• I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • Александр Третий

    I

    Странно было смотреть на этого высокого, широкоплечего тридцатишестилетнего человека, который казался каким-то огромным ребенком, испуганным и растерявшимся. То, что происходило тогда в этой хорошо ему известной комнате, было непонятно и дико: непонятны были врачи, эти чужие люди с засученными рукавами, которые расхаживали по комнате, как у себя дома; непонятно было, почему княгиня Екатерина Михайловна в ужасе бормочет какие-то отрывочные французские фразы. А главное, непонятен был отец, который лежал почему-то на полу и смотрел еще живыми глазами, не произнося ни единого слова… Да полно — отец ли это? Кровавая полоса на лице изменила знакомые черты, и в этом изуродованном, безногом и жалком существе нельзя было узнать высокого и бравого старика.

    Странно, что Сергей Петрович Боткин называет это окровавленное тело "его величеством".

    — Не прикажете ли, ваше высочество, продлить на час жизнь его величества? Это возможно, если впрыскивать камфору и еще…

    — А надежды нет никакой?

    — Никакой, ваше величество…

    Тогда цесаревич приказал камердинеру Трубицыну вынуть из-под спины государя кем-то подложенные подушки. Глаза раненого остановились. Он захрипел и умер. Государева собака Милорд жалобно заскулила, ползая около окровавленного тела императора.

    Надо бежать из этого ужасного Зимнего дворца, где каждый лакей, каждый истопник может быть агентом загадочного и неуловимого Исполнительного комитета. Надо бежать в Гатчину. Там дворец Павла — как вобановская крепость. Там рвы и башни. Там в царский кабинет ведут потаенные лестницы. Там есть подземная тюрьма и люк. Через него можно бросить в воду злодея, прямо на острые камни, где ждет его смерть.

    Аничков дворец тоже не надежен. Но его можно обезопасить. Вокруг него будет вырыта подземная галерея с электрическими приборами. Эти зловещие кроты революционеры погибнут, ежели им опять вздумается готовить подкоп.

    И Александр III уехал в Гатчину и заперся в ней.

    Третьего марта он получил письмо от Константина Петровича. "Не могу успокоиться от страшного потрясения, — писал Победоносцев. — Думая об вас в эти минуты, на кровавом пороге, через который Богу угодно провести вас в новую судьбу вашу, вся душа моя трепещет за вас — страхом неведомого грядущего на вас и на Россию, страхом великого несказанного бремени, которое на вас ложится. Любя вас, как человека, хотелось бы, как человека, спасти вас от тяготы в привольную жизнь; но на это нет силы человеческой, ибо так благоволил Бог. Его была святая воля, чтобы вы для этой судьбы родились на свет и чтобы брат ваш возлюбленный, отходя к нему, указал вам на земле свое место".

    Александр вспомнил, как шестнадцать лет назад умирал брат Николай. На шестой неделе поста, в апреле, стало ясно, что наследнику не суждено жить. А до той поры Александру и в голову не приходило, что надо царствовать. Он мечтал о тихой и привольной жизни. И вдруг все переменилось. Он вспомнил, как пришел к нему милейший Я. К. Грот, его учитель, и стал утешать, а он, Александр, неожиданно для себя самого сказал: "Нет, я уж вижу, что нет надежды: все придворные начали за мной ухаживать". Сказав это, он пришел в ужас, впервые представив себе ясно, что ему придется быть царем. Но ведь он совсем не готов к престолу. Он худо учился и ничего не знает. Правда, кроме Я. К. Грота, были у него и другие учителя: ему читал курс истории С. М. Соловьев, право — К. П. Победоносцев, стратегию — генерал М. И. Драгомиров. Но он лениво я беспечно их слушал, вовсе не думая о Престоле, об ответственности перед Россией и миром.

    Теперь уж поздно учиться. А ведь как надо знать историю, например, чтобы разбираться в политике, чтобы уразуметь смысл этой мировой драмы, такой жестокой и мрачной. Что ж! Придется искать людей, прислушиваться к тому, что говорят более опытные и знающие, чем он. Кому довериться? Неужто графу Лорис-Меликову? Он вспомнил армянский нос и простодушные глаза этого так хорошо ему известного Михаила Тариеловича, и чувство раздражения и гнева шевельнулось в сердце. Не уберег отца. Одновременно с письмом Победоносцева получена записка от Лорис-Меликова: "Квартира, из которой 1 марта были выданы двумя злодеями снаряды, употребленные ими в дело, открыта сегодня перед рассветом. Хозяин квартиры застрелился, жившая с ним молодая женщина арестована. Найдены два метательные снаряда и прокламация по поводу последнего преступления, при сем представляемая".

