где на разные лады варьируется очарование черного цвета и глаз, и бороды, и ресниц. Наконец, и набившее оскомину уже задолго до Миропиева словосочетание «южная страсть» также вызывает ассоциации, связанные с семантическим комплексом «черный».

    Но хотя еще нет сквозной «цветовой» – «черной» линии текста, думается, что уже сама семантика метафор, привлеченных для создания облика Мухаммеда, исподволь вносит ощущение беспокойства. Появляются факультативные синонимы, объединенные темой «болезненные видения», – как следствие истерии, с детства якобы мучившей основателя мусульманства. Так в сознании читателя подготавливается мотивировка близких трагических изменений в судьбе и этого человека и всей, наконец, Аравии.

    Вот «красавец Мухаммед»33, женившись на Хадидже, впал в раздумья о «религиозно-нравственном состоянии своего отечества». Под влиянием ханифов он «ясно осознал пустоту язычества, а также не удовлетворялся бреднями позднейшего иудаизма». Но он не понял (как и ханифы) «таинственности христианства». Эта фраза – «не принял (не понял) таинственности христианства» (причем термин «таинственный» отражает положительное субъективно-авторское восприятие реалии) – уже начинает нести усилительные функции по отношению к, как мы сейчас убедимся, в целом недружелюбному, сплаву признаков, создающих впечатление о характере и Мухаммеда и его учении.

    «После долгих размышлений, – продолжает Миропиев, – Мухаммед пришел к убеждению, что истинной религией должна быть религия первого человека, которая главным своим догматом имела единство Божие. Эта религия, по убеждению Мухаммеда, была извращена идолопоклонством и снова восстановлена в своей чистоте «имамом человечества» (Коран, II, 118) Авраамом, который не был ни иудей, ни христианин и ни язычник, а был благочестив и предан воле Божией (Коран, III, 60)». После Авраама Бог посылал и еще пророков – как, например, Моисея, Иисуса Христа и др. Каждый из них восстанавливал истинную веру на земле, но последователи их снова извращали ее. Мир теперь, по представлению Мухаммеда, снова погряз в идолопоклонстве «и впал в области религии в такие противоречия, из которых трудно выбраться ему самому на «истинную дорогу». Значит, снова настало время явиться на земле посланнику Божию, который должен умиротворить весь мир и вести его по пути спасения; пророк этот должен быть выше всех предыдущих. Кто же должен быть этим пророком? Раз такой вопрос был задан, «ответ на него Мухаммед мог получить только один. Чувство эгоизма, сознание своего собственного достоинства и окружающей пустоты, мрака и невежества (появляются, как видим, и сам термин «чернота», но уже в гораздо более сильном варианте – «мрак» и такие его окказиональные, имеющие общее семантическое ядро, синонимы как «пустота» и «невежество». – М.Б.) были главными решителями этого вопроса. Кто же? – конечно, он, Мухаммед. Но вот является мучительный, беспокойный вопрос: правда ли это? где доказательства для этого? (нетрудно заметить не просто появление, а даже доминирующий статус эмоционально господствующих сем «мучения», «беспокойство» – М.Б.). С одной стороны, необходимо явиться в мир новому пророку, с другой – сознание, внутренний, какой-то таинственный голос подсказывает, что этим пророком должен быть «я – Мухаммед». Но где же доказательства? как убедить в этом толпу народную? Вот «мысль, которая стала мучить Мухаммеда, не давать ему покоя, которая скоро поглотила все другие мысли в его голове, которая одна носилась в его уме. Эта мысль скоро превратилась у него в idee fixe.

    А уж отсюда оставался один шаг до видений, до галлюцинаций. Не забудьте при этом еще той болезни, которой был подвержен Мухаммед с самого детства, – его истерии, при которой (все описания истерии, кстати говоря, взяты у Шпренгера. – М.Б.) человек всегда бывает нервным, восторженным, наклонным к мечтательности, мистическому, чудесному, при которой образы фантазии всегда бывают настолько живы и ярки, что принимаются за действительность, и при которой, таким образом, ложь создается быстро и при том часто бессознательно. Если прибавить еще, что Мухаммед в этот период стал постепенно удаляться от общества людей и искать себе уединения в пещере (опять символ «мрака», «черноты». – М.Б.) на горе Хира… то вы легко поймете в каком лихорадочном возбуждении находился его дух…»

    В этом отрывке Миропиев стремится стушевать реалии, стереть четкие очертания и формы, дабы создать представление о полумгле, размытости линий всего того, что создано воображением душевнобольного.

    Миропиев продолжает34 (притом здесь все особенно значимые элементы текста подчинены строго определенному заданию – сконструировать эстетически, нравственно и интеллектуально отталкивающий портрет основателя ислама): «… Мухаммед в своих собственных глазах был пророком и посланником Божиим; таковым же считали и считают его и все его последователи – мусульмане и мухаммедане, которые для меня совершенно тождественны. Я же считаю (тут Миропиев преувеличивает: задолго до него все это уже было сказано, притом в очень сходных выражениях, Шпренгером! – М.Б.) ею религиозным гением, религиозным маньяком, невольным пророком, искренне убежденным в этом своем достоинстве в начале своей деятельности, но впоследствии сделавшимся обманщиком…» Казалось бы, удивляющая вначале необычность сочетаемых терминов – «гений», «маньяк», «невольный пророк» – препятствует необходимой пластичности представления, как бы размывает его, давая почву для неодинаковых, даже полярно противоположных, восприятий исламского пророка.

    Но все же в только что процитированном тексте, где сознательно разорваны логические связи между реалиями, управляющим является слово «маньяк», в первые дни своей религиозной деятельности поневоле, а потом и сознательно ставший «обманщиком», и потому слово «гений» вовсе не воспринимается как самодовлеющее.

    Что сделал бы на месте Миропиева другой – если даже не откровенно-мухаммедофильский, то уж наверняка стремящийся быть в высшей степени объективным – историк первоначального ислама, скажем, Шпренгер или его более удачливый последователь, творящий в тот же самый, что и Миропиев, период, – т. е. во второй половине XIX – начале XX вв.? Он бы, касаясь душевного мира Мухаммеда в те дни, когда тот в ходе поистине мучительных поисков создавал свое учение, исходил бы, скорее всего, из принципов «импрессионистического»35 подхода. Согласно последнему, объект должен воспроизводиться таким же, каким он воспринимается при непосредственном чувственном столкновении с ним (конечно, в описываемой нами ситуации – только в воображении историка, отделенного от мусульманского пророка тринадцатью веками), т. е. со всеми теми случайными, преходящими чертами, которые были ему присущи в момент наблюдения. Нужно уметь (как учили Гонкуры своей знаменитой формулой: «Искусство – это увековечивание в высшей абсолютной форме какого-то момента, какой-то человеческой особенности») запечатлевать его изменчивость, движения, воспринимать объективную реальность (т. е. все тот же «душевный мир Мухаммеда») в один миг ее существования во всем богатстве ее красок и эмоционального воздействия на автора.

    Миропиеву же важно выставить во главу угла такое сцепление слов (и, как я уже не раз отмечал, такие цветовые характеристики), которые бы акцентировали лишь нечто греховное, болезненное, губительное в личности Мухаммеда и его доктрине. Он оперирует эпитетами, создающими весьма несложный смысловой комплекс для отрицательной характеристики и пророка, и тех, кто так или иначе, по мнению Миропиева, впадает в его идеализацию. Мимоходом замечу, что, как правило, и у Миропиева и у всех, пожалуй, остальных миссионерских и промиссионерских исламоведов характерной чертой является обилие повторений, дублетов в тех пассажах, которые посвящены развенчанию

    Мухаммеда и полемике с его почитателями. Их роль в этой литературе так велика, что ее, казалось бы, громадный объем сильнейше суживается системой, слагающихся из немногих семантических комплексов и немногих тем, причем каждая тема повторена несколько раз с сохранением всех главных отличительных ее особенностей. Они, эти повторы, то риторически приподняты, то сниженно-эмоциональны; виды их иногда довольно разнообразны – от репродуцирования одних и тех же слов, слов-синонимов и функциональных синонимов, до повторения общего смыслового содержания соответствующих отрывков. Однако в конечном счете эмоции, связанные с повтором, довольно однотонны – укоризна, сожаление, даже ничем не прикрытый гнев. Это, впрочем, вполне соответствует характеризуемой нами разновидности исламистики, никак не могущей избегнуть эмоционально-семантического акцентирования одного и того же содержания.

    Вот как, например, Миропиев36 искусно (конечно, с точки зрения последовательно отстаиваемой им исламофобской идеологии) анализирует «оригинальные», как замечает он с издевкой, мысли «некоторых западноевропейских и русских ученых, которые стараются видеть в Мухаммеде пророка и посланника Божия».

    Русский читатель имел в то время возможность ознакомиться с пухлой «Историей ислама» немецкого востоковеда Августа Мюллера37. Миропиев, называя последнего «крупным историком ислама», тут же наносит по нему первый серьезный удар: «Мюллер, хотя и не одобряет Мухаммеда в жизни и деятельности и многое порицает в его учении, но, тем не менее, считает его пророком». По Мюллеру, «пророком у израильтян считался человек, глубоко охваченный религиозной идеей, находящийся в исключительном служении ей… В конце концов одушевляющую его идею принимает он за божественную истину. Рассматривая слово (пророк) в таком именно смысле, трудно отказать Мухаммеду в имени пророка».

    Утверждая, что Мухаммед в период своего пребывания в Мекке вел себя «искренне и честно», Мюллер именует его «истинным пророком» и добавляет: «…в имени этим отказать Мухаммеду в праве, конечно, каждый, кто полагает себя посвященным в таинства божественного руководительства народами и вполне убежден, чти в такой-то период времени появление пророка невозможно».

    Но Миропиев тут же приводит две другие мюллеровские цитаты – с целью уличить маститого немецкого ориенталиста в резких противоречиях. Как гласит первая цитата, в Медине «сознательная лживость и вероломство (Мухаммеда) становятся вскоре как бы внутренним убеждением. Положим, это тоже наследственные (? – М.Б.) черты, но в соединении с официальным благочестием, вовсе не требовавшим лицемерия, становятся для нас невыразимо противными. В его руках с тех пор религия стала орудием политики, и не одной только церковной. Вначале, может быть, слегка, затем наполовину и, наконец, совершенно сознательно, пользуется пророк ложью для того, чтобы провести во что бы то ни стало истину».

    В другом месте Мюллер говорит: «Во всяком случае, судя по нашим современным понятиям, личность подобного рода (Мухаммед) в конце концов все-таки отвратительна». Тут-то Миропиев и завершает свою атаку: «После этого я совершенно отказываюсь понимать в этом случае Мюллера»38. Но дело сейчас не в том, что у самого-то Миропиева тоже не сходятся концы с концами тогда, когда он описывает мекканский и мединский этапы биографии Мухаммеда, а наверное, и в различных пониманиях им и светской исламистикой (или, во всяком случае, значительной частью ее) самого понятия «пророк».

    У Миропиева и Мюллера оно покоится на разной образной основе. Но не это главное.

    Долженствующее обозначать одно содержание (парадигмой которого является израильский профетизм), понятие «пророк» дублируется разными способами, посредством глаголов-метафор различной яркости. Итог, казалось бы, однозначен: в начале своего пути религиозного реформатора Мухаммед напоминает рыбу, мечущуюся в опутавшей ее сети, которую она не способна ни разорвать, ни распутать, ибо, хотя он тогда еще «искренен и честен», какой-то рок (у Мюллера – некие таинственные «наследственные черты») заставляют его не выходить за пределы замкнутого цикла. Ориентировка и Миропиева и Мюллера на ряд ассоциаций, ведущих к старым образным представлениям о «настоящем пророке», не связанные с данным понятием слова-символы, несущие в себе торжественную экспрессию, оказываются в контексте описаний «мединского Мухаммеда» отрицательно окрашенными. Тематические комплексы «истинный пророк», «невольный пророк» и, наконец, «лжепророк» предстают в конце концов лишь сосуществующими, и не более. Ведь ни миссионерская (и это для нее совершенно естественно), ни светская исламистика XIX в. не смогли, вращаясь в кругу лишь ветхо– и новозаветных смыслов и образов, создать даже факультативные синонимы – не говоря уже о независимом семантическом комплексе – понятия «мусульманский пророк». А оно действительно могло бы оказаться конструктивно очень действенным и, обозначая автономные реалии, заставило бы отказаться от перманентного обращения к бесчисленным аналогиям с предшествующими исламу верованиями, к перифрастическим трансформациям характерных для них и только для них смысловых нюансов, синонимических рядов и т. п.

    Попытки включить в семантический комплекс «иудео-христианский пророк» компоненты семантического комплекса «мусульманский пророк»:

    – означали сопоставление конкретного объекта в его определенном качественном состоянии («Мухаммед в мекканский и мединский периоды») с абстрагированным состоянием («деяния Христа» или какого-нибудь из чтимых христианством же ветхозаветного пророка), зачастую не имеющим (в ситуации сравнения) пластического воплощения;

    – не оказывались особым приемом ввода сколько-нибудь существенных новых дополнительных (по отношению к обоим сопоставляемым объектам) признаков.

    В лучшем случае эта нечеткость логических отношений между понятиями «иудео-христианский идеал пророка» и «мусульманский пророк» могла в какой-то степени способствовать восприятию прямых значений представленных понятий в сложной совокупности, демонстрируя сумму специфических свойств. Они вытекают не из прямой логики соотношения реалий, а из непосредственного содержательного положения вследствие ввода в текст таких определенных сем, которые часто оказывались значительнее смысла целых слов.

    Фигурировавшие в текстах о Мухаммеде метафоры, перифразы, символы чаще всего связаны с устойчивой и в основе своей христиано-центристской традицией; семантическое смещение, которое они несут с собой, не выходило в сознании тогдашнего читателя из рамок общеязыкового (для второй половины XIX – начала XX вв.) употребления. Оно было направлено (конечно, совсем независимо от желания того или иного повествователя об исламе) не столько на создание новых смыслов, сколько на «освежение» традиционно-религиоведческих (опять-таки – в христианско-иудейском духе) идей, образов, троп, перифраз, метафор и т. д.39.

    При всем желании даже наиболее вдумчивые, с наибольшим «протеистическим» даром, авторы не смогли избежать того, чтобы устойчивыми центрами довлеющих в их произведениях о мусульманстве семантических комплексов не оказывались изрядно потертые и в буквальном и в символическом планах составные ветхо– и новозаветного словаря (вспомним пушкинские «Подражания Корану», не говоря уже об опусах куда менее талантливых поэтов, писателей и даже профессиональных востоковедов). Редко когда удавалось:

    – оживить традиционные словоупотребления посредством «нанизывания» на какие-нибудь нововводимые в них специфически исламские символы их возрожденного собственного прямого логического и пластического смысла;

    – добиться того, чтобы подобное «овеществление» реалии, скрытой за словом-символом, не препятствовало восприятию символа как такового, но усиливало его эмоциональность, создавая постоянное колебание реально-вещного и иносказательного;

    – придать стандартным образам новые конкретности и объемности, не лишая их многоцветья, ритмического движения и взаимопереходов, прямого и переносного смыслов, ассоциативных отсветов, расширяя их семантические импульсы.

    И:

    – поскольку Мухаммед и «истинные» (= иудейско-христианские) пророки ни светской, как правило, ни тем более миссионерской, литературой не рассматривались как равноценные, на паритетных началах сосуществующие (не в хронологическом, конечно, плане) и взаимообусловленные (имеется в виду обратное влияние ислама на христианство и иудаизм);

    – поскольку, напротив, мусульманский и иудео-христианские профетизмы в целом сталкивались как два антагонистически противопоставленных символа;

    – постольку применяемые к исламу привычные эпитеты, вращаясь в замкнутом контексте, помимо своих прямых значений, несли и дополнительные функции, волей или неволей обретающие гнетущую эмоциональную окраску (особенно при описании истории Мухаммеда в мединский и последующие периоды).

    И в уже рассмотренной мною книге «Магомет» Владимиру Соловьеву не удалось (напомню, что его консультировал сам Виктор Розен!) найти такой контекст, который позволил бы читателю подобрать соответствующий лексический эквивалент для нового применения нормативных иудео-христианогенных символов и логических структур. А ведь это дало хотя бы некоторое смутное, интуитивное постижение истинно-мусульманских реалий, позволило бы снять впечатление о них как либо концентраторах взрывчатой трагедийности, либо воплощений безликости и тусклого однообразия жизни. У клерикальных оппонентов Соловьева появились веские зачастую основания обвинять его в непоследовательности, противоречивости, слабом знании предмета и т. д.

    Воспроизведем здесь – более подробную в сравнении с той, которую я приводил выше, – трактовку Соловьевым («Магомет», с. 14–16) сюжета о пророческой миссии Мухаммеда.

    «Несправедливо, – утверждает он, – ставить вопрос, в какой мере он (Мухаммед) был истинным и в какой ложным пророком, несправедливо уже потому, что он вовсе не выдавал себя за пророка в общепринятом теперь (? – М.Б.) смысле этого слова. Название Ресул-аллах, которое обыкновенно дается Мухаммеду им самим и его последователями, значит посланник Божий, т. е. человек, получивший поручение, миссию от Бога. Миссия эта состояла только в том, чтобы проповедовать арабам единство и праведность Божию, различие добра и зла и будущий суд. Как Мухаммед верно и успешно исполнял торговые поручения, которые ему давали сначала дядья, а потом Хадиджа, так же верно и успешно исполнял он и то поручение, которое он, по своему убеждению, получил от Бога. А на какую-нибудь высшую задачу, требующую чудесных даров и полного нравственного совершенства, он не только не заявлял притязаний, но прямо и много раз утверждал, что никакой подобной задачи не имеет. После этого называть его обманщиком или лжепророком есть верх несправедливости. Но имел ли Мухаммед действительно ту миссию, которую себе присваивал? Если видеть во всемирной истории дело случая, результат внешнего механического сцепления мелких фактов, тогда, конечно, Мухаммед не имел никакой миссии, но единственно только потому, что с этой точки зрения вообще никто никакой миссии иметь не может. Если же признавать в истории внутренний смысл и целесообразность, тогда, без сомнения, такое огромное мировое дело, как создание ислама и основание мусульманской культуры, должно иметь провиденциальное значение (курсив мой. – М.Б.) и миссия Мухаммеда не может быть отнята у него… Чтобы получить историческую миссию в каком-нибудь деле, необходимо прежде всего иметь прирожденное дарование или особенную способность именно к этому делу. Хотя религия назначается для всех, но не чрез всякого религиозные идеи открываются и вводятся в сознание и жизнь человечества. Для деятельной роли в религиозной истории так же необходимо призвание, вдохновение, гений, как и для того, чтобы совершить что-нибудь великое в области науки, искусства, политики. У Мухаммеда, несомненно, был специальный религиозный гений…».