    Александр прочитал прокламацию. "Два года усилий и тяжелых жертв увенчались успехом. Отныне вся Россия может убедиться, что настойчивое и упорное ведение борьбы способно сломить даже вековой деспотизм Романовых. Исполнительный комитет считает необходимым снова напомнить во всеуслышание, что он неоднократно предостерегал ныне умершего тирана, неоднократно увещевал его покончить свое человекоубийственное самоуправство и возвратить России ее естественные права…"

    Александру был непонятен этот язык. В чем дело? Эти люди называют отца "тираном". Почему? Разве он не освободил крестьян, не реформировал суд, не дал земского самоуправления? Чего они еще хотят? Почему эти люди так нетерпеливы? Они недовольны тем, что покойный отец не спешил дать конституцию? Они не понимают, как все это сложно и трудно. И они сами мешали реформам. Зачем Каракозов стрелял в отца в 1866 году или Березовский в Париже в 1867-м? Зачем? Отца травили, как зверя. Возможно ли думать о реформах, когда приходится выезжать из дворца о казаками и ждать на каждом шагу убийц?

    Михаил Тариелович убедил, однако, его, цесаревича, что необходимо привлечь к обсуждению государственных дел земских людей. Александр Александрович поверил графу, что так надо. Вот целая пачка писем. Примерно с февраля прошлого года Михаил Тариелович переписывался с ним, наследником, по вопросу о законосовещательном учреждении. И отец соглашался на это. Утром 1 марта, в день смерти, он подписал "конституцию". С точки зрения этих революционеров реформа Лорис-Меликова, быть может, еще не "конституция". Но ведь нельзя же все сразу. Он, Александр Александрович, худо знает историю, но эти бомбометатели, кажется, знают ее хуже, чем он. О каких таких "естественных правах" России говорит сочинитель этой ребяческой прокламации? Послушал бы он лекции Константина Петровича Победоносцева о "праве" или рассуждения С. М. Соловьева об истории, тогда, вероятно, он не так бы развязно написал свою прокламацию.

    Впрочем, все это спорно и трудно, а вот одно ясно, что отец растерзан бомбой, что оп уже никогда не улыбнется и не пошутит, как он улыбался и шутил. Забыть бы теперь о государственных делах, никого не принимать, запереться здесь, в Гатчине, припомнить детство, юность, отношения с отцом… Хочется забыть все обиды, оскорбительные связи отца с разными женщинами и этот роман с неумной княжной Долгорукой, тянувшийся шестнадцать лет… Но нельзя думать о своем частном семейном даже в этот час утраты. Что же делать? Неужели опубликовать подписанную отцом "конституцию"? Год тому назад цесаревич, а теперь император всероссийский, Александр III, узнав о том, что отец одобрил либеральную программу Лорис-Меликова, писал министру: "Слава Богу! Не могу выразить, как я рад, что государь так милостиво и с таким доверием принял вашу записку, любезный Михаил Тариелович. С огромным удовольствием и радостью прочел все пометки государя; теперь смело можно идти вперед и спокойно и настойчиво проводить вашу программу на счастье дорогой родины и на несчастье господ министров, которых, наверно, сильно покоробит эта программа и решение государя, — да Бог с ними! Поздравляю от души, и дай Бог хорошее начало вести постоянно все дальше и дальше и чтобы и впредь государь оказывал вам то же доверие".

    Это было написано 12 апреля 1880 года, и вот шли недели, месяцы, а дело не двигалось вперед, потому что благонамеренному Михаилу Тариеловичу приходилось неоднократно докладывать царю и наследнику об арестах и покушениях, об агентурных сведениях, об охране — и все это мешало действовать, и Лорис-Меликов не решался представить окончательный проект своей "конституции".

    "Дело нигилистов, — писал он наследнику 31 июля 1880 года, — находится в том же положении, в каком оно было во время недавнего пребывания вашего высочества в Царском. Активных действий, за исключением одного случая, хотя и не проявляется, но самое это затишье побуждает нас усугублять надзор. Недавно произведено в Петербурге четыре весьма важных ареста. Одна из задержанных — дочь отставного гвардейского ротмистра Дурново… В схваченных у Дурново бумагах имеется указание на отправленный с нею печатный станок… При ней же найден устав федерального общества "Земля и воля"… Второй арестованный, Захарченко, взят на Литейном, вместе с гражданской женой, еврейкой Рубанчик. Захарченко сознался уже, что работал в подкопе…" и т. д. и т. д.

    Все эти сообщения сыпались как из рога изобилия, и Михаил Тариелович не решался возобновить с царем разговор о вызове земских деятелей для участия в государственных делах.