    В этом отрывке три тематических комплекса, центрами которых являются: 1) «искренность и честность» (Мухаммеда, не претендовавшего ни на что большее, как только «проповедовать арабам единство и праведность Божию, различие добра и зла и будущий суд»); 2) «правомочность» (миссии Мухаммеда, поскольку она имеет «провиденциальное значение»); 3) «гений» (Мухаммед обладал «специальным религиозным гением»). Само собой разумеется, начисто отвергается версия о Мухаммеде как «обманщике и лжепророке».

    Эти образные центры определяют структуру текста, представляя персонифицированное состояние Мухаммеда, фон реализации его реформаторской деятельности (вначале – одна лишь Аравия, а затем и вся «всемирная история») и его страстное вожделение быть глашатаем истины и только истины. Таким образом, сопоставление, столкновение семантических комплексов «локальный религиозный деятель» (пусть даже и наделенный «специальным религиозным гением») и «огромное мировое дело… создание ислама и… мусульманской культуры» (все тем же Мухаммедом. – М.Б.) призвано прежде всего утвердить позитивную оценку персонифицированного состояния Мухаммеда. Соловьевская эмоциональность несет на себе поток определений-эпитетов, сгруппированных так, что дублируется одна и та же сема – «искренность». Она введена как реальность, акцентированная контрастным включением семы «обман» («лжепророчество»), представленной как голос другого, антагонистического Соловьеву, мира оголтелых исламофобов. Но и это постоянное выпячивание эмоционально активного образа «искреннего религиозного реформатора» не в состоянии воссоздать картину генезиса ислама как уникального, сложного и целостного организма. Он являет себя как живое образование бесконечных взаимодействий и связей, и его невозможно понять, игнорируя (или неверно оценивая) нерасторжимое слияние индивидуальности Мухаммеда и бесчисленного сонма разнообразнейших социальных, этнопсихологических и т. п. факторов в единую законченную структуру, в гигантский и неповторимый мусульманский мир.

    Вот на такого-то рода вещах и играет Миропиев.

    Сравнивая взгляды на Мухаммеда Владимира Соловьева и Августа Мюллера, он – справедливо, надо признать, – пишет, что, несмотря на некоторые различия, они тем не менее «вполне тождественны… как в своей сущности, так и в способах аргументации… Мюллер считает Мухаммеда пророком, а Соловьев – только посланником, хотя… ни тот, ни другой ясно не высказывают, что Мухаммед пророк или посланник именно Божий. Мюллер, давая своеобразное (на самом же деле вполне обычное для западной исламистики второй половины XIX в. – М.Б.) определение «пророк» и признавая Мухаммеда пророком, даже истинным пророком, в то же время нигде ясно не говорит, что Мухаммед был пророком от Бога, посланным Богом. Впрочем, в одном месте он весьма уклончиво… замечает: «Само собой, что Бог мог сделать Мухаммеда лишь Своим доверенным лицом, дабы сообщать волю Свою народу». Так же и Соловьев, хотя и говорит, что Мухаммед сам себя называл «ресуль-аллах», что значит «посланник Божий», и последователи его называли тем же именем, и сам считает себя его посланником, но также нигде ясно не называет его «посланником Божиим» и не утверждает, что он послан был арабам Самим Богом. Отсюда видно, что ни у того, ни у другого не хватило смелости утверждать, что Мухаммед был особый избранник Бога, специально посланный Им возвестить Свою волю арабам, что он боговдохновенное лицо, глашатай Бога, получивший от Него особую миссию к арабскому народу. Мало того, Соловьев в своих дальнейших рассуждениях говорит не о миссии, возложенной на Мухаммеда Богом, а об исторической его миссии. Принимая же во внимание, что все в этом мире, во всемирной истории, а в том числе и историческая миссия Мухаммеда, имеет провиденциальное значение, нужно заключить, что, по мнению Соловьева, Мухаммед есть в то же время посланник Божий. К такому заключению невольно привело нашего философа Соловьева то историко-философское направление, которое называется провиденциализмом и которое он провел (точнее, наверное, «довел». – М.Б.) до крайних его выводов в отношении к Мухаммеду. Но все-таки при этом весьма характерно то, что он воздержался от собственного ясного признания Мухаммеда посланником Божиим»40.

    3. Спор о личности Мухаммеда, о природе ислама и его роли в истории

    Исходя – и опять-таки верно – из тезиса о «непрочности главных оснований», на которых строятся взгляды Мюллера и Соловьева (Миропиев, однако, скрывает тот факт, что Соловьев во многом – как и он сам – опирается на книгу Шпренгера), который утверждает, что мюллеровское определение содержания «пророк» крайне неполно, а потому и «эластично».

    Ведь, по Мюллеру, пророком у израильтян считался всякий, кто был охвачен религиозной идеей, кто находился «в исключительном служении ей» и кто был твердо убежден, что эти идеи суть для него откровение Божие. А ведь «такое определение в логике считается неполным, так как здесь перечислены не все существенные признаки содержания «пророк», а потому, следовательно, и широким»41. Такое определение «берет только одну из двух существенных сторон в понятии «посланник Божий», а именно – субъективные ощущения самого пророка.

    Между тем, как верно подчеркивает Миропиев – основательный, кстати говоря, знаток христианской теологии, – в понятии «посланник Божий» есть две главные стороны: пославший пророка, т. е. Бог, и посланный, т. е. сам пророк. И у древних евреев, и у арабов, и у греков пророками считались особые избранники Бога, которые получали специальную миссию от Него, специальную миссию сообщать людям Его волю, Его откровение; «это – провозвестники судеб Божиих людям как в отношении настоящего, так и в отношении будущего; это – вдохновленные Богом люди, глашатаи Божии, обличающие пороки людские, дающие ясные и вполне определенные предсказания таких будущих событий, которые не имеют очевидной причинной связи с настоящим и которые всегда исполняются; это – лица, которые по данной им от Бога силе запечатлевают свою проповедническую деятельность чудесными действиями; это – лица, которые руководствуются в своей пророческой деятельности не своею волей, но произволением Бога, пославшего их в народ ради особых высочайших целей – вечного спасения людей. Отсюда пророки или, лучше сказать, пророчества, есть само чудо, возможное только при необходимейшем условии – воле Божией»42.

    Вот те существенные признаки содержания «пророк», с одной стороны, со стороны Бога, которые «все опущены, – преднамеренно или нет, решать не берусь, – Мюллером»43.

    Возьмем теперь, продолжает Миропиев, другую сторону рассматриваемого понятия – личность самого пророка. Само собой понятно, что это были такие лица, которые «под чудесным воздействием Бога на их духовную личность, были охвачены волею Божией, Его вдохновением, сообщаемыми Им идеями, и потому всецело отдавали себя на служение Богу, на исполнение Его воли, и которые всегда сознавали, что они проповедуют не свою, а Божию волю. Находясь под воздействием Бога, пророки получали особое озарение ума и вместе с тем, как избранные Богом люди, очищались сердцем и так возвышались нравственно, что делались не только апостолами, проповедниками, но и образцами нравственности. Вот какими существенными признаками характеризуется библейский пророк»44.

    Нельзя не согласиться с Миропиевым, что соответствующее определение Мюллера довольно далеко от этой идеальной модели, которая, как далее подробно доказывает Миропиев, совершенно противоречит «жизни, деятельности и учению Мухаммеда»45. Он, Миропиев, не берется решать вопрос о том, как примирить с понятием «истинного пророка», каковым является, на взгляд Мюллера, Мухаммед, с мюллеровским же тезисом, что в Медине сознательная лживость и вероломство Мухаммеда, эти «невыразимо противные черты», становятся каким-то внутренним утверждением его, что личность Мухаммеда, как заявляет немецкий исламовед, во всяком случае отвратительна. Но в целом позицию Мюллера (еще и еще раз замечу – ставшую вполне традиционной для светского исламоведения XIX в., при всем его искреннем христианоцентризме. – М.Б.) относительно понятия «пророк» Миропиев именует не только неоправданно-широкой и «эластичной», но и «тень либеральной» и носящей на себе «характер крайнего протестантизма»46.

    Ревнитель чистоты официальной православной доктрины, Миропиев не без оснований опасался, что универсализация таких формулировок приведет к тому, что придется тогда признать «почти всякого основателя новой религии и новой религиозной секты пророком; нужно признать пророками не только Конфуция, Будду, но и всех наших старообрядческих Аввакумов, сектантских Сильванов и других разных сумасбродных религиозных агитаторов, потому что почти каждый из них, следуя определению Мюллера, был охвачен религиозною идеей, служил ей и считал ее за откровение Божие. Вывод из всего этого может быть только один, вывод не только странный, но и страшный, что нет никакого различия между истинными пророками Божиими и ложными, а также – между истинною религией и ложными. Идти дальше в этом религиозном безразличии и либерализме уже некуда. Эта игра словами и понятиями «пророк» и «посланник Божий» недостойна серьезных мыслящих людей, потому что она низводит нас в бездну религиозного индифоерентизма что-де все религии хороши, а мусульманство и все другие языческие религии и разные секты нисколько не хуже христианства, потому что и они основаны пророками и посланниками Божьими»47.

    Переходя к концепции Владимира Соловьева48, Миропиев прежде всего акцентирует ее основное сходство с мюллеровской: неполнота определения понятия «посланник Божий», потому что «каждый пророк Божий есть прежде всего посланник Божий». А ведь развиваемая Соловьевым теория провиденциализма, усматривавшая в религиозно-политической деятельности Мухаммеда и в создании им ислама и мусульманской культуры историческую миссию, с очевидностью вела к оценке Мухаммеда и как посланника Бога.

    «Теория эта, – отмечает Миропиев (и во многом с ним можно здесь согласиться), – страдая крупным недостатком – отсутствием различия между Божественным промыслом и Божиим попустительством, обезразличивает тем самым, как и взгляд Мюллера, все исторические события и всех исторических деятелей, подводя последних, всех без исключения, под понятие посланников Божиих. С точки зрения этой теории, проведенной («доведенной»? – М.Б.) до крайних выводов, не только доброе, но и скверное, злое, согласно с волею Бога и даже входит в цели Провидения, а потому все деятели, не только Конфуции, Будды, Сократы, Мухаммеды, но Наполеоны I, Иваны Грозные и даже разные деспоты и тираны, суть как бы, в историческом смысле, посланники Божии».

    Миропиев вменяет в вину Соловьеву – никогда не бывшим пантеистом, а всегда твердо исповедовавшим веру в Личного Бога – еще и то, что он «устраняет живое общение этого посланника Божия, понимаемого так в историческом смысле, с Богом, как Личным Существом, и вследствие этого впадает в пантеизм».

    Безусловно, ахиллесовой пятой Соловьева, как автора труда о Мухаммеде, было то, что он не имел сколько-нибудь солидных специально-востоковедческих знаний об исламе и – как, судя по всему, точно подметил Миропиев – даже плохо проштудировал сам Коран.

    В противном случае он не утверждал бы, будто Мухаммед «вовсе не выдавал себя за пророка в общепринятом теперь смысле этого слова». Миропиев насмешливо пишет49: «В настоящем случае пусть возражает г. Соловьеву сам Мухаммед, которого он считает только посланником Божиим, но который вместе с тем вполне ясно и определенно считает себя и пророком Божиим»50.

    Миропиев совершенно откровенен тогда, когда поясняет читателю причины своих – зачастую, как мы видели, очень точных – ударов по различным так или иначе реабилитирующим (или даже восхваляющим) Мухаммеда произведениям: последние «поднимают религиозное самочувствие (? – М.Б.) наших мусульман, которые, пользуясь всем этим (т. е. трудами, подобными тем, которые написали А. Мюллер, В. Соловьев и др. – М.Б.), ставят Мухаммеда не только наряду с Христом, но и, конечно, выше Его, так как он был последним пророком и даже «печатью пророков», и тем самым еще более закрывают глаза мусульман (т. е. тормозят процесс христианизации. – М.Б.) на возвышенное и чудное учение Иисуса Христа, а вместе с тем мешают делу христианской цивилизации среди диких и фанатичных мусульманских народов». Наконец, такие взгляды приносят вред и «христианской-западно-европейской и, в частности, русской публике, которая, хотя и плохо или, вернее сказать, совершенно не осведомлена о жизни и учении Мухаммеда и о всем его исламе, но чрезвычайно падка на все такие либеральные новинки, особенно в области религии, и всегда, не имея возможности разобраться в этих вопросах, верит на слово бьющим на внешний эффект оригинальным (явное преувеличение! – М.Б.) теориям»51.

    В противовес им Миропиев дает собственный (впрочем, довольно типичный для миссионерской литературы) очерк зарождения ислама (не упустив тут же случая задеть и ненавистное ему католичество52). Очерк этот полон самых уничижительных характеристик мусульманского пророка и созданного им верования – особенно, конечно, тогда, когда в Медине Мухаммед рвет (в отличие от мекканского периода53) все многочисленные связи с христианством и иудаизмом и ислам «обратился… в религию насилия и меча»54.

    Но еще важнее обратить внимание на следующее – идущее, кстати говоря, вразрез с классически-миссионерскими установками – предупреждение Миропиева: «… никогда не нужно нам соблазняться изредка высказываемым некоторыми мусульманами сочувствием учению Евангелия, так как сочувствие это, основанное на некоторых местах Корана, касается не того Евангелия, которое мы признаем, а какого-то совершенно другого, несуществующего (? – МБ.)»55. Миропиеву – хотя он признает наличие в исламе и «хороших сторон» (ибо «если бы в исламе были одни только отрицательные стороны, то он не мог бы быть и религией, а был бы каким-то невозможно чудовищным учением»56) – необходимо привлечь внимание читателя лишь к «отрицательным сторонам ислама», делающим «невозможным сближение мусульман с русскими»57.

    Воспроизведу лишь некоторые детали миропиевской атаки на ислам.

    Коран – это «какоето хаотическое смешение самых разнообразных постановлений, наставлений и изречений.

    В нем нет (тут уже ярко чувствуется чисто европейский культ Меры, Гармонии, Рациональности! – М.Б.) никакого разумного порядка, ни систематического, ни хронологического… в нем множество ненужных, даже ничего не значащих слов и целых выражений; в нем масса пустословия… отдельные части Корана сшиты на живую нитку; а от этого все ползет и лезет в разные стороны и поражает своей неуклюжестью… в нем беспрестанные повторения одного и того же, повторения до надоедливости… Другой такой странной книги нет на белом свете»58.

    Фиксация противоречий в Коране – особенно стихов отменяющих (насх) и стихов отмененных (мянсух) – нужна Миропиеву не только для того, чтобы провозгласить органическую несовместимость самой «теории отменения» с истинным «понятием о Боге, Который есть чистая истина», ибо «Бог, меняющий Свои повеления чуть ли не ежедневно, уже не Бог»59, – но и, главным образом, для разоблачения (притом и в глазах исламских ортодоксов60) российско-мусульманских модернистов, пытающихся любой ценой реабилитировать ислам – как суннитский, так и шиитский, также имевший своих адептов в России.

    Миропиев уверяет в обратном: коранический бог – это не настоящее «представление о Боге, как о духовном Существе». И поэтому ислам никак не может избавиться от грубого антропоморфизма61, от удушающего фатализма, хотя наличие такового отрицают «наши либеральные мусульмане… тщательно скрывая все относящиеся сюда места Корана и выставляя на вид только те, где, хотя и неясно, говорится о свободной воле человека»62.

    Как, например, и светский ориенталист Березин, Миропиев видит в «безотрадном фатализме» одну из тех «глубоких причин, которые всегда растлевают мусульманские государства», силу, беспощадно убивающую все разумное в мусульманских народах. Вот почему «…во всех мусульманских государствах полный упадок всюду…»63.

    Само собой разумеется, Миропиев не может не поразглагольствовать в традиционно-миссионерском духе о том, сколь губителен для мусульманского мира «цинизм Корана» по отношению к женщине («…даже между некоторыми животными отношения самца к самке лучше, чем у мусульман») и тем самым вновь и вновь обрушиться и на Семенова (говорившего о «высоте учения ислама») и на Владимира Соловьева, всячески обелявшего мусульманскую мораль, и, наконец, на Баязитова, Гаспринского и других мусульманских модернистов, пытавшихся как-то сгладить, представить в сравнительно либеральном, насколько это было возможно, свете действительно шокировавшие представителей европейской цивилизации классически исламские установления о женщине.

    Еще более ожесточается Миропиев тогда, когда, утверждая, что ислам «проповедует ненависть и вражду ко всем другим народам, переходящую даже в религиозную войну», вступает в полемику с теми из отечественных мусульманских модернистов, которые доказывали (Девлет-Кильдеев, «Магомет», с. 3 и 22): «Магомет всегда и везде предписывает милосердие, даже к врагам… Напрасно некоторые народы ссылаются на… Коран для оправдания своих варварских поступков… несправедливо приписывать Мухаммеду фанатизм и неразумные действия его последователей» и т. д.

    Впрочем, не менее сурово расправляется Миропиев (опираясь и на собственные познания в истории ислама, и на труды русских как миссионерских64, так и светских, но также во многом враждебных мусульманству, авторов65) и с известными западными «обелителями» ислама – Сент-Иллером и Лораном, ибо с их «легкой руки… и наши мусульмане говорят почти то же самое»66.

    Ведь, согласно Миропиеву (равно как и А. Казем-беку, Ханыкову и множеству других тогдашних русских ориенталистов и публицистов), ведение джихада «обязательно для мусульманина… так же, как исповедание единства Божия и посланничества пророка Мухаммеда, совершение пятикратных молитв, соблюдение поста и пр.», благо (следует шаблонный, но в данном контексте очень важный тезис) «дикий, необузданный и страшный фанатизм внесли в мусульманский мир турки и монголы». И независимо от того, что «фанатизм этих… неомусульман не отрицается нашими либеральными мусульманами из татар», ислам, беспрестанно доказывает Миропиев, есть «самая фанатичная, человеконенавистническая религия во всем мире»61.

    В еще более мрачных красках рисуя суфизм (и полагая при этом, что в число его «главных задач… входят панисламические идеи: подъем ислама, недовольство окружающим и ниспровержение его, а также истребление всех немусульман»69), Миропиев восклицает: «Какая страшная опасность для нас кроется в этом учении! Эту опасность мы уже испытали, имев дело с кавказскими мюридами во главе с их пиром Шамилем и с андижанским восстанием в 1898 г. под предводительством ишана Мухаммеда-Али Хальфы»70.

    Итак, по Миропиеву, «мусульманский фанатизм жив и действует до сих пор, ибо он есть вечный атрибут любой из разновидностей ислама», он «источник политических смут и волнений в русско-мусульманском мире и тормоз к объединению России. Если мы и держимся еще более или менее спокойно на этом вулкане, то только благодаря своей физической силе – силе штыков и пушек. Но мы, при всяком внешнем столкновении, никогда не можем быть уверены, что у нас дома все будет спокойно»71.

    А коли так – то долой все те программы, предлагаемые мусульманскими модернистами и их русскими пособниками, согласно которым надобно «дело образования мусульман ставить на религиозную почву» и тем самым заставить русский народ «копать себе же яму»72; долой все «прельщения Гаспринского» о том, что русские мусульмане «понесут, вместе с нами, цивилизацию на крайний Восток»73. Нет, – восклицает Миропиев, – «избави нас Бог от таких сотрудников»74, и вообще вовсе не в интересах русских «сознательно усиливать… народ, враждебный нам»75. Делать надобно одно и только одно: положить в основу «политику по отношению к нашим инородцам… начала своего, русского, образования, своей, русской, гражданственности»76.