    А между тем повсюду распространялись листки "Народной воли". "Один экземпляр листка, — писал Лорис-Меликов, — решаюсь препроводить к вашему высочеству, несмотря на то что вся вторая половина его посвящена самому непристойному глумлению надо мной. Не знаю, дошло ли до сведения вашего высочества, что Гольденберг на прошлой неделе повесился в своей камере в Петропавловской крепости, оставив обширные записки о причинах, побудивших его к самоубийству. Вся прошлая неделя замечательна тем, что независимо от Гольденберга в Петропавловской крепости и в доме предварительного заключения было три покушения на самоубийство. Студент Броневский повесился было на простыне, но был снят в самом начале покушения. Хищинский отравился раствором фосфора и приведен в чувство своевременно поданным медицинским пособием, наконец, Малиновская, осужденная в каторжные работы, пыталась два раза лишить себя жизни, но была вовремя предупреждена. Я коснулся этих явлений, так как они приводят к прискорбному заключению, что на исцеление людей, заразившихся социальными идеями, не только трудно, но и невозможно рассчитывать. Фанатизм их превосходит всякое вероятие; ложные учения, которыми они проникнуты, возведены у них в верования, способные довести их до полного самопожертвования и даже до своего рода мученичества".

    Итак, враг непримирим. И если прав Михаил Тариелович и революционеры в самом деле готовы на все, даже на мученичество, то какие же уступки могут успокоить и удовлетворить этих людей? Не очевидно ли, что нигилисты мечтают о чем-то более серьезном и окончательном, чем приглашение земских деятелей на петербургские совещания? "Конституция" Михаила Тариеловича покажется им, пожалуй, жалкой подачкой, и она послужит им поводом для новых выступлений. Не надо ли сначала изничтожить этих врагов порядка и законности, а потом уж думать о народном представительстве? Лорис-Меликов, конечно, — почтенный, умный и благонамеренный человек, но он как будто смотрит несколько свысока на него, цесаревича. Вот Константин Петрович Победоносцев не глупее Лорис-Меликова, а что до образованности, то Михаилу Тариеловичу трудно с ним соперничать, и все же у этого старого учителя Александра Александровича не только нет высокомерия, а даже чувствуется почтительность верноподданного. На Константина Петровича можно положиться. Этот не выдаст. А он, кажется, не сочувствует планам Лорис-Меликова.

    И вот наступило страшное 1 марта. Через три дня Лорис-Меликов писал императору: "Сегодня в два часа пополудни на Малой Садовой открыт подкоп из дома графа Мендена из сырной лавки. Предполагается, что в подкопе установлена уже батарея. К осмотру экспертами будет приступлено. Пока обнаружено, что вынутая земля скрывалась в турецком диване и бочках. Лавка эта была осматриваема полицией до 19 февраля вследствие подозрений, которые навлекли на себя недавно прибывшие в столицу хозяин лавки крестьянин Кобозев и его жена; но при осмотре ничего в то время не было обнаружено".

    Как же так "не обнаружено"? Нет, худо, значит, охраняли особу государя! А ведь за это, в сущности, отвечать должен граф Михаил Тариелович…

    Шестого марта Александр Александрович получил от Победоносцева длинное письмо. "Измучила меня тревога, — писал он. — Сам не смею явиться к вам, чтобы не беспокоить, ибо вы стали на великую высоту. …Час страшный, и время не терпит. Или теперь спасать Россию и себя, или никогда! Если будут вам петь прежние песни сирены о том, что надо успокоиться, надо продолжать в либеральном направлении, надобно уступать так называемому общественному мнению, — о, ради Бога, не верьте, ваше величество, не слушайте. Это будет гибель России и ваша, это ясно для меня как день. Безопасность ваша этим не оградится, а еще уменьшится. Безумные злодеи, погубившие родителя вашего, не удовлетворятся никакой уступкой и только рассвирепеют. Их можно унять, злое семя можно вырвать только борьбой с ними на живот и на смерть, железом и кровью". Такое письмо страшно было читать. Вокруг трона, оказывается, одни лишь "дряблые евнухи…". "Последняя история с подкопом приводит в ярость народное чувство…" Народ будто бы видит в этом измену. Он требует, чтобы виновные были изгнаны… Изменников надо прогнать. И прежде всего графа Лорис-Меликова. "Он фокусник и может еще играть в двойную игру".

    А между тем на 8 марта в два часа пополудни назначено было заседание Совета министров. На этом заседании должна была решиться судьба "конституции" Лорис-Меликова. К указанному часу министры и некоторые приглашенные собрались в малахитовой комнате Зимнего дворца. Ровно в два часа вышел Александр III и, стоя у двери, пожимал всем руки, когда участники Совета проходили мимо него в залу заседания. Вокруг стола, покрытого малиновым сукном, стояло двадцать пять кресел. Из них пустовало только одно: не приехал на заседание великий князь Николай Николаевич… Еще будучи наследником, Александр Александрович писал про этого своего дядю Лорис-Меликову: "Если Николай Николаевич не был бы просто глуп, я бы прямо назвал его подлецом". У них были свои счеты, как известно. Посреди стола, спиною к окнам, обращенным на Неву, сел царь. Против него поместился Лорис-Меликов.

    Началось заседание. Александр Александрович, как будто несколько смущаясь и неловко поворачивая в тесном для него кресле свое огромное и грузное тело, объявил, что присутствующие собрались для обсуждения одного вопроса, в высшей степени важного. "Граф Лорис-Меликов, — сказал он, докладывал покойному государю о необходимости созвать представителей от земства и городов. Мысль эта в общих чертах была одобрена покойным моим отцом… Однако вопрос не следует считать предрешенным, так как покойный батюшка хотел прежде окончательного утверждения проекта созвать для рассмотрения его Совет министров".

    Затем царь предложил Лорис-Меликову прочесть его записку. Она была составлена до 1 марта, и в том месте, где говорилось об успехах, достигнутых примирительной политикой по отношению к обществу, царь прервал чтение.

    — Кажется, мы заблуждались, — сказал он и густо покраснел, встретив рысий взгляд Победоносцева, который сидел рядом с Лорис-Меликовым.

    После докладной записки первым заговорил почти девяностолетний граф Строганов. Шамкая и брызгая слюной, он говорил о том, что, ежели пройдет проект министра внутренних дел, власть окажется в руках "разных шалопаев, думающих не о пользе общей, а только о своей личной выгоде… Путь, предлагаемый министром, ведет прямо к конституции, которой я не желаю ни для государя, ни для России…".

    Повернувшись в кресле, так что оно затрещало, Александр Александрович сказал угрюмо:

    — Я тоже опасаюсь, что это первый шаг к конституции.

    Вторым говорил граф Валуев. Он старался объяснить, что проект Лорис-Меликова очень далек от настоящей конституции и что следует его принять безотлагательно, удовлетворяя тем справедливое притязание общества.

    Потом говорил Милютин. По его мнению, предложенная мера решительно необходима. Несчастный выстрел Каракозова помешал делу реформ, и разлад между правительством и обществом слишком опасен. Надо выразить обществу внимание и доверие, пригласив депутатов для государственного совещания. Весть о предполагаемых новых мерах проникла и за границу…

    Тогда Александр Александрович перебил министра: — Да, но император Вильгельм, до которого дошел слух о том, будто бы батюшка хочет дать России конституцию, умолял его в собственноручном письме не делать этого…

    Тщетно Милютин, продолжая речь, старался доказать, что в проекте нет и тени конституции, царь смотрел на него недоверчивыми, непонимающими глазами.

    Выступил министр почт Маков. Этот не поскупился на такие верноподданнические восклицания, что даже сам Александр Александрович замотал головой, как будто его душил галстук.

    Министр финансов Абаза, раздраженный лакейством Макова, не без горячности поддерживал лорис-меликовский проект, уверяя царя, что самодержавие останется незыблемым, несмотря ни на что.

    Тогда выступил Лорис-Меликов. Он очень понимает, как трудно идти навстречу пожеланиям общества в дни таких испытаний и потрясений, но другого нет выхода. Он, Лорис-Меликов, сознает свою вину перед Россией, потому что он не уберег государя, но, видит Бог, он служил ему всей душой и всеми силами. OR просил об отставке, но его величеству не угодно было уволить его, Лорис-Меликова…

    Александр кивнул головою:

    — Я знал, что вы, Михаил Тариелович, сделали все, что могли.

    Теперь очередь дошла до Победоносцева. Он был белый как полотно. Бескровными губами, задыхаясь от волнения, он произносил речь, как заклятия. Он в отчаянии. Когда-то польские патриоты кричали о гибели родины — "Finis Poloniae!". Теперь, кажется, приходится нам, русским, кричать — "Finis Russiae!" — "Конец России!". Проект министра дышит фальшью. Явно, что хотят внести конституцию, не произнося страшного слова. Почему депутаты будут выражать действительное мнение страны? Почему? Все это ложь и обман…

    — Да, — сказал государь, — я то же думаю. В Дании мне говорили министры, что депутаты, заседающие в палате, не могут считаться выразителями действительных народных потребностей.

    Победоносцев выпил стакан воды и продолжал:

    — Нам предлагают устроить говорильню вроде французских "Etats generaux". Но у нас и так слишком много этих говорилен — земские, городские, судебные… Все болтают, и никто не работает. Хотят устроить всероссийскую верховную говорильню. И теперь, когда по ту сторону Невы, рукой подать отсюда, лежит в Петропавловском соборе еще не погребенный прах благодушного царя, который среди бела дня растерзан русскими людьми, нам решаются говорить об ограничении самодержавия! Мы должны сейчас не о конституции говорить, а каяться всенародно, что не сумели охранить праведника. На нас всех лежит клеймо несмываемого позора…

    У Александра Александровича опухли глаза, и он пробормотал:

    — Сущая правда. Мы все виноваты. Я первый обвиняю себя.