    С позиций того понятийного и методического аппарата, который доминировал в трудах и светских и религиозных исламофобов, было вполне логичным отвержение такого методологического принципа, как эволюционный. Он оказывал (особенно после появления в свет работ И. Гольдциэра и X. Снук-Хюргронье) все более и более могучее влияние на весь корпус исламоведческого знания, становясь для множества сознательно избегавших открытой аксиологической позиции востоковедов путеводной звездой в разработке самых различных аспектов истории мусульманского Востока. Эти востоковеды полагали необходимым рассматривать его бытие сквозь призму его многовекового развития; видя в этом бытии единую ткань, они утверждали, что эволюционный процесс приспосабливался к различным культурным регионам, дифференцировал ее применительно ко всевозможным локальным условиям. А это делало мета-Ислам и мини-исламы более адаптированными к превратностям среды, позволяя:

    – благодаря коренным, хотя и далеко не всеми видимыми, преобразованиям глубинных оснований ментальности Homo Islandais – порождать и закреплять вызываемые «веяниями времени» качественно новые формы поведения как на массовом, так и на элитарном уровнях;

    – вводить в действие успешные порой эквиваленты и субституты традиционных социополитических и прочих моделей, норм, символов, образов.

    В итоге удавалось, в частности:

    – довольно верно вскрыть и роль конкретно-этнических, отнюдь не стертых исламом, конструктов в процессе созидания и старых и новых – но с полным на то основанием входящих в категорию «Мусульманская цивилизация» – интеллектуальных форм;

    – понять в итоге – пусть пока и в самом общем виде – некоторые по крайней мере механизмы перестройки, в случае необходимости, репертуара первоначальных ценностных координаций;

    – уяснить генезис новых для «исламской мысли» проблемных полей, новых ценностных регуляторов ее даже самых интимных зачастую блоков, а не только демонстративно выпячиваемых интегральных компонентов.

    Становилось, далее, принципиально возможным воссоздать реальную картину процессов огромной временной и пространственной отдаленности беспрестанно усложняющихся взаимоотношений тех или иных мусульманских народов как друг с другом, так и с «неверными», взаимоотношений, в ходе которых одни из этих народов усиливали, другие, напротив, ослабляли свои структурные и (или) функциональные свойства.

    Но те ценностно-нормативные представления, которыми руководствовался Миропиев, полностью исключали только что описанные нами логико-гносеологические инновации. И потому они позволяли трактовать историю ислама как по существу безвариативную, всецело почти транснациональную и тотально-унифицирующую (если, конечно, не придавать фундаментального значения нехарактерным в целом для миссионерского направления дифференциациям мусульман на «иранцев», «туранцев» и т. п.).

    Миропиев77 подчеркивает: «Теократия в исламе доведена до последних пределов…» и «всегда способствовала и будет способствовать… уничтожению национальных особенностей и ассимиляции под знаменем одной веры всех мусульманских народов… в среде мусульманских народов нет и не может быть сознания о своем отечестве, о своей национальности. Мусульманин и сражается не за свободу своего народа и не за свое отечество, потому что у него нет его, а за свою религию, ислам, потому что его отечество там, где ислам. Его не могут волновать идеи о национальном единстве, потому что он занят идеей панисламизма»78.

    Но тут же Миропиев ставит и другой, очень важный для рефлексирующих представителей русского консерватизма, вопрос: «Что вреднее для нас, русских, – панисламизм или мусульманско-татарский национализм?»79

    * * *

    Здесь нам придется сделать еще одно отступление теоретико-методологического плана.

    Напомню свой тезис о том, что при всей ее ярко метафизической, принципиально-антиэволюционистской направленности, полной идеологической ангажированности и т. п., миссионерское исламоведение все же входит в категорию «Знание». И потому, следовательно, и в его истории (в плане, разумеется, ее методологического анализа) надобно различать процесс получения нового знания, с одной стороны, и процесс функционирования уже полученного знания – с другой.

    Не вдаваясь в более детальное рассмотрение, отмечу лишь, что в принципе всякое знание направлено на тот или иной контекст функционирования (контекст мировоззрения; контекст образования и, наконец, контекст практического приложения), и это не может не сказаться на его структуре, способах его получения, взаимосвязи его отдельных компонентов и т. д. При этом нельзя требовать от тех же миссионерских авторов, например, создания и оперирования всецело лишь за ними формально-зарезервированной теории.

    Ведь связь отдельных фрагментов, отдельных элементов знания при их функционировании отнюдь не обязательно должна оформляться в виде строгой, обоснованной и законченной теории, всегда готовой к тому, чтобы найти действенное приложение в практических приложениях.

    Конечно, мировоззрение авторов типа Миропиева задавало специфические системы взаимоотношений отдельных единиц научного знания между собой и вообще выполняло регулятивную роль по отношению к тому, что казалось вышеназванным авторам процессом научного исследования. Нет, очевидно, смысла еще и еще раз приводить примеры того, как это специфически миссионерское мировоззрение нередко в совершенно ином, чем светская исламистика, виде расчленяло мусульманские реалии, лишь в соответствии с собственными целями очерчивало их контуры и объясняло их генетическую и актуальную связь друг с другом в необозримом многообразии ситуации их перманентного или эпизодического взаимодействия.

    И однако, стоящая перед миссионерством задача целенаправленного преобразования инохристианских анклавов потребовала:

    – должным образом (по стандартам, единым для профессионального светского исламоведения и вообще для всей тогдашней историографии) обоснованной, логически расчлененной, последовательной и связной системы сведений о них;

    – признания – хоть и невольного – того, что ислам все же обладает, сохраняя свое инвариантное ядро, определенной мерой вариативности, полиморфности, даже разнородными, – и, главное, в потенции обладающими сильным детерминирующим воздействием на судьбы всей России – импульсами.

    Ни у Миропиева, ни у любого другого представителя клерикальной и проклерикальной исламистики, твердо придерживавшихся одного и только одного идеального поля действия, эти эвристически плодотворные ходы не привели к последовательно-критическому переосмыслению исходных методологических абстракций. Они не выстроились в институциональные познавательные механизмы, дававшие бы возможность увидеть и Ислам и «локальные исламы» в новых ракурсах80, осознать необходимость различения дискриптивного и нормативного, онтологического и аксиологического в самом содержании понятия «мусульманский мир».

    Быть может, вообще главенствующая для миссионерства иллюзорная цель – сделать человека-«нехристя» счастливым благодаря полному преобразованию его «я» – и вообще вся атмосфера устремленности лишь в будущее обусловливала футуристическое отчуждение миссионерско-исламоведческой литературы от настоящего. Поэтому-то едва ли не любой ее историко-философский анализ нехристианских реальностей оказывался не только перегруженным морализаторством, дидактизмом, формализмом и начетничеством, но и, как правило, лишенным объективности.

    В итоге не удавалось осознать, что за внешним рядом событий, составляющих «внешнюю канву» жизненного пути долженствующего быть тотально-трансформированным «типичного мусульманина», стоит интимно-внутренний план, в котором этот жизненный путь подытоживается и осознается как саморазвитие личного «я», как самоутверждение его именно как мусульманской личности. Ее Lebenswelt – второе «я» личности, развернутое вовне, но структурированное в соответствии с такими личностными ценностями и приоритетами, которые вовсе не желали скидывать с себя традиционно-мусульманскую символическую экипировку, сколь бы усердно ни модернизировалась их потаенная природа.

    Конечно, мысль о необходимости не просто различения, а об экспликации их в строго специфических понятиях и образах внешних, эмпирически фиксируемых, событий и этапов жизни мусульманских обществ, с одной стороны, и им же свойственных внутренних, духовно-эмоциональных, коллизий – с другой, все еще остается в числе далеко не решенных до конца проблем и для современной исламистики. И она с трудом пока улавливает подлинную регулятивную функцию мотивационно-целевой сферы личности «усредненного мусульманина» в программировании его не только персональной, но и коллективной экзистенции81.

    Но если для светской исламистики – при всем при том, что она представляла и представляет и в наши дни конгломерат самых разнородных идей и течений, мало связанных друг с другом генетически и логико-теоретически, – эта проблематика все же в принципе, даже, так сказать, в идеале, преодолима, то

    – для тех, кто (вроде Миропиева) теоретически экипировал крайние разновидности не просто миссионерства, а бескомпромиссно-унификаторского великодержавно-клерикального курса;

    – для тех, кто всего красноречивей мог говорить о дезинтеграции и параличе «исламской мысли», об отсутствии теоретического новаторства ее создателей, приписывал ей лишь первородный эклектизм и видел в ней тиранию одной и той же метафизической субстанции, органически неспособной не только порождать, но даже терпеть плюрализм в рамках собственных, мусульманских, параметров;

    – для тех, кто категорически отвергал даже попытки вести конструктивную критику ислама в терминах «очищение от злоупотреблений»; «реформирование»; «возврат к истокам»;

    – для тех, кто поэтому желал полностью скомпрометировать все, что именуется «мусульманским миром»;

    – для всех них подобного рода предметно-тематические области оказываются вообще ирреальными, какими-то «смысловыми скважинами», ведущими к частичному или полному непониманию соответствующих исследований не-миссионерской, светско-профессиональной, науки82.

    И однако, наверное, у каждого более или менее основательно рефлексирующего автора (а Миропиева можно смело назвать именно таковым) наступал такой этап в – неизбежном для любого исследователя – противоречии между фактическим и концептуальным аппаратом, который заставлял его обращаться к методико-методологическим операциям, в общем-то противоречащим имманентным миссионерской литературе аналитическим, необходимо-синтетическим и апостериорно-синтетическим суждениям.

    Я имею здесь в виду в первую очередь попытку Миропиева как-то отчетливей понять (тем самым объективно корректируя «общехристианскую теорию ислама»), что панисламизм и локально-мусульманские национализмы есть все же своеобразные, во многом существенно отличные друг от друга, проекции структуры динамизирующих мусульманских реальностей на окружающее их культурное пространство.

    Оперирование на равных этими двумя понятиями не обрело – да и не могло обрести! – у Миропиева функции объяснительного принципа (предельной абстракции в роли экспланаторного средства), не могло оно стать постоянно действующим средством задания и развертывания предмета исследования. Следовательно, и речи быть не могло о сколько-нибудь последовательном осмыслении и понятийной спецификации наборов, сопряженных с каждым из названных понятий содержательно-онтологических представлений, нахождении точных генетико-исторических связей между Исламом (или, я бы сказал, «ветвящегося Ислама») и «микроисламами».

    И все-таки, повторяю, можно фиксировать постепенный подъем понятия «локальный мусульманский национализм» от статуса периферийного до статуса если не единственного, то, уж во всяком случае, одного из универсальных (для миссионерской исламистики) объяснительных принципов.

    Иными словами, и миссионерская исламистика делала – пусть пока минимальный, робкий, противоречивый – переход от такой картины мусульманского Востока, в которой главной была идея «единство многообразия Ислама», к иной, строившейся на признании «многообразия этого единства». А такой переход можно трактовать и как интенсификацию процесса трансформации миссионерской исламистики, или, вернее, ряда ее эвристических блоков, – по канонам, являющихся наиболее свойственными дисциплинам частно-научного характера. Есть, значит, основания утверждать, что понятие «Ислам» становилось абстракцией меньшей, нежели прежде, что и у миссионерских исследователей возникало ощущение того, что у этого понятия нет единого, раз навсегда фиксированного содержания, которое как инвариант должно выступать в любых касающихся мусульманского Востока предметных конструкциях.

    Одним из плодов такого методологического изменения могло бы стать ослабление образа христианско-западной цивилизации как активного начала, а мусульманско-восточной – как пассивного, косного, которому навязываются чужеродные ему формы организации, принципы культуротворчества и т. д. и т. д.

    Но, как мы сейчас увидим, даже наиболее проницательные из миссионерских исламоведов не смогли рассматривать ни обе эти цивилизации, ни «даже» панисламизм и локально-мусульманские национализмы в их диалектическом взаимодействии, без примитивизирующих редукций к архаичным процессуально-динамическим началам и регулятивным механизмом.

    * * *

    Вновь послушаем рассуждения на сей счет Миропиева:

    «…в той особенности ислама, как религии, что он смешан с политикой, заключается его громадная сила, так как он отлично, особенно при помощи панисламизма, служит делу ассимиляции мусульман.

    Но в этой же особенности ислама, как политики, заключается и его слабость, причина падения мусульманских государств… не сообразуясь ни с какими национальными особенностями, ислам делает громадную политическую ошибку, которая убивает не только все разумное в данном народе, но всякое проявление его жизни, всю его национальность и жизнедеятельность. Более или менее продолжительное господство ислама делает всякий народ, всякое государство политическим трупом. Люди в исламе уже давно стали всецело мусульманами и перестали быть людьми… Никакого подъема мусульманского духа уже не может быть теперь…»83

    Миропиев, как видим, очень далек от осознания мысли о том, что в ходе эволюции мусульманского Востока между его старыми и новыми (панисламизм и национализм) онтологическими структурами возникают такие интерструктурные связи, которые:

    – уже не воспроизводятся простыми отношениями формальной логики;

    – требуют для своего анализа более глубокого – содержательного, интенсионального – подхода;

    – нуждаются в трезвом учете многослойности контекстов функционирования и традиционного (или уже во многом – «квазитрадиционного») и модернизирующихся исламов, сложнейших взаимосвязей их континуальных и дискретных моделей.

    Но зато Миропиев (и именно потому, что на сей раз он выступает как апологет «высшей цивилизации») довольно верно нащупал и эмпирический и теоретический статус тех компонентов классически исламской доктрины, которые тормозили становление неотрывной от понятия «прогресс» (= «Цивилизация») активной личности. Она, эта личность, должна была быть способной не только к радикально новым для Востока типам миропреобразующей деятельности, но и к категориальной связке пульсирующего и в сферах ее локального бытия и во всем универсуме потока явлений разной степени глубины и проявленности, к выбору новых ракурсов рассмотрения и прошлого, и настоящего, и будущего.

    И все-таки многое настораживает в схемах Миропиева.

    Как и положено миссионерскому идеологу, он – убежденный нормативист, сосредоточивающий внимание на регулятивно-нормирующих механизмах деятельности. Усматривая в нормах (парадигмах) подлинную субстанцию деятельности и гипертрофируя тем самым нормативное начало деятельности, типичный нормативист приходит к разрыву связей между нормами и живыми актами деятельности. Нормы трактуются как регулятивные структуры, вынесенные за пределы деятельности и «отрешенные» от нее. Когда Миропиев, с одной стороны, все время твердит об окончательном упадке ислама, а с другой – темпераментно рисует картины победного шествия беспрестанно активизирующегося панисламизма (и локально-мусульманских национализмов), то нет сомнения, что в таком случае для него исламские нормы («противоречащие прогрессу», т. е. «деятельности») трансцендентны (вне-положены) по отношению к динамическому потоку целерациональной (что не раз подчеркивает и сам Миропиев) деятельности обоих вышеназванных движений (т. е. панисламизма и локально-мусульманских национализмов).

    В миропиевском понимании Ислам и Панисламизм в конце концов оказываются – сколько бы он ни акцентировал их взаимодействие и взаимовлияние – явлениями неоднородными и неравномерными. При этом уже сама стратегия представляемого Миропиевым идеолого-политического курса заставляла его наносить главные удары именно по всему тому, что казалось ему носящим панисламистский ярлык:

    «…современное движение среди наших мусульман есть явление искусственное, так как оно само в себе заключает внутреннее противоречие. Это движение идет и пройдет только по поверхности мусульманского мира. Все истинные мусульмане (тут уже Миропиев начинает симпатизировать самым консервативным кругам в исламских социумах, что, конечно, вполне логично. – М.Б.) никогда не могут сочувствовать ему»84.

    А этот тезис позволяет Миропиеву в бесчисленный раз нюансировать всего, пожалуй, более волнующий его сюжет:

    «Вот – и еще причина, почему нельзя вводить между нашими мусульманами того образования, в основу которого кладут ислам. Не ислам, а начала русской гражданственности должны быть положены в эту основу. Иначе вся наша деятельность по меньшей мере будет сводиться к нулю, так как, что мы будем сеять одною рукою, то будем вырывать с корнем другою»85.

    И далее Миропиев – совершенно отказываясь даже от самых робких приближений к деятельностно-динамической трактовке и старого и современного ислама – закрывает глаза на то, что в тогдашнем мусульманском мире возникал целый вихрь деятельностей со своей иерархией. Одни из которых считались сравнительно полно отвечающими «истинному смыслу» первоначальной мусульманской доктрины, другие – гораздо менее для нее специфичными и, главное, вполне могущими быть сопряженными с коренными интересами российской многоконфессиональной империи. Но ни за одним из этих течений Миропиев не склонен признавать каких-либо интеллектуальных преимуществ – ни друг перед другом, ни тем более перед любым вариантом русской культуры, которая как часть европейской цивилизации (а в этом Миропиев нисколько не сомневается86) в громадной мере уже сциентифицирована.

    Ведь «уже одно отсутствие в исламе прогресса вполне исключает возможность существования в недрах этой религии науки87;…дух мусульманина не освежается чувством изящного; поэтому он и не может парить так высоко, как дух христианина. В этом также заключается одна из причин падения мусульманских народов»88.

    Опираясь на таких мусульманофобов, как Деллингер и особенно Эрнест Ренан, доказывавших абсолютную противоположность понятий «ислам» и «наука», Миропиев признает, что был в истории мусульманства «золотой век» – двадцатилетнее (813–833 гг.) правление аббасидского халифа Мамуна. Это было время «настоящего торжества мутазилизма… когда особенно ценились… наука, философия и образованность вообще», время, когда «мусульманский Восток и христианский Запад (в это понятие Миропиев включает и Византийскую империю. – М.Б.) протянули друг другу руку примирения и когда первый, как наиболее сильный политически, встал во главе умственного движения, цивилизации всего мира»89.

    Иной исследователь сделал бы из этого вывод, что не только имело место плодотворное взаимодействие ислама и науки, но и что, более того, оно, это взаимодействие, было и впоследствии90 как логически одновременным, так и развернутым во времени (несмотря на неизбежные в подобного типа процессах дисгармоничность, всплески продуцируемого религиозным фанатизмом девиантного поведения, направленного на прямое разрушение объявленных а– и антиисламскими ценностей культуры и т. п.).

    Привлечение понятия «наука» в качестве объяснительного принципа задало бы в таком случае широкий экспланаторный контекст, роднящий ислам с другими верованиями, – и прежде всего, с христианством.

    Надо подчеркнуть, что возможность введения этих, в качественно новом плане задающих поле функционирования и эволюции ислама, координаций в достаточной мере таилась и в классически миссионерской доктрине ислама.