    Победоносцев замолчал. Заговорил Абаза:

    — Речь Константина Петровича — мрачный обвинительный акт против царствования покойного императора. Справедливо ли это? Цареубийство — вовсе не плод либеральной политики, как думает Константин Петрович. Террор болезнь века, и в этом неповинно правительство Александра Второго. Разве не стреляли недавно в германского императора, не покушались убить короля итальянского и других государей? Разве на днях не было сделано в Лондоне покушение взорвать на воздух помещение лорд-мэра?

    После Абазы говорили Д. М. Сольский, К. П. Посьет, князь С. И. Урусов, А. А. Сабуров, Д. Н. Набоков, принц П. Г. Ольденбургский, великий князь Константин Николаевич, великий князь Владимир Александрович, но дело было решено. Проект сдали в комиссию. Победоносцев похоронил конституцию. Песенка Лорис-Меликова была спета.

    II

    Александр Александрович уехал в Гатчину. Жить здесь было невесело. Почти каждый день приходили записки от Лорис-Меликова с сообщениями о допросах арестованных, о новых арестах, о новых предполагавшихся покушениях и заговорах… А тут еще хлопоты с княгиней Юрьевской, которая пристает с деньгами, с покупкой для нее какого-то дома. А потом опять аресты и опять предупреждения, что нельзя выезжать из Гатчины или, напротив того, надо поскорее оттуда выехать, но только не в тот час, какой назначен, а в другой, чтобы обмануть каких-то бомбометателей, которые мерещились всюду жандармам, потерявшим голову.

    Одиннадцатого марта пришло письмо Победоносцева. "Именно в эти дни, писал он, — нет предосторожности, излишней для вас. Ради бога, примите во внимание нижеследующее: 1) Когда собираетесь ко сну, извольте запирать за собою дверь — не только в спальне, но и во всех следующих комнатах, вплоть до входной. Доверенный человек должен внимательно смотреть за замками и наблюдать, чтобы внутренние задвижки у створчатых дверей были задвинуты. 2) Непременно наблюдать каждый вечер, перед сном, целы ли проводники звонков. Их легко можно подрезать. 3) Наблюдать каждый вечер, осматривая под мебелью, все ли в порядке. 4) Один из ваших адъютантов должен бы был ночевать вблизи от вас, в этих же комнатах. 5) Все ли надежны люди, состоящие при вашем величестве. Если кто-нибудь был хоть немного сомнителен, можно найти предлог удалить его…"

    И так далее. От этих утомительных верноподданнических предупреждений становилось тошно и стыдно, но приходилось в самом деле запирать двери, опасаясь неведомого врага, подозрительно оглядывать лакеев, которые тоже смущались и отворачивались, понимая, что им не верит государь. Все это было очень мучительно и трудно.

    В эти дни прошла перед Александром Александровичем вся его жизнь. Так припоминаешь юность, молодость, все былое, когда сидишь в одиночной тюрьме и не знаешь будущего. По ночам Александр Александрович худо спал. Ворочался на своей постели, которая трещала под грузным телом императора. Иногда становилось невмоготу, и царь спускал босые огромные ноги на пол, садился на постель, а кровать почему-то стояла у стены со сводом, и приходилось нагибаться, чтобы не разбить головы: совсем как в тюрьме. Но Александру Александровичу нравилось, что в комнате тесно. Он не любил просторных комнат, ему было не по себе в больших залах, он боялся пространства. В комнате много было мебели, и негде было повернуться. Умывальник стоял рядом с книжной полкой, и умываться было неудобно, но царь рассердился, когда камердинер хотел убрать лишние кресла.

    В бессонные ночи припоминалось прошлое. Прежде было жить легче и приятнее, — тогда ведь он не был! царем, — но и в те дни было, немало скорбей, однако иногда припоминались какие-то мелочи и глупости.

    Вот, например, вспомнилась почему-то поездка в Москву в 1861 году, когда ему было шестнадцать лет и он не помышлял о царстве. Его и брата Владимира повезли в коляске на Воробьевы горы; там их окружили молоденькие торговки с вишнями; Володя очень мило с ними шутил, а он, Саша, конфузился и дичился, хотя ему тоже хотелось поболтать с этими миловидными хохотуньями, совсем не похожими на девиц, каких он видел во дворцах. Володя потом трунил над ним. В семье звали Сашу то "мопсом", то "бычком".