    Ведь последний изображался как совокупность всех духовных сил Homo Islamicus и сопряженных с ним культурных норм, как всеохватывающая интеллектуально-эмоциональная система, как идеал тотальности. Поэтому и под пером миссионерских авторов (да и светских исламофобов) ислам выступал и как миросозерцание, и как система мыслей, ибо он действительно совмещал в себе обе эти конструкции. По-видимому, трактовка ислама как системы мыслей имела оттенок вещественности (предметности) и, значит, определенной статичности, а представление о нем как о миросозерцании имело скрытый деятельностно-процессуальный оттенок. А тем самым и Наука вполне могла бы войти в комплекс атрибутов исламских культур.

    Но в какие бы противоречия ни вступали друг с другом имплицитные философско-методологические стратегии исследования подчеркнуто антиисламской литературы и ее же идеологически-политические цели, неизменным оставались не только настойчивая конструктивно-логическая обработка тезиса о скоротечности мутазилизма, его глубоком противоречии исламу как таковому91, но и о плодотворной роли христианства в «золотом веке» мусульманского прошлого92.

    Классически миссионерская доктрина исходила – или, точнее, должна была бы последовательно исходить – из понимания человека как существа деятельного, открытого миру и символизируемому наиболее глубоко и гуманно лишь христианством. Его же отношение к универсуму определяется семиотически (культурным опытом), а не биологически (врожденными реакциями).

    Но Миропиев вновь и вновь вынужден – поскольку вышеуказанный подход уже оказывался неэффективным для тех, кто стремился к наивозможно полному идейному сокрушению ислама, – обращаться к расовым категориям. А ведь они:

    – задают совершенно особый способ видения ислама через специфичные категориальные склейки;

    – возводят тот или иной этническо-биологический субстрат («национальный дух») в статус регулятива культуры;

    – постулируют наличие линейной связи между ним (как частной спецификацией «исламского духа» вообще) и всевозможными мыслительными образованиями.

    Вот почему Миропиев с охотой цитирует93:

    – знаменитую отрицательную характеристику Ибн-Халдуном арабов;

    – утверждение Ренана о том, что в «золотом веке» истории мусульманского мира «не только нет ничего мусульманского, но даже ничего нет и арабского», кроме языка – и только одного языка;

    – мнение английского историка науки В. Уэвелла, согласно которому «арабы не могут указать ни в науке, ни в философии имен действительно великих… они сразу вошли в тот ряд невольников, который вез колесницу Аристотеля и Платона».

    В своей в общем-то крупномасштабной критике ислама Миропиев подвергает анализу и каждый элемент его структурации, и множество компонентов поля его существования в тех или иных регионах мира. Шедшие в них процессы исламизации интерпретируются в виде особых путей, совершенно неприемлемых для носителей высшей, христианско-западной, цивилизации. Согласно миропиевской понятийно-категориальной парадигме, где наиболее могущественным оппозитом Разуму является Ислам, – это верование «как в прежнее время, так и теперь, привлекает к себе только дикие и полудикие народы; народы же образованные, культурные никогда добровольно не принимали ислама»94.

    4. Миропиев: отечественный ислам неотвратимая угроза для православнорусского бытия

    Как свидетельствует другое значительное исследование Миропиева – «Положение инородцев в Сибири», он опасается не только укрепления ислама в среде его вековечных исповедников, не только распространения процесса мусульманизации на «язычников», но и возможности вступления на «ложный путь» если не всего, конечно, русского народа, то уж наверняка того громадного множества его представителей, которых судьба закинула в разного рода национальные окраины. А ведь там-то, казалось, должна была на всю мощь развертываться имманентная «носителям высшей цивилизации»… трансформирующая сила – в европогенном ее понимании – и, в частности, иммунитет к воздействию «низших культур».

    Однако во многом, что признает и сам Миропиев, картина приняла совсем иной вид, особенно в Сибири. Там русские «отатарились».

    Всем известно, пишет Миропиев, какое сильное влияние «оказывал на нас этот народ еще во время долговременного господства над нами. Татары, крепко сплоченные своим исламом, обладают замечательною ассимиляционною силою, которой невольно поддаются даже такие крепкие народности, как, во-первых, армяне в Закавказье… и, во-вторых, – греки в Крыму, которые окончательно отатарились»95.

    Но и живя в киргизской (казахской) среде, русские «окиргизились»96.

    Как видим, в пространстве существования русского этноса на национальных окраинах империи создавались опасные для его «самобытности» силовые линии.

    Приведя мысль Уоллеса, английского знатока России, о том, что «сила ее территориального расширения всегда была больше силы усвоения присоединенных народностей», Миропиев сетует:

    «Горько и грустно, а вместе с тем и опасно становится за наше будущее». Поэтому «наша священная обязанность, обязанность величайшей государственной важности, чтобы поднять на… окраинах наше русское дело, позаботиться о… наших русских единоверцах, дабы они не только… «не обынородчивались», а, напротив, подчиняли своему влиянию туземцев и вели твердо и прочно дело обрусения их. В этом заключается наша великая историческая задача, наша нравственная обязанность, наше собственное государственное благо и лучший удел инородцев, которыми мы владеем»97.

    Речь идет не только – и, пожалуй, даже не столько – о Сибири, сколько о таком мощном мусульманском очаге, как Туркестан.

    Отметим с самого же начала, что Миропиев – недюжинный знаток этого региона – совсем не склонен к ликованиям по поводу все новых и новых приобретений в Средней Азии98.

    По-видимому, причина этого настроя станет яснее, если тут же привести панические слова Миропиева о том, что и в коммерции сарты, занимающие первое место по численности среди оседлого коренного населения Туркестана, начинают уверенно лидировать, оттесняя и даже эксплуатируя русских. В итоге: «Все то громадное количество русских денег, которое прожил наш Туркестанский край, ушло в руки сартов. Под влиянием русских многие торговые сарты не только разбогатели, но и научились разным приемам европейской торговли…» и т. п.99.

    Самое же опасное в том, что «…так называемое духовенство, ученые муллы и особенно последователи суфизма, яркие представители косности, застоя и скрытого, но тем более сильного фанатизма, враждебно относятся к русской власти, видя в ней умаление своего влияния на народ и своего благосостояния»100.

    Миропиев, дабы резче оттенить вредоносность духовенства, противопоставляет ему то, что можно условно назвать «узбекской и таджикской городской («сартовской», по старой терминологии) буржуазией».

    «Торгово-промышленный класс народа, наоборот, служит представителем движения вперед, прогресса и усваивает начала русской цивилизации, начавши предварительно с обучения торговым плутням, пьянству, внешнему лоску и другим отрицательным сторонам жизни. Впрочем, чем дальше идет жизнь, тем благотворное влияние русских на сартов делается сильнее; в последнее время, с открытием в крае низших русско-туземных школ, молодое поколение начинает воспитываться в русских началах»101.

    Но, спешит опять предостеречь читателя Миропиев, сарты (и даже их «прогрессивный торгово-промышленный класс») из довольно богатого разнообразия открывшихся перед ними, вследствие включения их в состав Российской империи, возможных интеллектуальных направлений, все равно твердо идут по одному, давно и четко определенному, – исламскому. Таким образом, идея разнообразия в применении к мусульманским социумам по-прежнему переносится миссионерским и промиссионерским исламоведением как бы в «вертикальность»; это не «горизонтальное» разнообразие локальных исламов, а движение по разным плоскостям внутри одного и того же в принципе единого для всех – панисламского – субстрата. Миропиев, безусловно, видит в исламе два противоречивых стремления: движение к униформности во внутреннем строении, второе же – к разнообразию. Однако «Ислам» и «локальные исламы» не превратились у него в такие семантические оппозиции, которые могли бы стать строительным материалом для воздвижения пучков антиномий, фиксирующих живые противоречия мусульманского мира. Если у Миропиева и есть антиномии, то они (яркий пример тому – хотя бы характеристика сартов102) пытаются фиксировать противоречия формальнологической природы, не имеющие онтологического коррелята. Такие антиномии в конце концов оказываются ситуативными, и вновь и вновь во главу угла ставится лозунг о пагубности единой для всего русско-христианского бытия угрозы со стороны мусульманских народов – независимо от структурно-содержательного разнообразия их национальных характеров, латентных, порой даже противоречащих исламу, миросозерцании, «способностей к прогрессу», детерминантов феномена свободы выбора в ситуациях межконфессиональных конфликтов и т. д.

    Вот что далее пишет Миропиев о тех же сартах:

    «Эта довольно способная в общем туземная народность обещает в будущем быстрые успехи на жизненном поприще; можно и должно опасаться только того, чтобы эти успехи не послужили к вреду русских в области экономических явлений»103.

    Но еще большая опасность – это, подчеркивает Миропиев, исламизация сартами (и татарами) киргизов (казахов).

    Предварительно отметим, что в миропиевской концепции все же иногда наблюдается известная асимметричность в оценке процессов взаимодействия ислама и национальных характеров. Если у сартов, а тем более у татар, оба эти феномена очень тесно слились друг с другом, предстают в таком сплаве как нечто готовое, законченное, замкнутое и потому могущее лишь с величайшим трудом распасться, то киргизская (казахская) ментальность кажется ему еще дискретным континуумом, еще во многом неустоявшимся, еще «делающимся», лишь начавшим по-настоящему формироваться, – хотя и в нежелательном для интересов России направлении.

    «Будучи, – пишет Миропиев, – еще недавно язычниками, киргизы, с легкой руки нашей императрицы Екатерины II, усердно заботившейся о распространении между ними ислама, в котором она стремилась видеть переходную ступень от язычества к христианству, делаются все более и более мусульманами, чему особенно способствуют рьяные пропагандисты ислама – татары с севера и сарты с юга, а также и наша православная Казань, которая посредством своих типографий – университетской и частных, с большой энергией, достойною лучшей цели, распространяет мусульманские издания по всей России и в том числе – между киргизами. Грустно и больно видеть, как под русским знаменем и даже при помощи его, в Киргизской языческой степи насаждается ислам, а не православное христианство»104.

    И однако, Миропиев призывает не терять оптимизма касательно судеб киргизского (казахского) этноса, поскольку все же его духовное своеобразие – это пока, как я уже упоминал, во многом незамкнутая система, в которую может быть введено (а со временем и универсализировано) плодотворное, вечно живое и одухотворенное начало в лице православия и русской культуры.

    В трактовке Миропиева – во многом вполне точной – киргизская (казахская) ментальность оказывается состоящей из многих структур, как бы наложенных друг на друга, каждая из которых состоит в свою очередь из многих частных структур, находящихся в иерархических отношениях друг с другом.

    «…Время еще не окончательно упущено здесь, – утверждает Миропиев, – для русского дела, потому что киргизская народная масса еще довольно индифферентна к исламу, держась его чисто внешним образом и не желая вполне расстаться со старым шаманизмом. Для совести и спокойствия души киргиза-простолюдина имеют гораздо большее значение его старые языческие существа… чем мало известный арабский пророк Мухаммед и все святые ислама; в глазах киргиза все еще полезен его старый баксы (соответствует каму или шаману сибирских инородцев)… чем ненавистный для него татарский, или сартовский, или же, наконец, хотя и свой, но невежественный мулла. Ислам еще не успел окончательно подчинить своему влиянию киргизов и со стороны образования, так как мусульманских школ в Киргизской степи еще сравнительно немного и почти все они низшего типа (мактабы), а потому и влияние их на народ довольно ничтожно»105.

    Миропиеву, не устававшему подчеркивать, что и Средняя Азия и Казахстан превращаются в существенный компонент игрового поля и внутриимперской и международной политики, никак нельзя отказать в наличии оперативного мышления, этом сплаве знаний и опыта, смелости и осторожности, стандартных действий и ярких озарений.

    Кажется, к числу последних можно отнести ту роль, которую Миропиев отводит в программе «ассимиляции киргизов с русскими» киргизской женщине, которая «пользуется большой свободой», имеет в глазах мужчин авторитет, и потому «разумно поставленное воспитание ее в русско-православном духе создает из нее прекрасную нашу союзницу»106, и «природному национально-мухарактеру». Вот здесь-то это понятие приобретает у Миропиева – что все-таки противопоказано идеально-миссионерским методологическим установкам – особую онтологическую нагруженность, становясь чуть ли не полюсным по отношению к понятию ислам.

    Тут уже начинается подлинная эйфория:

    «Национальные черты характера киргиза, – его добродушие и кротость, доверчивость и откровенность, честность и стремление к полезному, восприимчивость к русской цивилизации и уважение к русскому, – служит лучшим доказательством того, что русское дело может встать прочно в Киргизской степи. А ненависть, которую он питает к своим, эксплуататорам, татарам и сартам, докончит остальное наше дело»107.

    Это «наше дело», конечно, не сводилось лишь к ассимиляции казахов.

    Миропиев и ему подобные ставили целью и окончательный подрыв функциональных резервов среднеазиатского ислама в целом, и проведение таких многоступенчатых и разнообразных по интенсивности и продолжительности структурных перестроек, вследствие которых создались бы идеальные условия для действия с повышенной нагрузкой всех возможных в те времена механизмов русификации и христианизации в Средней Азии.

    Миропиев дает довольно объемную ее характеристику – как страны мусульманской, но тем не менее неоднородной по степени приверженности тех или иных ее регионов к исламу. Здесь Миропиев использует два класса параметров, которые условно можно назвать экстенсиональными и интенсиональными. Первые фиксируют интенсивность внутренней взаимосвязи ислама с духовной индивидуальностью разных среднеазиатских народов; вторые – характерные особенности этого локального ислама, его способность (или неспособность) формировать из определенного набора традиционных исходных элементов новую, лучше отвечающую задачам борьбы с православно-русским воздействием, систему.

    Миропиев подчеркивает, что «мусульманский характер» среднеазиатских владений России «усиливается еще населением подвластных нам ханств, Хивы и Бухары, и соседством мусульманских стран – Афганистана и Персии – на юге и Степного генерал-губернаторства и Тургайской области на севере. Мусульманство очень крепко засело в оседлой части населения, которая высылает своих эмиссаров для религиозной пропаганды к кочевникам»108.

    Итак, противник номер один указан – противник, представляющий собой центральное и рождающее лоно всех исламских (и, значит, антирусских) идей, все более и более склонных к тому же обретать панисламские обертоны.

    Мы уже не раз наблюдали, что в посвященной современности концептуальной схеме Миропиева логически исходным, т. е. самым высшим, как раз и является понятие «панисламизм», что именно в таком качестве оно используется для раскрытия и объяснения понятия «локальные исламы». Исходное и выше в логическом плане для Миропиева ничего нет, и потому понятия национального духа и локального ислама могут быть даже логически равноправны (хотя и неравнопорядковы), логически взаимосвязаны. В качестве концептуального первоначала у Миропиева выступает не панисламизм как абстракция, а деятельность вечного генератора и консерватора его религиозного института. Правда, в исламе «нет духовенства»:

    «…Ислам – это в полном смысле беспоповщина, какою он и доселе продолжает оставаться в мусульманских государствах и в наших среднеазиатских владениях. В других же частях нашего государства мы снабдили ислам официальным духовенством. Вот почему те лица, которые по роду своей деятельности имеют сходство с духовенством, не имеют в Средней Азии этого последнего значения и не пользуются, к нашему удовольствию, особым влиянием на население… Будет очень жаль, если мы признаем, по примеру остальных мусульманских частей нашего государства, за этими лицами официальный характер»109.

    Но все равно Ислам – это, по Миропиеву, иерархически организованная Опасность, что, в свою очередь, влечет за собой формирование нацеленных на этот феномен понятийных расчленений.

    Когда я говорил о сциентистском характере миссионерского (и промиссионерского) исламоведения, то имелось в виду и то обстоятельство, что именно как Наука оно исходило из признания как бы двух слоев мусульманского мира – видимого (прямо наблюдаемого) и невидимого (не выводимого непосредственно, т. е. индуктивно, из наблюдаемого). Эти два слоя мусульманского мира – наблюдаемый и ненаблюдаемый (видимый и невидимый, реальный и идеальный, эмпирический и теоретический) – коррелятивны, причем второй слой в определенном понимании не менее реален, чем первый. Собственно говоря, это один мир, как бы в двух его ипостасях, в двух способах открытости европейскому наблюдателю, и можно поэтому ставить вопрос о разных уровнях реальности мусульманского мира. В трактовке Науки первый слой его рассматривается как проявление второго мира, а второй слой – как его сущность. Теоретическая исламистика эксплицирует особым образом сконструированную идеальную действительность, где реализуется представление идеального объекта этой науки и его развертывание, а также разрабатывает особые процедуры для связи его с эмпирической реальностью. Центральная задача исламистики как Науки состоит в том, чтобы увидеть сущность мусульманских реалий за их феноменологическими обличиями (или явлениями, представляющими собой способ обнаружения сущности).

    Миропиев как будто бы сделал шаг в этом направлении, когда начал обращать внимание на, как он выразился, «беспоповщину» ислама. Но далее надо было бы признать, что именно в этом и сила ислама:

    «Не зная универсально-экклезиастической структуры (хотя можно найти целый ряд ее аналогов в мусульманском мире), ислам создал серию таких институтов, через которые выполнялись многие политические и спиритуальные функции церкви. Они органически врастали в систему, становясь ее, – хоть и не всегда «видимой» и формализованной, – но всепроникающей и властной частью и позволяя сохранить «исламскую самобытность» в условиях беспрестанного политического упадка и раскола мусульманского Востока»110. В ситуации, когда отсутствовала универсальная церковь, ясно противопоставляющая себя «мирянам», не было дихотомии «светского» и «религиозного» начал и т. п., всеподавляющее господство религиозной идеологии не в состоянии было сделать Религию и Политику двумя сепаратными и конкурирующими идеологиями. А это могло бы повести к свободной игре политических сил, к полноценному компромиссу между религиозной терпимостью и политическими свободами. Тем самым, с одной стороны, ослаблялась реальная и потенциальная власть религиозного института, никак не могущего претендовать на формальную монополизацию исламских символов, а с другой – укреплялись общие позиции ислама как относительно независимого фактора, оказывающего огромное влияние на многообразные социальные действия (в том числе и на политические).

    Миропиеву же всего важней отыскать в исламском мире лишь один (притом, главное, строго формальный) одухотворяющий центр, от которого и расходятся лучи – разной силы, но единого смысла – по разным направлениям.

    Вот почему, обрадовавшись, что в Средней Азии нет «официального мусульманского духовенства», совсем забыв о том, что ислам в любом его варианте – это целостность, что ее части не случайны, что они взаимопредполагают друг друга, Миропиев тут же спешит указать, что «главная сила или, лучше сказать, главный оплот среднеазиатского мусульманства заключается в здешних учебных заведениях, которые все имеют вероисповедный характер и в так называемом суфизме»111.

    Произошла, таким образом, редукция понятия «Ислам» до всего-навсего двух его производных, да и в их трактовке заметна асимметричная акцентированность.

    Так, описывая «низшие учебные заведения» (мактаб далилохана, карыхана), Миропиев уверяет, будто влияние их на массы «вследствие крайней механичности обучения и даже полного непонимания учащимися того, что изучают на арабском и персидском языках… незначительно»112. Напротив, «высшие же мусульманские учебные заведения, Мадраса… имеют громадное значение в деле усиления ислама и громадное влияние на туземное население»; даваемое ими образование «не развивает мысль человека, а подавляет ее… способствует не прогрессу народа, а приводит к его регрессу. Но самое вредное влияние этих школ на народ выражается в том, что они служат рассадниками ханжества», обскурантизма и заядлого фанатизма»113.

    Ссылаясь на мнение известного знатока Средней Азии В.П. Наливкина (в то же время проявившего себя и умелым русификатором на посту инспектора народных училищ края, который он занимал с 1890 по 1896 гг.) о том, что «священная обязанность» медресе заключается «в истреблении всех иноверных», Миропиев делает, впрочем, уже не впервые, вывод: «…всякий последователь Мухаммеда чем более образован в мусульманском смысле, тем более фанатичен»114.

    Итак, можно, опираясь на миропиевские концепции, построить такую схему сконцентрированных в Средней Азии основных сил, целенаправленная деятельность которых представляла собой наипервейшую опасность для ассимиляторско-миссионерских акций:


    По Миропиеву, суфизм (или «дервишизм») – «более важная и крупная сила среднеазиатского мусульманства»115; он намного опаснее, нежели всевозможные медресе116.

    Ведь «…мюриды в руках ишана – более слепое орудие, чем последователи войны в руках своих наставников. В этом заключается громадная сила и громадная опасность для нас суфизма… к числу наиболее излюбленных и усердно распространяемых (ишанами) идей относятся: подъем ислама и его исповедников, недовольство существующим порядком и ниспровержение его. Вот почему они всегда производили и производят политические волнения и смуты… Во всем этом в высокой степени оригинальном, сложном и сильном явлении религиозной жизни ислама – суфизме, заключается для нас русских, сильный тормоз нашему влиянию и величайшая политическая опасность для нашего господства в крае. Суфизм со своими ишанами и мюридами никогда и ни в чем не может быть нашим союзником; он может быть только нашим врагом всегда и во всем. Не простительно и даже преступно с нашей стороны оставлять его на произвол судьбы…»117.

    Словом, и в Средней Азии – как не раз напоминает Миропиев, – и в других мусульманских регионах империи беспрестанно крепнут центробежные тенденции, и нужна какая-то совершенно иная политика, чтобы справиться с ситуацией, которую ярко обрисовал в статье «Глиняные приобретения» («Русь, 1884, № 13) Е.Л. Марков. «Теперь, – писал он по поводу ахал-текинской экспедиции, – у России выросло… неуклюжее и бездействующее брюхо, выпирающее далеко в глубь Азии, до краев полное враждебных элементов, требующее для своего питания громадной затраты ее собственных кровных сил и представляющее в случае какой-нибудь серьезной опасности не опору нам, не дружелюбную помощь, а самую злую внутреннюю болячку…»

    * * *

    Но что же делать, коль:

    – так много мусульманских земель оказалось присоединенными к России и она ни в коей мере не желает от них отказываться;

    – мусульманские общины ревностно пытались стать такими политическими единицами, которые обладают всеми характеристиками автономных государств;

    – и это-то делало из них носителей тенденции разложения империи, а не составной частью ее государственной системы?

    Ответ Миропиева был в общем-то примитивен и, главное, в конце XIX – начале XX вв. звучал как явный архаизм: русификация и христианизация.

    Надо было поэтому отыскивать альтернативные, более релевантные духу времени, программы.

    Глава 8

    Имперский прагматизм и русификаторско-христианизирующий догматизм: параллели и расхождения

    1. Евгений Марков: попытка создания новой системы взаимосвязей конфессиональной принадлежности, этнического своеобразия и общеимперских интересов

    Известный общественный деятель, публицист и автор путевых очерков с энергично выраженной массовой предназначенностью, Евгений (Львович) Марков (1835–1903) уже в конце 80-х гг. прошлого века призывал к «спокойному изучению природы, истории и опыта многочисленных и крайне интересных народностей», которые он включает в столь впечатляюще звучащую категорию, как «стомиллионный народ русский»1, который давно уже и Кавказ, например, сделал «своим, родным»2. Несомненно, однако, что Марков имел в виду не только собственно русских, но и – прежде всего – такое понятие, как «российский народ». Поэтому нет оснований говорить о последовательно-холистической тенденции его – весьма интересных, как мы убедимся далее – программ о политике по отношению к «инородцам».

    В марковских рассуждениях отсутствует свойственный миссионерской литературе антитетический динамизм, когда:

    – в интенсивные смысловые взаимодействия беспрестанно вступают между собой «дурной ислам» и «благое христианство»;

    – соответственно строятся различные метафорические образы постоянного противоборства Христианства и Не-Христианства;

    – то явно, то неявно создается замкнутый, но целенаправленный, с откровенно конфессиональным накалом, круг понятий для описания российских реалий.

    В итоге (я имею в виду методологию Маркова) менялось восприятие последних: они представали все более расчлененными, и этот новый подход к ценностно-иерархической совокупности империи обусловливал и сдвиги в сопряженных с ней семантических полях.

    Марков предпочитает оперировать сингулярными – т. е. имеющими цель именовать точно один и только один объект – терминами («русские», «православные», «мусульмане» и т. д.), довольно часто даже эксплицируя кажущиеся неясными и расплывчатыми понятия. Ведь в те годы, когда он впервые выступил как теоретик национального вопроса, уже требовалось описывать множество – «многоэтническое и многоконфессиональное население Российской империи» в качестве совокупности вполне определенных объектов (этнических и конфессиональных коллективов), мыслимых – или, в идеале, долженствующих быть мыслимыми – как целое. Но путь к этой целостности – долгий и трудный, беспрестанно напоминает Марков, и прежде всего потому, что еще очень сильна неприязнь множества русских не только к «косоглазым хищникам»3 – кочевникам, но и вообще к азиатскому субстрату.

    Марков приводит такого рода суждения русских поселенцев на реке Терек, непрестанно контактирующих с кавказцами: «Всех их «простой народ» зовет «татарва», «дикари», или «азияты», и «третирует с величайшим презрением…» Один из колонистов заявил: «Он (“азиат”.-М.Б.) бы убить убил человека, потому что он все-таки душе христианской ненавистник… татарин закону нашему православному уметь никогда не может… зато и называется магометом»4.

    На первый взгляд кажутся не столь уж радикально отличными от только что процитированных высказываний «плебея» на синтаксическом и семантических аспектах, т. е. на формальном и содержательном уровнях, взгляды самого Маркова и на ислам и мусульман.

    Так, кабардинцы – это «одно из самых распущенных и безнравственных племен Кавказа»5; несчастье грузина (имеретина) в том, что «долгое тесное общение его с мохаммеданином Азии, то арабом, то персианином, то турком, невольно положило на него клеймо общей мусульманской лени…»6 и т. п.

    На самом же деле разница существенная.

    Терекского колониста7, для которого тождественны понятия «азиат», «татарин», «магомет», «дикарь», можно представить как олицетворение дотеоретического знания об исламе (я оставляю сейчас в стороне вопрос о том, насколько это знание коррелирует с понятием «истина»), В нем же все элементы остаются вне реальной логической связи друг с другом, существуют одновременно, но не взаимодействуют адекватно друг с другом.

    Марков же хотя и не профессиональный исламовед, но человек по тогдашним стандартам весьма эрудированный, в том числе и в среде все той же исламистики (хотя ни разу не ссылается в серии своих увлекательных этнографических очерков ни на один из «ученых трудов»). Он, следовательно, обладает определенной теорией ислама – т. е. системой утверждений, внутри которой отдельные положения выступают как элементы, на которых установлены многообразные отношения (логической выводимости, эмпирической подтверждаемости, индуктивного обоснования и т. п.). При этом – что, пожалуй, еще важней – данная теория обладает четко прагматическими обертонами, нацелена на поиск путей, механизмов, методов придания наибольшей структурной целостности российской государственности. Уже одно это интенсифицировало ориентацию на обнаружение новых свойств изучаемых в мусульманской, да и в любой другой «инородческой», среде свойств даже такого объекта, как ислам.

    Тут встает ряд интересных проблем, в значительной части своей специфичных для тех отраслей русской ориенталистики (как профессиональной, так и дилетантской), которые непосредственно занимались изучением прошлого и настоящего подпавших под власть царизма азиатских народов. Эти отрасли склонны были ставить во главу угла сингулярный термин, термин, как я только что отметил, долженствующий точно именовать один объект, – конкретный этническо-мусульманский коллектив, стремясь одновременно, дабы расширить концептуальное восприятие природы мусульманского мира и в целом, и отдельных его частей, эксплицировать базисный термин, «ислам», и другие зависимые от него термины («сунна», «хадисы», «шариат» и т. д.). Эти попытки далеко не всегда были удачны даже в среде профессиональной исламистики (конца XIX – начала XX вв.), не сумевшей избежать семантической разнородности понятий. Да и наличие определенного универсума рассуждений (который определяется как объединение области определения всех используемых понятий) оказывалось еще далеко не достаточным условием для обеспечения смысловой связи внутри концептуального аппарата одной и той же научной теории. И тем не менее совокупный концептуальный аппарат и русской и зарубежной исламистики (с которым, повторяю, более или менее ознакомился Марков) давал возможность строить систематику – разделяющую или генетическую – входящих в категорию «мусульманский Восток» объектов.

    Если рассмотреть в свете вышесказанного цитируемые Марковым высказывания об «азиатах» (= «дикарях» и т. п.) русского колониста, то в них, как видим, неточность употребляемых понятий ведет к увеличению числа ложных последствий из исходных понятий, из-за отождествления разных смыслов одного термина (в первую очередь – «мусульманин»), В этом случае двусмысленность приводит к неоправданному переходу между понятиями на основании формального совпадения синтаксических структур опосредующей части. Поэтому многозначность и неточность понятий фактически оказываются семантическим аналогом формально-логического противоречия: в обоих случаях следствия из принятых допущений приобретают произвольный характер.

    Марков же идет по несколько иному пути, предпочитая стремиться к постоянно расширяющемуся множеству формул, к тому, чтобы не просто выбирать более общее и наиболее широкое понятие (все те же «мусульманин», «азиат», «нехристь»), но и последовательно разделять его на виды, подвиды и т. д.

    И все-таки поскольку Марков в первую очередь – Политик, а не Ученый, постольку то, что можно назвать его теорией, характеризуется смешанной интерпретацией – когда некоторые термины имеют, наряду с концептуальным, предметное или эмпирическое значение, а остальным суждена только формальная интерпретация. Таким образом, даже в определенной мере общая для многих профессионалов и непрофессионалов терминология имела зачастую разные эмпирические или предметные значения в разных, но прямо касающихся ислама (особенно – отечественного) трудах, не препятствовала разным решениям тех или иных крупных проблем, зарождению обладающих различной эвристической ценностью методологических программ, приводящих к неэквивалентным результатам.

    И в то же время любая имманентная Политику модель – пусть, как правило, крайне бедная в концептуальном отношении – всегда позволяла:

    – не только четко выделять любую типично мусульманскую общность из предельно широких категорий (вроде «азиаты», «нецивилизованные народы» и т. д.); но и

    – указывать на ее важный – с точки зрения «государственных интересов» – трансформационный компонент;

    – отчленить его от безусловно инвариантных

    – и в соответствии с этим вырабатывать некие специфицированные тактики, предлагать разноплановые регулятивы манипулирования «инородческим массивом» (и, следовательно, его перманентной дифференциации).

    Как бы ни относиться к таким прагматическим (и нередко весьма циничным и по сути и по форме своей идейным построениям), их логико-категориальный каркас, не меняя в основном эмпирического значения предметных понятий, все же объединял последние и обеспечивал более глубокое понимание смысла означаемого характера концептуальных, функциональных и корреляционных связей между ведущими параметрами всевозможных интегрируемых термином «мусульманство» больших и малых социальных образований.

    Научная теория представляет собой определенную языковую конструкцию лишь косвенно, через интерпретацию, соотносимую с изучаемым явлением. Предметная область не представляется в теории непосредственно, а выступает в виде знаковой модели8.

    Теория в целом, как система утверждений, относится к изучаемым явлениям, взятым во всей их конкретности. Именно поэтому востоковед «узкого профиля» имеет дело с вполне реальным объектом или системой объектов и проверяет на них степень совпадения теоретических предсказаний с реальным поведением системы. Напротив, теоретическая модель представляет собой реальную систему в рассмотрении теоретика. Это представление является идеализированным, абстрактным и имеет лишь некоторые общие черты с той предметной областью, к которой относится теория. Теория содержит в себе модель изучаемой предметной области, которая представляет объекты, и именно через нее соотносится с изучаемыми явлениями.

    При таком подходе более разнообразно выглядят и отношения между альтернативными теориями – т. е., в нашем случае, христианоцентристской (и, значит, откровенно антиисламской) и той (или теми), которые были если и не исламофильскими, то уж наверняка склонными к максимально-нейтральной интерпретации мусульманства, к акцентированию позитивной роли во всемирно-историческом процессе его хотя бы некоторых, но очень важных атрибутов, аспектов, устремлений. В указанной ситуации они, эти альтернативные теории, относились к одним и тем же несущим на себе исламский штамп феноменам, но по-разному представляли их в соответствующих моделях (или использовали одну и ту же модель, но различались в конкретных положениях о связи элементов используемой модели).

    Словом, для Маркова и ему подобных авторов мусульмане (=«азиаты» и т. п.), которые выглядели одинаково в глазах так часто упоминаемого мною терекского колониста, оформлены в дискретные пучки перцептуального пространства, расширив первоначальную сферу восприятия Чужого русской интеллектуальной элитой, – и, соответственно, ее же языковые ресурсы.

    В этой связи кажется вполне закономерным усиление в посвященной мусульманскому Востоку литературе (в первую очередь – популяризаторской) процесса метафоризации. Он, как известно, предполагает наличие определенного сходства между основным субъектом, которому приписываются новые свойства, и вспомогательным субъектом. Конкретно процедура установления сходства реализуется через сравнение и аналогию. В отличие от метафор, сравнения и аналогии9 сами по себе не формируют новых понятий; они лишь устанавливают подобия между уже выбранными предметными областями. Но, не ведя к изменениям концептуального аппарата, к появлению (что имманентно метафоризации) новых понятий10, аналогия, однако:

    – позволяет делать традиционные теоретические понятия более открытыми не только новому эмпирическому содержанию, но и новым теоретическим контекстам;

    – смелей вводить – и разнообразить, невзирая на их глубокие различия в онтологическом плане, – альтернативные описания (т. е. теории или их фрагменты, описывающие один и тот же набор объектов и приводящие к одинаковым эмпирическим следствиям);

    – расширить спектр корректирующих гносеологических процедур.

    Наконец, аналогия всего более, по-видимому, по душе Политику, предпочитающему простые ответы на сложные вопросы и как-то интуитивно ощущающему, что аналоговые переносы структурируют кажущуюся тревожно-хаотичной эмпирическую реальность. Они образуют твердую почву для контролируемого, а не бесконтрольного риска, ибо мобилизуют решения, уже доказавшие – хотя и в других контекстах – свою работоспособность.

    Марков мечтает об империи, имеющей завершенную структуру, иерархически упорядоченную и качественно дифференцированную в онтологическом смысле этого слова. Но он видит, что в силу самых разных причин этот идеал замещается образом открытого, неопределенного и даже, теоретически, по крайней мере, чуть ли не бесконечного по своим этническим характеристикам гигантского социума. Все его составляющие будут принадлежать к одному уровню реальности, снимая тем самым традиционную дихотомию русско-православного и «инородческого» субстратов.

    Ведь именно в конце XIX – начале XX вв. царизм вынужден был идти на создание ряда важных компонентов государственно-политического механизма современного типа, в рамках которого стало возможным развитие идеологических систем нерусских национализмов и появление если и не политических, то, уж во всяком случае, обширного ряда культурных лидеров, стремившихся к защите духовной автономии своих наций и народов.

    И в татарских и прочих мусульманских регионах и в европейской части России, и на Кавказе11, и в Средней Азии, – словом, всюду, волей или неволей курс колониальных властей был направлен на разрушение традиционных центров власти и замену их институтами политической модернизации12. В итоге закладывались некоторые весьма существенные предпосылки:

    – для формирования множества мусульманских наций (вопреки нивелирующему этосу все усердней распространявшихся в пределах России панисламизма и пантюркизма);

    – для создания, следовательно, новых обществ, наделенных многими характеристиками европейских государств и в структурном отношении радикально, как правило, отличавшихся от доколониальных политических образований.

    Стимулирование интеграционных процессов в экономике мусульманских ареалов, ее включение – хотя и очень медленное и однобокое – в систему мировых хозяйственных связей, модернизация законодательства, создание централизованного административного аппарата, возникновение инфраструктуры для современного типа коммуникаций и культурных институтов (пресса, учебные заведения и т. п.), дисперсии идей и ценностей модернизации – все это обусловливало скачкообразную смену мировоззренческих (а не только культурологических и политологических) парадигм. Эта-то смена нашла отражение в аналоговом мышлении, основанном на логике подобия, адекватное эпистемологическое средство и для того, чтобы понять мусульманские этносы в рамках интегрирующейся духовной жизни Российской империи, и для того, чтобы определить их функциональные роли в спектре ее политических и военных потребностей.

    Вот почему Марков широко пользуется таким, мало, впрочем, кого шокировавшем в век, когда царили разнообразные варианты биологизирующего редукционизма, приемом, как анимализация. Нередко марковская семантико-категориальная модель анимализации приобретала уничижительный по отношению к народам Востока – и не только тем, которые вошли в состав Российской державы13, – оттенок14.

    Но Маркову важней акцентировать необходимость динамической концентрации сил и способностей всех «зверей» – а этот термин он применяет и к собственным же единоплеменникам – во имя и высших государственных долгосрочных целей и конъюнктурных задач.

    Вот наиболее, пожалуй, характерная цитата:

    «Мы имеем в борьбе с цивилизованною, но, к сожалению, еще крайне воинственною и крайне алчною Европой, такое оружие, которому она должна завидовать, которого она должна бояться… Это наша бесчисленная иррегулярная кавалерия, – наше казачество всяких имен, наши кавказские наездники грузинского, лезгинского, черкесского племени… Из овец, коров и лошадей – никакая наука не сделает волка или барса… У России пока полны руки этих звериных стай своего рода, вредных ей в другом отношении, но бесценных с точки зрения войны.

    Вместо того, чтобы обременять мирного хлебопашца своей обязанностью, ненавистной ему, непрерывной службы на коне с копьем и саблей, вместо того, чтобы ценою тяжких усилий и расходов формировать из этих хлебопашцев неуклюжих увальней, не лучше ли предоставить естественный прирост тем народностям России, которых все идеалы, вся жизнь – в войне и удали, которые сами собою не слезают с коня, не расстаются с пулею и кинжалом?