    Потом вспомнился этот ужасный 1865 год, когда в Ницце умер брат Николай и он, Саша, сделался наследником престола. На следующий год в июне пришлось ехать в Фреденсборг. Датская принцесса Дагмара, невеста покойного брата, стала теперь его невестой. Сначала он дичился короля Христиана и его дочери, совсем как пять лет тому назад торговок с вишнями на Воробьевых горах, а потом привык, и ему даже нравилась эта семья, скромная и буржуазная, где все были расчетливы и не сорили деньгами, как в Петербурге. После свадьбы с Дагмарой, которая, приняв православие, сделалась Марией Федоровной, он поселился в Аничковой дворце, и можно было бы зажить спокойной и мирной жизнью. Но столица Российской империи не похожа на провинциальный Фреденсборг. Какая-то жуткая, тревожная и тайная жизнь чувствовалась за великолепными декорациями Петербурга. После каракозовского выстрела 4 апреля 1860 года все стало как будто непрочным и зловещим. Катков намекал в своей газете, что к каракозовскому делу причастен великий князь Константин Николаевич.

    Но были и приятные воспоминания. Вот, например, как было хорошо в весенние дни в Царском Селе, когда граф Олсуфьев, генерал Половцов, принц Ольденбургский и еще два-три человека составляли маленький оркестр. Александр Александрович сначала играл на корнете, а потом, когда оркестр увеличился, заказал себе огромный медный геликон. Сбросив сюртук, наследник влезал головой в инструмент, клал трубу на плечо и добросовестно дул в медь, исполняя партию самого низкого баса. Иногда эти концерты устраивались в Петербурге, в помещении Морского музея, в здании Адмиралтейства. Огромный геликон цесаревичи гудел дико и заглушал все остальные басы. Было весело пить чай с. калачами после этих музыкальных упражнений.

    Припоминалось и другое — мрачное и стыдное. Вот, например, в 1870 году эта история с штабным офицером, шведом по происхождению… Александр Александрович так однажды рассердился на этого шведа, что непристойно изругал его, а он имел глупость прислать письмо, требуя от него, цесаревича, извинений и угрожая самоубийством, ежели извинения не последует. И что же! Этот офицер действительно пустил себе пулю в лоб. Покойный государь, разгневанный, приказал Александру Александровичу идти за гробом этого офицера, и пришлось идти. А это было страшно, мучительно и стыдно…

    А потом опять — приятное: семья, дети, домашний уют… Он делился тогда своими чувствами с Константином Петровичем Победоносцевым: "Рождение есть самая радостная минута жизни, и описать ее невозможно, потому что это совершенно особое чувство, которое", не похоже ни на какое другое".

    Государственными делами тогда приходилось заниматься мало, и Александр Александрович, краснея, вспоминал, что он не прочь был полиберальничать. В отце он замечал черты самоуправца и самодура. "Теперь такое время, — писал он тогда, — что никто не может быть уверен, что завтра его не прогонят с должности… К сожалению, в официальных отчетах так часто прикрашивают, а иногда и просто врут, что я, признаюсь, всегда читаю их с недоверием…" Он почитывал славянофильские статьи Самарина и Аксакова. В часы досуга — романы Лескова, Мельникова и еще кое-кого по выбору и советам Победоносцева.

    В октябре 1876 года отношения с Турцией обострились настолько, что война казалась неизбежной. Александр Александрович писал тогда Победоносцеву о политических делах и, чувствуя, что разобраться в них ему не под силу, так откровенно и признался своему ментору: "Простите меня, Константин Петрович, за это нескладное письмо, но оно служит отражением моего нескладного ума".

    В это же время приблизительно Победоносцев писал цесаревичу: "Вам известно, в каком возбуждении находится в эту минуту русское общество в Москве по поводу политических событий… Все спрашивали себя, будет ли война. И в ответ слышат друг от друга, что у нас ничего нет — ни денег, ни начальников, ни вещественных средств, что военные силы не готовы, не снабжены, не снаряжены; потом опять спрашивают, куда же девались невероятно громадные суммы, потраченные на армию и флот; рассказывают поразительные, превышающие всякое вероятие, истории о систематическом грабеже казенных денег в военном, морском и разных других министерствах, о равнодушии и неспособности начальствующих лиц и прочее. Такое состояние умов очень опасно".

    Однако движение в пользу Сербии столь значительно, что правительство обязано взять в свои руки дело войны. Так и случилось. В апреле объявлена была война, а 26 июня 1877 года Александр Александрович был уже в Павлове и вступил в командование Рущукским отрядом. Он думал, что отец назначит его главнокомандующим всей армии, но царю отсоветовали. Но верили, что этот неповоротливый, негибкий человек с "нескладным умом", сможет руководить ответственной кампанией. Главнокомандующим назначен был великий князь Николай Николаевич — старший, чего никогда не мог простить ему Александр Александрович.