    Звери войны, для войны родившиеся, алчущие войны, наслаждающиеся войною, пусть идут на войну, пусть упражняют там свои природные таланты и влечение; животные труда и мира, крепкие своей борозде, своему дому, – пусть трудятся на них и кормят их…

    В этом было бы истинное равноправие, истинная справедливость…»15

    В этой программе – иного слова и не нужно, пожалуй, применять к только что процитированным словам – преобладают политические термины, термины по самой своей природе преимущественно полифункциональные. Не меняя радикально свой семантический статус, они входят и в состав политических теорий, обладающих более или менее упорядоченной логической структурой, и в состав газетно-политических и других идеологических текстов (а путевые очерки Маркова вполне могут быть причислены к этой категории), и в состав обыденной речи.

    Семантические значения элементов политической терминологии обладают расплывчатыми границами. Вместе с тем семантическая размытость политического термина может рассматриваться как его многозначность. По-видимому, в марковской интерпретации корневая метафора «зверь» как раз и стала таким политическим термином, несущим в себе, в случае необходимости, и маняще-эстетический заряд16, и респектабельно-прагматическую интенцию и, наконец, весьма сильный, как мы убедились, эгалитаристский настрой («все звери, и надо лишь умело использовать специфику каждого из них»).

    Ведь Марков – при всем своем, как мы не раз еще многократно убедимся, шовинизме – вынужден отходить от догматического европоцентризма. И эти концептуальные мутации, обусловленные безусловным креном в сторону культуррелятивизма17, как раз и оказались наиболее созвучными принципам конструирования таких проектов реконструкции империи, которые зиждились на идее (пусть и пока еще во многом латентной, слабо эксплицированной, неуверенно вербализуемой) принципиальной равноценности всех образующих понятие «российская культура» этно-конфессиональных образований.

    Марков прежде всего призывает не преувеличивать степень европеизации самих русских и, следовательно, масштабы позитивного влияния европейской цивилизации на динамику нравственно-ценностных структур «инородцев», процесс их политической социализации и десоциализации и т. д.

    «Наша собственная – недоделанная, насильственная, чисто внешняя гражданственность, – пишет Марков, – неспособная проникнуть собою внутреннее существо побежденных народностей и возродить их полудикий средневековый мир в нечто более плодотворное и осмысленное, действует пока только расшатывающим и развращающим образом на твердые устои патриархальной старины, с которою приходится нам сталкиваться.

    Мы заучили только заглавия и некоторые отрывочные тексты из великой книги европейской цивилизации, но еще сами не успели овладеть ее содержанием, ее духовной сущностью, еще сами не просвещены ею»18. И далее следуют еще более примечательные слова: «Оставаясь внутри себя по вкусам, привычкам, убеждениям людьми Азии, мы, конечно, не могли внести ничего полезного в азиатскую патриархальность одной только развязностью манер, усвоенных в европейском трактире, да покроем своих европейских одежд»19.

    Но при всей неприязни к теневым сторонам «европейской цивилизации» – особенно в ее российском варианте – Марков в значительной степени отражает интересы с особой активностью начавшегося формироваться в России в 80-90-х годах XIX в. класса буржуазии20 с имманентной ему системой морально-этических ценностей21 и довольно сильными уже тогда политическими амбициями.

    Разумеется, не следует преувеличивать воздействие последних на те или иные конкретные шаги царизма в отношении Востока, в частности Средней Азии. Судя по всему, действительно в ряду причин, обусловивших ее вхождение в состав Российской империи, приоритет был отдан политическим, а не экономическим мотивам22, но отдан (что не вполне учитывают только что указанные нами авторы) лишь временно. Дело в том, что царизм, сделавший вследствие ликвидации крепостничества в 1861 г. существенный шаг по пути своей трансформации в «буржуазную монархию», вынужден был учитывать в своих военно-стратегических программах интересы столь мощного носителя модернизационных импульсов, как «средний класс». А его заинтересованность в приобретении новых рынков сбыта и источников сырья стала вполне очевидной уже в 60-70-е годы XIX столетия. Тогда падает торговля России с Китаем через Кяхту, и возрастает значение среднеазиатских рынков сбыта. Усилился интерес российских предпринимателей к Бухаре, Хиве, Коканду как источникам сырья, поскольку разразившийся на мировом рынке хлопковый кризис (вызванный сокращением экспорта хлопка из США во время Гражданской войны 1861–1865 гг.) создал сырьевой голод в российской хлопчатобумажной промышленности.

    По мнению В.И. Ленина, пример пореформенной России23 доказал, что «капитализм не может существовать без постоянного расширения сферы своего господства, без колонизации новых стран и втягивания некапиталистических старых стран (в данном случае имеется в виду Азия, в том числе и мусульманская. – М.Б.) в водоворот мирового хозяйства»24.

    Самодержавие все отчетливей сознавало, что без развития современной – то есть в немалой части своей ориентированной и на разнообразные внешние рынки – промышленности оно уже не в состоянии поддерживать свои пошатнувшиеся позиции внутри страны и на международной арене. Царизм вынужден был содействовать распространению капитализма и в интересах помещиков25.

    Таким образом, то, что можно назвать историософским арсеналом ведомого царизмом Drang nach Osten, обретало иную, «буржуазно-либеральную», аранжировку, а значит, и позитивистскую преимущественно методологию. В ней же доминирует атомарный, статический подход, в свою очередь открывающий легкий путь для наиболее тривиальных (а потому – и обладающих наивысшим суггестивным потенциалом) межкультурных сравнений. Но их онтологической основой может быть лишь убежденность в неизменности всех существующих на земле этнических и расовых типов. Марков так и мыслит:

    «Киргиз остается киргизом, азиат – азиатом, дикарь – дикарем»26. А значит, надо – при всех умилениях Маркова касательно «кроткого Христова учения любви и братства»27 и, конечно, его же в целом несгибаемой русоцентристской ориентации – с чрезвычайной осторожностью внедрять и христианство (но лишь там, где для этого есть действительно реальные условия) и прочие «русские формы» духовной и материальной культуры, правосудия и т. п. – за исключением, конечно, «трактирной цивилизации»28. Так, «лезгин не войдет в школу своего аула, где он не находит Корана и где он не слышит знакомых ему звуков, хотя бы в ней преподавал самый образованный русский учитель…»29.

    И даже в отношении единоверцев-нерусских Марков рекомендует курс на сохранение их духовной самобытности. С особой страстностью призывает Марков делать это в отношении «передового редута христианской обороны против ислама» – «маленькой Грузии», о «несокрушимую грудь» которой «могучее мусульманство Востока разбило свою энергию и свой фанатизм»30.

    Коль «всякий народный характер равно естественен и равно законен, точно так же как всякий язык, всякий обычай»31, то надо и на национальных окраинах стремиться не к «мертвящему механистическому обрусению»32, а к насаждению наук, к промышленному развитию и т. п.33 при сохранении определенного культурного плюрализма.

    Марков делает даже любопытную попытку объяснить необходимость его тем, что ознакомление с позитивными чертами других национальных характеров будет стимулировать энергию и оптимизм русского народа, может помочь ему избавиться от пьянства и прочих девиантных черт34.

    Толерантно-эгалитаристская модель программы Маркова постепенно распространяется даже на ислам и его исповедников.

    Он признает, что «…стойкость мусульман в исполнении обрядов (особенно Маркову импонируют омовения. – М.Б.) своей религии всегда, везде и при всех обстоятельствах, – имеет в себе много трогательного и поучительного»35. Он даже уверяет в своем «глубоком уважении» к мечети, за ее «добродетельный, чисто евангелический характер. Бездомовники всякого рода, странники, нищие, рабочие без места, дети, которым негде учиться, мастеровые, которым не на что нанять мастерскую, находят в ней всегда открытый приют в каждый час дня и ночи. Все труждающиеся и обремененные входят, никого не спрашиваясь, под ее тихие гостеприимные своды свободно, как в свой собственный дом»36.

    Надо иметь в виду, что для Маркова благотворная во многом роль первоначального ислама в истории Азии и Африки не подлежит никакому сомнению:

    «…Печатью гения был проникнут тот избранный дух (Мухаммеда. – М.Б.), который сумел вкоренить в полудикие народы Азии и Африки эти идеальные стремления к чистоте, к исполнению закона, к подчинению своих поступков чьей-то высшей и разумнейшей воле, хотя бы в такой внешней и частной форме. Среди зноя и заразительных миазмов восточной природы, среди равнодушной неподвижности и сосредоточенной страстности восточного человека, чистота тела – прообраз и начало чистоты духа – должна была неминуемо стать основным камнем нравственных воздействий закона на общество, намаз – омовенье тела – корнем всех обрядов»37.

    Впрочем, Марков далек от того, чтобы видеть в Мухаммедовом учении лишь некую разновидность санитарно-просветительской пропаганды. Он полагает, что в социально-политическом плане ислам зачастую оказывался прочнее христианства.

    Например, в Дагестане «арабы сумели основать на исламе, путем шариата, гораздо более прочное социальное и политическое устройство кавказских горцев, чем это могли сделать грузинские цари и императоры Греции…»38.

    Что же касается типичного горца-мусульманина, то он – пример для подражания всем верующим39: «Плоть не одолевает его до такой степени, чтобы пленить дух его. Он гораздо более, чем мы, служит своему богу, и гораздо менее, чем мы, служит маммоне. Конечно, своему богу, а не нашему, это необходимо иметь в виду»40.

    Но столь ли важны такие детали, способные, с позиций марковской методологии, лишь корректировать в негативную сторону (если, конечно, предоставить им полный простор), но не детерминировать, магистральную линию эволюции имперской структуры, линию, движимую иными, в основе своей прагматическими (= трансконфессиональными) факторами и стимулами? Пожалуй, нет, такой ответ можно найти в предлагаемом Марковым теоретическом сценарии идеальной многоэтнической и конфессиональной государственности. В ней упор сделан на необходимости признания факта несоизмеримости в конечном счете парадигматически различных стилей мышления, тех порожденных ими многочисленных интеллектуальных систем отсчета, которые определяют цели, критерии и ценности того или иного верования на каждом этапе его развития.

    Не надо обольщаться, что, скажем, в том же Дагестане ислам «не силен»41, – надобно прежде всего быть внимательным к горцам-мусульманам, «судьбой отданных в опеку нашу». А между тем мы, русские, сетует Марков, прививаем дагестанцам «одну наружную одежду цивилизации, одни ее грехи и уродства», коверкая их «простоту, честную откровенность, благородную смелость»42, вместо того, чтобы умело использовать подобного рода благие качества кавказских мусульман в интересах империи.

    Однако Маркова пугает безостановочное – «роковое», как он любит каждый раз подчеркивать, – движение в Азию. Да, Петр I делал «гениальные попытки утвердиться в Гилене и Астрабаде»43, ибо он понимал, что «бедный народ русский может стать богатым, только сделавшись посредником между торговлей Европы и богатством Азии»44; да, Провидение повелело России завоевать множество восточных регионов, где живут «глубоко самобытные племена», где есть «высокоинтересные памятники древности», а красоты природы вполне могут заменить «ищущему свежих впечатлений путешественнику чересчур захватанные красоты Альп и Рейна…»45. Но пора остановиться – и прежде всего на пути в Среднюю Азию, занявшись взамен «перевариванием» Кавказа46.

    Преодоление дихотомии Русские/Нерусские должно, по Маркову, одновременно влечь за собой снятие комплекса неполноценности у самого же русского народа укреплением у него веры в возвышенность своих мировоззренческих и этических атрибутов:

    «Нельзя так малодушно признать себя побитыми нравственною системою лезгина или аджарца. Надо верить, что в народе русском есть и другие силы духа, силы истинного просвещения, силы правды и чести. Их-то необходимо вызвать, к ним – необходимо обращаться правителям и распорядителям судеб наших»47.

    Но все это немыслимо без существенных сдвигов в теории и практике колониального управления – и в первую очередь по отношению к мусульманам.

    Маркову кажется совершенно ненужной – или даже просто-напросто вредной – ориентация на мусульманские традиционные элиты.

    Ведь «опереться на почву народа и гораздо вернее и справедливее. Ничем невозможно так привязать к себе покоренную страну, как честным, решительным устранением исторического зла, накопившегося в ней в течение веков»48.

    Марков при этом отнюдь не скрывает своего в общем-то крайне неприязненного отношения к мусульманско-кавказскому быту и симпатии к единоплеменникам-русским и их жизни. Впрочем, показательно, что он полностью признает права, скажем, горцев на любовь к своему, мусульманскому, образу жизни и на неприятие русских культурных реалий49.

    Но вообще же Марков негодует по поводу того, что русские в явно неприглядном виде являют себя мусульманам-трезвенникам не только на Кавказе, но и в Средней Азии50.

    И все равно, надо ставить во главу угла не только устойчивость, но и изменчивость ислама – два противоположных, но не противоречащих друг другу факта одной и той же цивилизации, или, вернее, уже, так сказать, субцивилизации, ибо она отныне и навеки должна функционировать в рамках качественно новой, российско-имперской, цивилизации. А, как я не раз уже отмечал, согласно марковской методологии, все составляющие эту систему элементы существуют (или должны существовать) в диалектическом единстве. И потому, следовательно, понятие «Российская империя» не надо представлять как чуть ли не бесконечное, рекурсивно перечисляемое, множество образовавших ее географических и культурно-религиозных регионов. Любые из таких единиц могут находиться в оппозиции по отношению друг к другу, образуя в то же время устойчивое целое; категории общего и абстрактного, частного и конкретного, неизбежно примут относительный характер, и элиминируется несоответствие между глубинными и поверхностными структурами.

    Конечно, мусульманство, например, «радикально противоположно христианству в своих внутренних стремлениях»51, но необходимо тщательно учитывать степень реального и потенциального влияния ислама (или, как часто говорит Марков, «религии Магомета», «Магометова закона, шариата»52) на те или иные народы или целые регионы, при всем том, что есть «органическая ненависть азиатца к русскому»53.

    Например, Бухара, где тон задают «лицемерные богословы» – «царство халатников-фарисеев… царство тупого невежества, непобедимой косности, животной чувственности и зверской жестокости»54 в Кокандском царстве, – все то же фарисейство «рядом с… злодействами… это – кощунственное смешение молитвы, педантических омовений и очищений с кровью невинных жертв, в которой они (местные ханы. – М.Б.) спокойно купались, как свиньи в родной грязи»55. В общем Бухара и Коканд – «варварские ханства», полные «усобиц, злодейств и неправды»56, фанатизма57, прежде всего потому, что в них царит ислам. Но зато у туркмен «почти не видно мечетей и очень мало мулл»58; вследствие этого здесь «духовная борьба с таким нетвердым и малоискренним мусульманством далеко не так трудна, как с закоренелым фанатизмом мусульманских учителей в коренных очагах ислама, каковы, например, Самарканд, Бухара или хотя бы наша Казань»59. Равным образом фактически «почти не имеют никакой религии» (они «настолько же мусульмане, насколько фетишисты-язычники) киргизы (казахи)60. Потому они-то и туркмены представляют «самое благодарное поле для привития им христианской религии и христианской цивилизации — тем более что русским они привыкли верить больше, чем всякому другому европейцу, и что русские как-то особенно умеют сживаться с азиатским дикарем и приучать этого дикаря сживаться с ним»61.

    И все же Марков довольно пессимистически относится к возможностям христианизации «хотя бы» туркмен и киргизов: откровенно завидуя активности католицизма, он с печалью фиксирует крайне слабую миссионерскую деятельность православной церкви в Средней Азии. К тому же, с его точки зрения, «значительная вина ложится и на долго правивших этим краем генерал-губернаторов с немецкими фамилиями (быть может, и немецкой веры?)62».

    Несомненно, Марков имеет здесь в виду в первую очередь знаменитого фон Кауфмана. О последнем мы поговорим в этой же главе и убедимся, что автор «России в Средней Азии» был не прав, противопоставляя этого во всех отношениях недюжинного государственного деятеля тем «русским администраторам», у которых есть «чуткое национально-русское чувство»63.

    Нам же пока важно зафиксировать, что, по Маркову, «…слишком много Азии вошло зараз в тело русского царства, чтобы русские соки могли обильно разлиться по всем этим новым уголкам»64, – и уже одно это обстоятельство требует выработки мудрой колониальной политики.

    Саму проблему «Россия – Азия» Марков (да, впрочем, не он один) решает в провиденциалистских категориях, в ряду которых ключевым является категория «рок». Но Марков столь искусно при этом строит четко выверенные конструктивные композиции, так умело пользуется напряженно-эмоциональными обертонами, эффектными чередованиями светлых и черных красок, соответственно символизирующими Россию и Азию, так драматически вводит и другую категорию – «правая месть», что в итоге создается объемная, крупномасштабная и в высшей степени впечатляющая своим строгим следованием некоему свыше данному Закону картина «Российского движения на Восток»65, движения, предстающего одновременно и как «стратегия выживания» многострадального русского народа.

    «Неотвратимые события истории роковьм образом издавна направляют силы многомиллионного народа русского на Восток66, в беспредельные равнины Азии. Россия с каждым годом растет в эту сторону, словно против воли своей, подчиняя по очереди себе один азиатский народ за другим, присоединяя к своему могучему телу одну восточную страну вслед за другою. Казанское, Астраханское, Касимовское, Крымское, Сибирское царства былых наших владык, татар, воплотились уже настолько прочно в русский государственный организм, что сделались теперь чистокровною Русью. Многочисленные орды калмыков, башкир и киргизов разных наименований, населяющих необозримые степные окраины нашей Империи, – эти хаотические остатки когда-то победоносных народов, громивших Азию и Европу, – стали тоже верными подданными Белого Царя. Наконец, уже на нашей памяти хищнические ханства и племена Серединной Азии сильные и опасные не только воинственным духом своего многочисленного населения, но и природною недоступностью их разбойничьи гнезд – Хива, Бухара, Туркмения, Коканд, – еще при нашей жизни угонявшие в полон русских людей и продававшие наших земляков на невольничьих базарах, как баранов, – были разгромлены геройскими подвигами наших Черняевых, Скобелевых, Куропаткиных, – и приведены в покорность Русскому Царю. Россия, хотя и через 650 лет, собралась все-таки отплатить своим былым победителям, потомкам Чингиз-хана и Тамерлана, за их непрошеный, два века тянувшийся, визит в ее неустроенный тогда родной дом, – теперешним визитом к ним в их собственном старом гнезде…»67

    Но что делать дальше, после того как отмщение свершилось, среднеазиатские мусульмане приведены к покорности и вряд ли уже осмелятся – во всяком случае, в сколько-нибудь обозримой перспективе – на сколько-нибудь массивные попытки отделиться от России?

    Надо, настойчиво рекомендует Марков, придерживаться к новым подданным царя более строгого курса (особенно после того, как благодаря завершению железной дороги «мы привязали Азию к Европе» и «на шеи азиатов» надет «железный ошейник, который они не в силах будут снять ни при каких условиях»68) – не стесняться отбирать у них лучшие земли и вообще вытравить из себя «русское великодушие»69. Если этого не будет, тогда сарты победят русских по всем параметрам.