    Николай Николаевич поручил цесаревичу охранять дорогу от переправы через Дунай у Систова к Тырнову. И Александр Александрович покорно исполнял предписание, не смея проявить никакой инициативы. Приходилось писать письма начиная с обращения "милый дядя Ники" и подписываться "любящий тебя племянник Саша". Один из спутников цесаревича, граф Сергей Шереметев, писал в дневнике: "Очень жаль цесаревича; тяжелое его положение". Рущукский отряд в боях участвовал не часто, и дни тянулись медлительно и скучно. "Вчера долго вечером лежали на сене, — пишет в дневнике Шереметев, — ночь была чудная, и полный месяц освещал все бивуаки, но такие ночи здесь только нагоняют тоску. Я смотрел на цесаревича, которому иной раз бывает невесело".

    В июле, меняя главную квартиру, двинулись от Обретенника к Черному Лому. Ехали засохшими поля-Ми, с пожелтевшей травой, общипанной кукурузой, кочками, мелким кустарником. Миновали немое турецкое кладбище со множеством камней без надписей… Потом поехали в Острицу. Там цесаревич, считавший себя любителем археологии, приказал разрывать курган и сам взял лопату и долго копал, пыхтя, так что спина совершенно промокла. Нашли скелет и два медных кольца.

    В августе у Шипки несколько дней шли кровопролитные бои. Четырнадцатого числа получено было известие из главной квартиры, что предписано бомбардировать Рущук. Обсуждая депешу с начальником штаба Ванновским, цесаревич вдруг замолчал, смотря куда-то вдаль, забыв, должно быть, что оп тоже командующий значительной военной частью. Можно было догадаться, что Александр Александрович думает о семье, о спокойной буржуазной жизни. Поиграть бы сейчас на корнете, пошутить с ребятами, потом подремать после сытного простого обеда. А тут все тревожно. И даже небо кажется сейчас каким-то необыкновенным, волшебным и жутким. Кто-то посмотрел на часы и сказал: "Сейчас начинается". И в самом деле, через минуту началось лунное затмение. Луна обратилась в какое-то кровавое, грязное пятно. Было так темно, что принесли фонари и поставили на опрокинутый ящик, заменявший стол.

    Восьмого сентября Александр Александрович писал Победоносцеву: "Не думали мы, что так затянется война, а начало так нам удалось и так хорошо все шло и обещало скорый и блестящий конец, и вдруг эта несчастная Плевна! Этот кошмар войны!"

    Но вот в конце концов Плевна взята, русские войска вновь перешли Балканы, заняли Адрианополь и подошли в январе 1878 года к Константинополю. 1 февраля вернулся цесаревич в Петербург. История сан-стефанских переговоров известна. Известны и результаты Берлинского конгресса.

    Двадцать пятого июня 1878 года Победоносцев писал цесаревичу: "Посмотрите, сколько горечи и негодования выражается каждый день, слышится отовсюду по поводу известия об условиях мира, вырабатываемых на конгрессе".

    Невеселы были воспоминания и о семейной жизни отца: мать, покинутая и забытая, длинная вереница отцовских любовниц — Долгорукая первая, Замятина, Лабунская, Макова, Макарова и эта скандальная история с Вандой Кароцци, общедоступной петербургской блудницей. И не менее постыдная история в Ливадии с гимназисткой, дочерью камер-лакея. И этот, наконец, длительный роман с Долгорукою второй, ныне светлейшей княгиней Юрьевской, морганатической супругой покойного государя… А последние два года перед смертью отца и вовсе были похожи на кошмар. Смятение в обществе, террор подпольных революционеров и полное бессилие правительства… Министры говорят фразы, и виляют, и лгут. Они заискивают то у царя, то у либеральных журналистов. Один только есть твердый и неуклонный человек. Это Победоносцев. Он не дремлет. "Я вижу, — писал он, — немало людей всякого чина и звания. От всех здешних чиновников и ученых людей душа у меня наболела, точно в компании полоумных людей или исковерканных обезьян. Слышу отовсюду одно натверженное, лживое и проклятое слово: конституция. Боюсь, что это слово уже высоко проникло и пускает корни".

    Победоносцев внушал цесаревичу, что народ не хочет конституции. "Повсюду, — писал он, — в народе зреет такая мысль: лучше уже революция русская и безобразная смута, нежели конституция… В нынешнее правительство так уж все изверились, что ничего от него не чают. Ждут в крайнем смущении, что еще будет, но народ глубоко убежден, что правительство состоит из изменников, которые держат слабого царя в своей власти… Всю надежду возлагают в будущем на вас, и у всех только в душе шевелится страшный вопрос: неужели и наследник может когда-нибудь войти в ту же мысль о конституции"?

    Эти письма и речи Константина Петровича гипнотизировали медлительный и нескладный ум цесаревича. Он уже рассеянно слушал доводы Лорис-Меликова и, даже соглашаясь с ним, чувствовал, что где-то рядом звучит властный голос Победоносцева и что этот голос в конце концов заглушит хриповатый, прерываемый кашлем голос Михаила Тариеловича.

    III

    Весна 1881 года казалась Александру Александровичу мрачной и безнадежной: ничего доброго она не сулила. Хотелось забыть поскорее о кошмаре 1 марта, но нельзя было забыть, ибо Лорис-Меликов присылает каждый день сведения о ходе следствия над цареубийцами, и приходится волей-неволей думать о том, что же делать и как быть. Убийц будут судить. Александру Александровичу и в голову не приходило, что может быть вопрос о решении суда. Конечно, они виновны. Конечно, их надо казнить! И что же! Находятся люди, которые сомневаются в этом. А есть и такие, которые уверенно требуют помилования злодеев. У милейшего Сергея Михайловича Соловьева есть, оказывается, какой-то сумасшедший сын Владимир. Он произнес 28 марта публичную речь, предлагая верховной власти не казнить тех, кто растерзал бомбой государя. И публика не прогнала его с кафедры. Напротив, ему устроили овацию… А что он говорил? Он уверял, что "только духовная сила Христовой истины может победить силу зла и разрушения", что "настоящее тягостное время дает русскому царю небывалую прежде возможность заявить силу христианского начала всепрощения…". Какое жалкое лицемерие! А может быть, и коварство! Злобный Желябов тоже говорил на суде о христианстве. Он, видите ли, "православие отрицает", но признает "сущность учения Иисуса Христа". "Эта сущность учения, — сказал он, — среди моих нравственных побуждений занимает почетное место. Я верю в истину и справедливость этого вероучения и торжественно признаю, что вера без дел мертва есть и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, за право угнетенных и слабых и если нужно, то за них и пострадать: такова моя вера". Какая ложь! А между тем даже среди министров находятся такие, которые не прочь, кажется, заменить казнь тюрьмою этому мнимому христианину.

    Один только тверд и непреклонен. Это — Победоносцев. 13 марта он прислал Александру Александровичу письмо и умолял его не щадить убийц. "Люди так развратились в мыслях, — писал он, — что иные считают возможным избавление осужденных преступников, от смертной казни… Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет — этого быть не может, чтобы перед лицом всего народа русского в такую минуту простили убийц отца вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих, ослабевших умом и сердцем) требует мщения… Если бы это могло случиться, верьте мне, государь, это будет принято за грех великий…"

    Вот уж тут нет лицемерия. Константин Петрович знает, чего он хочет. И Александр Александрович не замедлил ответом: "Будьте спокойны, с подобными предложениями ко мне не посмеет прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь".

    Несмотря на речь Победоносцева, произнесенную им 8 марта, министры все еще не понимали, что либеральные проекты лопнули, как мыльные пузыри. На совещании 21 апреля опять был поднят вопрос о представительстве земских людей. Теперь уж Александр Александрович не колебался в оценке этого проекта. "Сегодняшнее наше совещание сделало на меня грустное впечатление, писал он своему вдохновителю Победоносцеву, — Лорис, Милютин и Абаза положительно продолжают ту же политику и хотят так или иначе довести нас до представительного правительства, по пока я не буду убежден, что для счастья России это необходимо, конечно, этого не будет, я не допущу. Вряд ли, впрочем, я когда-нибудь убежусь в пользе подобной меры, слишком я уверен в ее вреде. Странно слушать умных людей, которые могут серьезно говорить о представительном начале в России, точно заученные фразы, вычитанные ими из нашей паршивой журналистики и бюрократического либерализма. Более и более убеждаюсь, что добра от этих министров ждать я не могу. Дай Бог, чтобы я ошибался. Не искренни их слова, неправдой дышат… Трудно и тяжело вести дело с подобными министрами, которые сами себя обманывают".

    Получив это письмо, Победоносцев, вероятно, долго потирал руки от удовольствия. Наконец-то он добился от своего питомца интонации настоящего самодержца. Теперь можно было приступить к решительному действию. Надо огорошить этих либералов манифестом И он потребовал его у Александра Александровича, прикрыв свое требование льстивыми и елейными слова ми. Государь повиновался. И манифест был написал Константином Петровичем и без ведома министров опубликован.

    "Посреди великой нашей скорби, — сказано было в манифесте между прочим, — глас божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на божественный промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на нее поползновений".

    На заседании министров манифест был заслушан. Это было совершенной неожиданностью. Кто писал манифест? Константин Петрович. Он сам с восторгом рассказывал его величеству, как после чтения манифеста "многие отворачивались и не подавали руки" ему, Победоносцеву. Лорис-Меликов, Милютин и Абаза немедленно покинули свои министерские посты.

    Тридцатого апреля Александр писал Лорис-