    Ведь «туземцы… поразительно выносливы и крепки здоровьем. Может быть, этим они обязаны умеренности своей жизни и неутомимой подвижности. В этом отношении они далеко не оправдывают обычного представления об азиатской лени, насколько ленивы турок и араб, с которыми ближе всего знакомы европейцы, настолько малоизвестный Европе сарт деятелен и предприимчив. Состязаться с ним чрезвычайно трудно…

    С его терпением, скромностью и настойчивостью он везде и всегда добьется того, что ему нужно. Что мудреного после этого, что он везде начинает побивать русскую торговлю, русские промыслы»70.

    И хотя та же примерно судьба постигнет англичан в Индии71, и хотя сарты сами начинают деградировать под воздействием теневых сторон европейской цивилизации72, все равно судьба русских в Средней Азии беспокоит Маркова73.

    На кого же в такой просто-напросто опасной ситуации надо опираться «русскому цивилизатору Азии»74, окруженному «азиатскими варварами»?75

    Пожалуй, только на кочевника-киргиза, ибо он «исстари привык к властному вмешательству России в дела степи, исстари привык считать Белого Царя чем-то вроде своего верховного владыки. Киргиз, кроме того, очень плохой и даже сомнительный мусульманин.

    Он не пропитан до мозга костей предубеждениями против всего русского, как пропитан по-своему цивилизованный сарт, его муллы не начинили такою фанатическою ненавистью к христианской власти и христианским порядкам. Поэтому все русские меры прививаются среди степных киргизов гораздо удачнее, чем среди горожан-сартов, и внедрить киргиза, этого простодушного потомка скифов, в общее тело русского государства будет несравненно легче, чем заматерелого в магометанстве сарта, прямого наследника бактриян и согдов»76.

    Дело, конечно, не в расовых характеристиках, а именно в степени мусульманизации. К тому же Маркову гораздо больше импонирует патриархально-родовой уклад киргизов, нежели городской быт оседлого, сарто-таджикского, населения, благо здесь-то оказывалось всего легче прикрыться столь соблазнительным для либеральствующего XIX в. лозунгом защиты самых различных вариантов культурно-национального бытия77.

    Критика европоцентризма, с особой силой, как помним, впервые прозвучавшая у Николая Данилевского, на этом не кончается. Марков пишет: «…K счастью для человечества, всякий народ, на какой бы скромной ступени духовного развития ни стоял он, умеет выработать себе своеобразные и вполне удобные для него условия жизни, в сущности ничем не уступающие, при данных обстоятельствах, гораздо более совершенным формам опередивших его народностей.

    Верховный разум, правящий миром (как видим, на сей раз полный отход от христианской догмы, что, конечно, вполне закономерно для сколько-нибудь последовательного культуррелятивизма. – М.Б.) вовсе не расположен играть на руку заносчивому самомнению более быстрых и талантливых представителей человеческого племени»78. Вновь тут вступает в ход излюбленный Марковым метод анимализации, прямо работая уже на оправдание принципа вечного разнообразия: «Рядом со львами, орлами, китами, кичащимися своею силою, величиною, – природа дает жить такою же полною, такою же целесообразною и устойчивою жизнью бесчисленным породам других мелких и крупных животных, и притом всякой породе, по своему особому вкусу и образцу.

    Точно так же и человечество… развивается не по одному узкому и однообразному шаблону, а в самом широком разнообразии и богатстве типов, красуясь как степная равнина девственной силы цветами всех красок, и всех очертаний, из которых каждый также прекрасен в своем роде, как и другой»79.

    Несомненно, здесь обрисована и идеальная модель российско-имперской структуры – модель, явно конфронтирующая «самонадеянной цивилизации»80. И однако, она отнюдь не означает отказа от ее наиболее позитивных плодов и тем более необратимого крена в сторону классически азиатских стандартов мысли и действия.

    Да, Марков хвалит «комфорт войлочной кибитки»81 киргиза, его «поразительную мускульную силу», его «острый глаз» и прочие «практические таланты», которые «со своей точки зрения» стоят «многих наших книжных и письменных премудростей, несомненно подрывающих непосредственную способность человека в борьбе с враждебными силами природы и судьбы»82; он умилен тем, что в кибитках люди празднуют праздники «с неменьшей искренностью и одушевлением, чем в наших натянутых светских собраниях», что там «также искренно любят и ненавидят и, может быть, с неменьшею верою молятся, как умеют, Богу»83.

    Но Марков вовсе не призывает к более или менее радикальным переменам в повседневной жизнедеятельности кочевников. Напротив, он потому и восхищается ими, что они предельно неприхотливы и потому-то по-настоящему счастливы:

    «…как в сущности мало нужно человеку для его счастья… Здесь, в этой кибитке, – все имеют то, что им нужно, все довольны и спокойны духом. Была бы только около вода и трава – и ничего больше!» А значит, не надо навязывать этим «детям природы» никаких «мертвящих форм» европейской цивилизации в качестве «какого-то абсолютного спасительного начала, народам, правда, еще младенческого развития, но зато сохранившим в себе и жизненную радость и способность надеяться и верить…»84.

    Такой путь казался идеологам властвующих классов России – а Марков, бесспорно, и был таковым – наилучшим для того, чтобы свести к минимуму возможность национально-освободительных движений мусульманских народов империи по мере их пролетаризации и урбанизации, расширения их контактов с различными русскими демократическими и леворадикальными течениями и партиями. А такие процессы год от года набирали силу, в том числе и в казахской среде, например. Впрочем, в конце XIX в. тамошние кочевники действительно еще могли представать в глазах охранителей типа Маркова85 воплощением преданности царской власти – по сравнению со среднеазиатскими сартами и целым рядом других неправославных этносов.

    Но надо, по-видимому, трансформировать свое отношение не только к новоприобретенным мусульманам, но даже и к давно уже подпавшим под власть Белого Царя нерусским народам Поволжья. Тут уже Марков щедро пользуется расовыми категориями:

    «Все эти азиатско-мусульманские народности, обжившие нашу Волгу, Каму, Свиягу, Суру, изрядно-таки разбавляют азиатчиной славянскую кровь великоруса, и, хотя, с одной стороны, сильно облегчают этим наше неудержимое давление на Азию86, но, с другой стороны, служат несомненными, хотя и мало сознаваемыми у нас, тормозами развития культурной жизни в России»87 (курсив мой. – М.Б.).

    Здесь – в деформированном, может быть, виде – во многом точно схвачена одна из самых кардинальных проблем того времени, времени сравнительно быстрого шествия по России буржуазной цивилизации. Стимулируя генезис и динамику высокомодернизированных субстратов, повышая степень их интегрированности, она вместе с тем ограничивала это развитие, консервируя различные формы приватизации. Стихийность процесса вовлечения (деревенских преимущественно) инородческих регионов в формирующуюся новую, западогенную, структуру обусловливала хаотичность ее экологической композиции, чересполосицу локальных и универсальных форм общественной жизни. В результате возникали – Поволжье было наиболее типичным в этом отношении примером – конгломеративные территориальные образования, где соседствовали «развитые» и «архаичные» элементы, ассимилировавшиеся первыми очень медленно и болезненно. Напротив, грозила опасность того, что национально-религиозные антагонизмы закрепят членение России на обособленные территориальные сообщества.

    2. Нечто об империологии и об одном из «строителей империи»: генерал Константин фон Кауфман и его Islampolitik

    Как я уже не раз отмечал, наиболее рьяным приверженцам идеи целостности Российской империи никак не могло импонировать то, что ей грозила опасность фрагментироваться на множество устойчивых и автономных структур. Каждой из них оказались бы присущими определенная сила и свои собственные цели. В итоге установившийся между ними в ходе взаимного приспособления (коадаптация, если воспользоваться известным термином L. White88) баланс мог со временем сложится далеко не в пользу призванных быть парадигмами православно-русских культурных моделей (даже несмотря на значительное увеличение числа русских поселенцев – в подавляющей части своей крестьян – в мусульманских ареалах89).

    В этой ситуации наиболее острым был вопрос о том, придерживаться ли и далее (на уровне официальной теории и практики) бинарных оппозиций (христианство/ислам) или же переходить к полицентричным многозначным структурам, в которых эти традиционно-оппозитивные отношения можно дополнить отношениями неоппозитивных различий90. Это позволило бы добиться:

    – единства системно-субстанционального, статического, аспекта и аспекта динамического, процессуального при анализе текущей жизни империи и предсказании ее грядущего облика;

    – сконструировать из пучков соответствующих понятийных категорий систему не одноплоскостную, а многоуровневую, систему, которую я осмелюсь назвать Империологией и которая:

    – тем самым давала бы онтологический статус «функциональным империологиям», изучающим функционирование универсальных фундаментальных («общеимперских») и конкретно-автохтонных политических, идеологических, юридических, морально-этических норм, установок, символов и т. п.

    Одним из наиболее значимых плодов такого подхода стала бы экспликация представлений о российской (= «имперской») истории как достаточно стабильной и организованной тотальности, имеющей (во всяком случае, в настоящем и особенно в будущем) инвариантные свойства и закономерности развития. В таком случае лишались бы интеллектуальной и эмоциональной привлекательности представления о Российской империи как о некоей «дискретности», включающей массу разнородных этнических и конфессиональных автономно друг от друга функционирующих общин, не охваченных общей логикой изменения, не имеющих единообразных механизмов образования и трансформации. И чтобы раз и навсегда закрепить в массовом сознании идеал империи как гомогенной в принципе целостности, снять реальные и потенциальные источники фундаментальной несовместимости всевозможных – в том числе выступающих под тем или иным религиозным флагом – ценностных платформ, надобно было:

    – свершить бесповоротную экспансию объявляемых имманентными «русскому (т. е. империосозидающему) духу» социокультурных, психологических и ценностных императивов и детерминаторов, а равно и символического арсенала, на все качественно отличные от него, «инородческие», феномены;

    – свести к минимуму шансы на расхождение их политических траекторий с курсом имперской властвующей элиты.

    Уже одно формальное причисление завоеванных мусульманских, например, территорий к категории «Русская (= «имперская») земля» делало колониальную политику в конкретном регионе особым институционным нормативным образованием, обладающим атрибутами мощного социального регулятора и преобразователя.

    Перед нами – способ мышления, кажущийся на первых порах однозначным, «одномерным», типичным для любого высокомерно-интерпретирующего все ему чуждое «Я». Это «Я» пыталось в солипсистском экстазе, подспудно определяющем его теоретические построения, в эпоху многосторонней экспансии империи реабилитировать ее посредством архаичных смысловых связей, замшелых понятийных критериев, шаблонных моделей толкования русского и нерусских исторических процессов.

    Но прагматизм имперской военно-бюрократической системы детерминировал ее взгляд на мусульманский мир как на действительный, сохраняющий самые различные возможности и потому требующий лишь повышенной способности к сопротивлению ему (которая только на первый взгляд могла показаться примитивным антиисламским фанатизмом), а также отыскания предельно осторожной тактики в отношении новоподданных Белого Царя.

    * * *

    Предварительно, однако, дадим эскиз основных направлений колониального управления на таких национальных окраинах91, как Кавказ и Средняя Азия, – эскиз весьма сжатый, ибо множество интересующих его деталей читатель может найти в только что упомянутой статье Киняпиной. Поэтому ограничимся фиксацией лишь следующих моментов – общими, что важно иметь в виду, и для Кавказа и для Средней Азии.

    Царскую администрацию отличала постепенность мер в организации управления на Кавказе92 и, добавим мы тут же, осторожный курс по отношению к исламу.

    Так, в начале XIX в. на Северном Кавказе был учрежден Верховный пограничный суд, решавший крупные дела. Но вместе с тем сохранялся родовой суд, а также суд казиев, занимавшийся религиозными вопросами. Таким образом, судебное законодательство учитывало местные особенности этих районов. Иной была организация управления христианской Грузией. Если от присоединения территорий Северного Кавказа до введения новой администрации проходили десятилетия (как было с Кабардой, Осетией, Чечней, Дагестаном), то в Грузии наблюдается почти одновременное с актом присоединения (1801 г.) введение новой системы управления (1802 г.).

    «Такая быстрая смена административной системы, – подчеркивает Киняпина, явно, однако, преувеличивая при этом роль сугубо экономических факторов при объяснении вариативности царской политики на Востоке, – стала возможной благодаря достигнутому Грузией уровню экономического развития, ее давним связям с Россией, единству религии и другим факторам. На Северном Кавказе с его многоязычным составом населения, натуральным хозяйством, различиями в религии требовалась большая постепенность при введении новой административной системы, чем в Грузии… Такая приспособляемость административной политики царского правительства характерна в целом для территорий с мусульманским населением. Она прослеживается не только на Северном Кавказе, но и в Азербайджане, позднее – в Средней Азии»93.

    В соответствии с реформой 1840 г.94 все население Закавказья, в том числе и мусульманское, получало в основном ту же администрацию, что и народы России. Постепенно вводилось общероссийское управление, но в меру сил адаптировавшееся к локальным условиям. Так, в 1843–1844 гг. за счет русских судов была расширена компетенция шариатских, что усиливало власть казиев и улемов и, по мысли правительства, должно было привлечь мусульманскую элиту на сторону царизма.

    Надо подчеркнуть, что основы административной системы, испытанные на Кавказе, были использованы правительством и в Средней Азии95.

    В июле 1867 г. был опубликован закон об организации Туркестанского генерал-губернаторства, и в руках первого генерал-губернатора, К.П. Кауфмана (управлявшего новой самостоятельной административной единицей вплоть до 1882 г.), сосредоточилось все руководство среднеазиатской политикой.

    До введения царской администрации в Средней Азии отсутствовали единые законы, обязательные для всего населения, вследствие раздробленности края на различные деспотические государства. В итоге, писал Кауфман в отчете царю, «успех завоеваний 1863–1867 годов… поколебав всю политическую систему этой неподвижной и замкнутой в своей неподвижности страны96, не был, однако, в состоянии овладеть разбитыми силами, не мог их приурочить к выполнению новой положительной политической и гражданской программы, принесенной в край интересами русского гражданства». Местное население и особенно правители среднеазиатских ханств, жившие в обстановке беспрерывных войн и междоусобиц, рассматривали присутствие русских войск как временное явление, тогда как царской администрации необходимо было и доказать вечность своей власти, и представить ее как защитницу от произвола ханов, которые, по словам Кауфмана, «стояли перед Россией во враждебно-выжидательном положении»97. В такой сложной ситуации петербургский кабинет вынужден был одновременно и красноречиво доказывать средне-азиатцам «общность с нами интересов промышленных и торговых» и делать неуклюжие, если не сказать большего, заявления о своем стремлении «пробудить у них (среднеазиатских мусульман. – М.Б.) стремление заменить устарелые формы их политического и общественного быта новыми формами гражданственности», питая, в частности, надежду на то, что при хорошей организации русский суд «возьмет верх над грубыми постановлениями шариата»98 (опасаясь, однако, что – и тут-то добросовестно учитывался опыт Кавказа – «всякая крутая мера… принесет более вреда, чем пользы, и вызовет фанатизм и упорство народа»99).

    Интересно, что в официальных документах звучат вариации (уже, впрочем, знакомые читателю по первым страницам книги) на тему о России (= Европе) как олицетворении Гармонии, Порядка и об исламских доменах как символах Хаоса и Смуты (хотя так осуждаемая «мусульманская неподвижность» есть онтологический антипод обоим этим понятиям, а противопоставляемая «застойному исламу» категория «Порядок» есть нечто иное, как отсутствие изменения).

    Например, тот же Кауфман уверял, что лишь русская административная система, но вводимая с оглядкой, со значительными коррективами, позволит «водворить… стройный внешний порядок…»100 и посредством «органической деятельности»101 в итоге (это уже решение межведомственного так называемого Азиатского комитета за 1875 г.) добиться «возможно полного слияния» Туркестана с Россией102.

    Но было бы неверным полагать, что имелось в виду создание тотально-унифицированного механизма.

    Реально мыслящие теоретики и практики как-то смутно, но сознавали, что такое макрообразование, как Российская империя, беспрестанно присоединявшее к себе восточные территории, может быть только:

    – в плане структурном – сложно интегрированным многообразием уровней, компонентов и т. д.;

    – в плане функциональном – многоуровневой, «многоэтажной», системой, действующей как единое целое (но при этом в составе его прежним иерархическим уровням предстоит преобразование в разные «уровни работы» всей системы, вследствие чего уже окажутся неадекватными характеристики «высший» и «низший»);

    – в плане генетическом – появление внутри имперской системы любого генетически более позднего («высшего») уровня оказывалось возможным лишь на основе формирования «низшего» уровня. Вместе с тем «высшие уровни» (в нашем случае – «русско-православная культура») качественно преобразуют «низшие» («азиатские» = «нецивилизованные»), но так, что они проходят путь дальнейшего развития, не теряя своего значения, выполняя свою подчиненную роль в общей системе ориентации и регуляции целенаправленно-общеимперской деятельности.

    Все это, конечно, была идеальная схема, более или менее успешная реализация которой всячески затруднялась общей неспособностью царизма адаптироваться к меняющимся политическим, социальным и экономическим условиям. Как убедительно показал недавно D.T. Orlovsky103, в этом отношении пореформенная Россия далеко отставала не только от европейских, но, вероятно, и от ряда азиатских (в том числе мусульманских) режимов. Ее правительство не сумело решить главную из поставленных эрой модернизации задач: поставить под контроль процесс социальных трансформаций и обеспечить политический консенсус путем расширения политического участия групп, господствующих в обществе и в экономике.

    Послушаем далее Орловского.

    В заключении своей книги он делает попытку поместить опыт России в контекст общеевропейского и общемирового развития во второй половине XIX в. По его мнению, Россия в этот период заметно отличается по степени развития социальных и экономических институтов, а также по степени экономического развития от таких европейских стран, как Англия, Франция, Пруссия или Австрия. Россию часто считают примером крайнего развития абсолютизма или даже утверждают, что российский абсолютизм – иного типа, чем европейский (а я уже рассказывал о непрекращающейся и поныне дискуссии на тему: был ли он, этот абсолютизм «азиатским», образчиком «восточного деспотизма» и т. п.). Для Российской империи характерны неограниченное самодержавие с многовековой историей бюрократического правления и наличие единственной в своем роде социальной структуры (огромный удельный вес крестьянства; политически слабое дворянство; «полуазиатское купечество» и т. д.). В то же время в сравнении с Оттоманской империей, Китаем и Японией Россия 60-70-х годов XIX в. выглядит более развитой с точки зрения национального единства, экономической и военной мощи. Таким образом, полагает Orlovsky, возникает определенная шкала, позволяющая сравнивать историческую роль административной и политической элит в странах Европы и Азии, на которой Россия занимает срединное положение.

    То, что Россия находилась в более тесных отношениях с европейскими державами, чем Китай и Япония, затемняет следующий очень важный факт: на протяжении 60-х гг. XIX в. в структуре мировой политики и экономики произошли изменения, сблизившие Европу и Азию в гораздо большей степени, чем когда-либо в прошлом. В период с 1848 по 1875 гг. возникла мировая экономика, связавшая между собой различные части света. Таким образом, развитие модернизационного типа институтов шло не только в Европе и в России, но и в других районах земного шара. Административные и политические элиты Запада столкнулись со сходными экономическими, политическими и социальными проблемами. Их ответы, а часто и теоретические обоснования этих ответов, повлияли на программы реформаторов и в России, в Оттоманской империи, на Дальнем Востоке.

    Во всех случаях задача административных элит и политических руководителей состояла в том, чтобы обновить традиционные политические институты и, возможно, политические культуры в целом, столкнувшись с вызовом, предъявлявшимся им и внутренним социальным и экономическим развитием, и агрессивными притязаниями извне. Сознательное приспособление новых или заимствованных политических форм и методов к существующим политическим культурам составляет то, что Orlovsky именует «консервативным обновлением». Общая цель его представителей сводилась к тому, чтобы допустить необходимую модернизацию политической, экономической и социальной жизни, избегнув падения режима в результате внутренней революции или же внешнего завоевания104. Единая волна, захватившая политическую и административные сферы во второй половине XIX в., представляла собой поиск «консервативного синтеза», который позволил бы сохранить – или даже значительно увеличить – могущество нации. «Торийская демократия» Дизраэли в Англии, «либеральная империя» Наполеона III, Пруссия, а затем Германия Бисмарка, Австрия в период, завершившийся «компромиссом» 1867 г., а также Оттоманская империя, Китай и Япония периода реформ – все они дают пример единства опыта вопреки различию уровней экономического развития и разнородности культурных традиций.

    По мнению Orlovsky – вполне справедливому, – в этом же ряду находится и эпоха реформ Александра II. В России, как и в других странах Европы и Азии, смысл политического развития состоял, доказывает Orlovsky, в осознанном стремлении перейти от политики традиционного абсолютизма и бюрократической практики к новому институциональному и политическому порядку, предполагающему контролируемое участие экономических и политическиких элит105.

    В соответствии с этим взглядом существует внутреннее единство между постепенным расширением парламента в период Второй империи во Франции и попытками вестернизированной бюрократии в Оттоманской империи и Японии расширить сферу легитимизированной политической деятельности.

    В среде российской бюрократии соперничество между теми, кто стремился преобразовать традиционную политическую культуру, реформировав институты, а также идеи, оправдывавшие их существование, и теми, кто пытался защитить традиционное самодержавие, особенно заметно.

    Противоречивые комбинации установок на приближение к европейскому типу институционального и политического развития и попыток сохранить противостоящие им структуру и тип поведения ясно сказывались и на этосе в тех регионах империи, где общая ситуация еще более осложнялась конфронтацией власти с мусульманским населением.

    Рассмотрим более подробно политику «устроителя Туркестанского края» генерала Константина Петровича фон Кауфмана, опираясь на данные столь видного миссионера и русификатора, как Н. Остроумов, на протяжении ряда лет имевшего возможность общаться с этим незаурядным государственным деятелем и придавать соответствующей эмпирической информации собственную концептуальную нагрузку.

    Кауфман, которого другой автор, Е.В. Богданович, назвал «мудрым вчинателем русского просветительного дела в среде полудиких азиатов»106, завещал: «Если я буду умирать генерал-губернатором здесь, то буду просить, чтобы меня похоронили на Константиновской площади (в Ташкенте. – М.Б.) в церковной ограде, чтобы каждый знал, что здесь настоящая русская земля, в которой не грешно лежать русскому человеку»107.

    Но как все же реально сделать Туркестан «настоящей русской землей», как включить его в процесс создания предельно общей по возможности структуры страны, как достичь универсализации и адаптирующего и преобразующего воздействия имперских структур на эту грозящую множеством предвидимых и непредвидимых (но все равно опасных) реакций, мутаций, инноваций, среды? Как надо было добиться того, чтобы имперская система носила открытый характер, имела возможность безболезненно расширяться за счет новообразований, гарантировать действенное функционирование одних и тех же этноконфессиональных феноменов в разных пространственных полях и ситуативных контекстах?

    Первоначальный ответ был стереотипен: социальная технология управления Туркестаном, как и любой вообще мусульманской колонией, есть прежде всего твердая антиисламская линия, линия демонстративно-ценностная и, значит, с не менее открытой дезаксиологической установкой. Казалось, Кауфман идеально подходил для этой роли, ибо не раз высказывал свою неприязнь к исповедникам ислама, и в устах его само это слово, «ислам», могло иметь лишь нейоративное значение, в особенности к профессиональным служителям мусульманского культа.

    По авторитетному свидетельству Остроумова, «ярым-паша» (как прозвало коренное население Кауфмана), «с самого начала управления Туркестанским краем стремился к тому, чтобы ослабить в глазах населения власть представителей ислама…»108 (благо, отмечает не без зависти сам Остроумов, «представители мусульманской книжной мудрости ценят себя очень высоко и выделяются из общей массы народа, на основании шариата, гораздо более, чем наше приниженное духовенство»109).

    Но еще опасней, полагал Кауфман, татары: «большие фанатики», они оказывают «вредное влияние» на туземцев Туркестанского края.

    Во всеподданнейшем отчете генерал-губернатор обращал внимание царя на следующее: «Сообразно с резкими особенностями, отличающими характер татарина от прочих мусульманских народностей, сложилась и особенная культурная роль местного татарского населения, водворившегося в киргизской степи… Колонизационный результат татарской иммиграции заключается не в разливе татарской народности по киргизским аулам, а почти исключительно в торгово-промышленной эксплуатации кочевников, к которой присоединяется религиозно-мусульманская пропаганда110 Равным образом и татарские муллы, хотя им удалось создать в этой полосе степей киргизское мусульманство, гораздо более стойкое, организованное, фанатическое, чем то, какое прививается сартовскими муллами… Татарские муллы стремятся создать себе как можно более иерархическую роль в кочевьях… их лучшее средство к умножению выгод своих состоит в увеличении числа степных мечетей, управляющих духовным воспитанием паствы под их фанатическим руководством… Оттого именно ближе к татарским передовым линиям можно видеть почти повсеместно уже вполне организованное мусульманство с присяжными вероучителями из уфимских и оренбургских татар, с значительным числом мечетей татарского типа, мусульманство, все более и более приближаемое к своему образцу, по духу стойкой вражды к христианству и вообще к иноверным религиям, тогда как на другом рубеже степи, примыкающем к оседлому Туркестану, продолжает еще крепко жить в религиозно-нравственных понятиях и верованиях население неискаженное, почти нетронутое фанатизмом, миросозерцание патриархальной эпохи»111.

    Конечно, не раз подчеркивавшиеся и Западом успехи России в военных кампаниях на Востоке (в частности, против турок112) могли бы беспрестанно усиливать у русской колониальной администрации всякого рода антиисламские эмоции и более или менее эксплицированные установки во имя постоянного повышения уровня негэнтропии имперской системы, обеспечения ее мобильности, динамичности, эффективности.

    Но Империя должна быть Империей, т. е. системным целым, а не мозаикой разнопорядковых единиц, и потому любая перепективная попытка усилить ее преобразовательную, коммуникативную, ценностно-ориентационную, адаптационную и прочие доминантные функции неминуемо требовала, еще раз повторю этот свой тезис, преодоления антиномий христианство/нехристианство и православие/неправославие.

    Само собой ясно, что термин «преодоление» не надо понимать излишне широко. Речь, в сущности, шла о том, чтобы основанием для дифференциации (и противопоставления, но теперь в ином, более толерантном, не столь антагонистическом как прежде, ключе) сосуществующих в пределах России конфессий служила уже их преимущественно функциональная – с точки зрения «общеимперских интересов», – а не субстратная характеристика. Тем самым и в официальном мировоззрении начинало постепенно возводиться в статус постулатного представление о том, что все религии (и особенно монотеистические) образуют единую систему, в которой, следовательно, есть прямые и обратные, непосредственные и опосредованные, координационные и субординационные связи и взаимодействия. Именно практика заставляла осознавать, что учет этих и других связей и зависимостей между различными компонентами системы «Религии России» очень важен для управления социальными процессами в империи. В качестве традиционно-фундаментальной ориентации сохранялась четкая аксиологическая дихотомия – культурные/некультурные состояния человеческого бытия. Установка эта органически присуща той всегда исключительно влиятельной сфере общественного сознания, для которой свойственна позиция активно избирательного, эмоционально окрашенного отношения к миру. Однако критерием для соответствующих оценок все уверенней становился не конфессиональный фактор, а степень приобщенности к категории «просвещенность» (она же – «образованность», «цивилизационность» и т. п.), интерпретируемой всецело в европогенном плане.

    Такой, как я его назвал выше, дезаксиологический подход становился атрибутом социально-управленческой сферы властвующей элиты. Для нее сколько-нибудь последовательная этизация любой более или менее влиятельной конфессии оказалась бы нежелательной акцией, поскольку закрывался путь к правильной оценке ее многообразных проявлений и их воздействия на государственные стратегические и тактические планы, наконец, к поиску неких общих для империи закономерностей и инвариантных свойств, дабы увековечить ее как целостный организм. Именно эти потребности самосохранения (и расширения) империи и стали решающими, формирующими тот аксиологический – но уже на принципах прагматических (а значит, секулярных по своей сути), – базис, над которым могла бы без трагических потрясений надстраиваться совокупность многоликих конфессионально-этических ценностей.

    Задача, таким образом, сводилась:

    – к наведению мостов между ними; к минимизации их деструктивных, не только – и даже уже не столько! – для господствующего, православно-русского, субстрата, но и для многонационального государства, реалий и потенций;

    – к приданию выгодной для него направленности их адаптивной, избирательно-корригирующей, активности.

    Но плодом решения этой задачи, фактически стремившейся к установлению генеральной, интегрирующей функции включенных в категорию «Имперская идеология» нормативных, институциональных, ценностных, знаковых механизмов, была бы трактовка и христианских и нехристианских верований не как альтернативных, а как своего рода взаимодополнительных.

    Отсюда – безусловная тяга к некоему подобию культуррелятивизма, в том числе, скажем, и у того же Кауфмана.

    Он, сообщает Остроумов, не придавал особого значения различию вероисповеданий, «и считал достаточным для получения рая добрую честную жизнь каждого человека, к какой бы вере он ни принадлежал, будь то жид, сарт или русский. Такой взгляд он оправдывал своим государственным положением»113, подчеркивая, что надо «вводить в Туркестанском крае христианскую русскую (точнее, европогенную! – М.Б.) цивилизацию», но при этом «не… предлагать туземному населению православной веры»114.

    «…Я, – вспоминает Остроумов свою, как мы убедимся, довольно противоречивую реакцию на только что изложенный Кауфманом его «принцип, которого (он) держался во всю свою жизнь»115, – недоумевал: или признавать рай, или стремиться к философской нравственности… В первом случае каждый народ представляет рай по-своему и честным считает то, чему учит его религия; во втором случае надо долго ждать, когда сарты и киргизы будут в состоянии читать и понимать Спенсера et cet, их руководители, ишаны, будут внушать им, что братья между собою только мусульмане, а с кяфирами дружить – грех. Кроме того, покоренные народы (даже вроде чуваш и черемис) только на низкой ступени своего развития мирятся со своим зависимым государственным положением, а народы культурные (поляки, балты, финляндцы) не бывают довольны вполне и при уступках правительства в пользу их национальности; татары потому так и выделяются среди мусульман России, что они развитее киргиз и сартов. Вместе с тем я вполне разделяю основную мысль генерала, что вести среди туземцев религиозную пропаганду было бы по меньшей мере преждевременно. Дело миссионерства среди мусульман везде и всегда сопровождалось ничтожными результатами, как это видно из истории христианских миссий, а в Туркестанском крае не было, кроме того, знакомых с этим делом лиц и способных вести систематически, с христианским смирением и усердием. У военных священников были свои обязанности, а приходского духовенства в крае не было. Оставалось признать принцип невмешательства в духовную и образовательную часть существовавших у туземцев учреждений, и для объединения туземного населения с русским организовать учебные заведения, в которых дети инородцев могли бы совместно обучаться с русскими детьми; при этом имелось в виду преимущественно кочевое население края, как более восприимчивое к новой гражданственности и менее фанатичное, сравнительно с оседлым мусульманским населением»116.

    Итак, мы видим, что в российском менталитете уже давно произошла радикальная перестановка аксиологических акцентов на термины «кочевник» и «оседлый житель»: первый, столь пугающий с чуть ли не ветхозаветных времен, стал восприниматься в позитивном преимущественном плане – во всяком случае, в сравнении со вторым термином (само собой очевидно, что мы говорим лишь о разных структурных компонентах российского мусульманства). И Кауфман недаром поэтому сообщал царю, что «путем народного образования предполагалось вывести кочевое население из-под опеки фанатизированного мусульманского оседлого населения, которое, при посредстве своих мулл-миссионеров, разъезжавших по кочевьям, уже обратило в ислам дотоле индифферентное киргизское население. В этих же видах предполагалось, между прочим, ввести в преподавание русскую транскрипцию, заменявшую мусульманский арабский алфавит…»117.

    Таково было ядро задуманной Кауфманом в довольно точном соответствии духу империо-созидательных принципов программы управления118 одним из наиболее сложных мусульманских ареалов – Туркестаном. Эта программа119 позволяла и рельефно обозначить водораздел между христианством и «фанатичным исламом» в лице его городских исповедников, и отмежевать от последних их единоверцев-номадов (что, между прочим, объективно содействовало разработке таких познавательных средств, посредством которых можно было системно и пропорционально выразить сочетание локальных вариативностей мусульманского культурно-исторического процесса в Средней Азии и Казахстане с его общими закономерностями).

    Номадов надо было, учитывая в первую очередь сравнительно слабую и сущностную и символическую внедренность в их среде ислама, приобщать к «христианской цивилизации» (в ее русском, но все равно по сути своей европогенном – о чем очень важно всегда помнить – варианте), начав, конечно, с самых элементарных шагов в сфере образования. Если бы задуманное Кауфманом было осуществлено в сколько-нибудь серьезных масштабах, то возник бы веский (с позиций официальной идеологии) повод наклеить на оседлых мусульман (сартов, таджиков, татар) ярлык консерваторов и реакционеров, противопоставив им просветленных европейской ученостью, в громадной мере русифицированных и политически лояльных казахов (киргизов).

    Кауфман полагал необходимым «воспитывать детей русских и туземцев вместе для устранения вредного в экономическом и политическом отношениях обособления школ мусульманских от русских, принять в основание воспитания не религиозные различия, а одни и те же правила, при помощи которых можно было бы детей православных жителей Туркестана и детей мусульман120 сделать одинаково полезными гражданами России»121.

    Такой подход122 привел бы к широкозахватывающей как по структурным, так и функциональным параметрам культурной мутации, значительно расширявшей спектр альтернативных вариантов развития общеимперских идеологических и политических норм и идеалов на Востоке и отбора наиболее оптимальных способов их реализации.

    Но, как с грустью отметил Остроумов, «эти верные в принципе и удобоисполнимые на практике предначертания» Кауфмана остались лишь на бумаге, «а туземное население сближалось с русским123 при нечастых встречах и не всегда видело в жизни русских те «добрые дела», о которых говорится в Евангелии: «Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего небесного» (Мф. 5, 16)»124.

    Все же Кауфман настаивал на «невмешательстве в религиозную жизнь туземцев», твердо придерживаясь линии на «изолирование киргиз от влияния татар и сартов и воспитании детей киргиз вместе с русскими детьми в правительственных школах», подчеркивая при этом, что именно они должны подготовить «путь к распространению Евангелия среди туземцев»125. Ратуя за то, чтобы не было оскорблений «племенного и религиозного чувства инородцев»126, чтобы осевшие в Туркестане русские знали местные языки127, Кауфман одновременно ставил в качестве стратегической установки, полностью вытекающей из имперского кредо, устранение всего того, «что может прямо или косвенно поддерживать в инородцах их племенные (но тут имеются, по-видимому, в виду лишь те конфессиональные параметры этих «племенных особенностей», которые явно противоречили курсу на «мирное сосуществование» завоеванного и русского населения. – М.Б.) особенности»128.

    Послушаем высказывания – во многом тождественные позиции Кауфмана – Остроумова касательно вопроса о том, какую же Islampolitic надо вести в Туркестане129.

    Признав плачевные итоги спорадических и дурно организованных миссионерских акций в крае130, Остроумов ратует за совместное обучение мусульманских и русских детей.

    Оно важно «для нас не только с общечеловеческой (гуманной), но и с русско-государственной точки зрения… Русское правительство должно всегда стремиться к возможному ассимилированию туземного населения с русскою народностью, а этому способствует более всего развитие и образование туземцев в известном направлении. Не посягая на основные племенные особенности туземцев, мы тем более не должны ни прямо, ни косвенно содействовать укреплению в них враждебных нам инстинктов»131. Всего этого, опять напоминает Остроумов, можно добиться лишь посредством образования, притом преимущественно совместного. Ведь тогда «…не только туземцы, но и русские во многом изменят свои взаимные отношения: узкий, исключительно племенной, горизонт тех и других расширится, – и будет достаточно, если они правильно поймут свое положение в государстве и отношения свои, как друг к другу, так и к общей для тех и других русской государственной власти и ко всему государству»132.

    Твердый примат понятия «образование» предполагал, что с течением времени зиждущееся на «европейских началах» поведение, усвоенное в совместных школах мусульманской молодежью, станет ее целью и будет действовать в качестве постоянных мотивов, перестав быть следовательно, слепой жертвой своего «мрачного прошлого».

    Нельзя не увидеть в подобного рода рекомендациях (ибо соответствующей теории в строгом смысле этого слова еще не было) довольно решительного отвержения расистских установок о том, что никогда мусульманину не усвоить высот – навсегда-де ему чуждой – европейской цивилизации и т. п. С точки же зрения Остроумова, например, «типичный мусульманин» в состоянии – как и каждый вообще здоровый и творческий индивид – не поддаваться ригидным привычкам и трудностям, препятствующим свободному и активному движению его личности вперед. Он имеет и волю и способность устоять перед внешним давлением, не проявлять парализующей конформности, трансформировать себя в континууме собственных целей и ценностей. Но добиться всего этого можно лишь в стабильных условиях организованного в соответствии с европогенным набором ценностей образовательного процесса, склонного не выдвигать в качестве вечно господствующей одну и только одну парадигму, систему досконально разработанных априорных стратегий, а, напротив, представлять в качестве реально и потенциально равноценных разные парадигмы, разнокультурные понятийные рамки и т. д. Результатом этого, пусть и независимо от субъективных стремлений Остроумова и подобных ему авторов (и государственных деятелей, как, скажем, все тот же Кауфман), могла бы стать уже не иерархическая, а сетеподобная и децентрализованная модель империи. Она же, в свою очередь, предполагала предоставление каждому национализму (и даже каждой конфессии!) одинаковых прав во все расширявшейся и усложнявшейся «битве за души» неисчислимых народов Российского государства.

    Нужна была поэтому гибкая и масштабная теория проектирования, конструирования, программирования, планирования, прогнозирования эволюции имперской структуры как органической и гармоничной целостности, теория, в которой Большая Исламистика призвана была занять одно из ведущих мест.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх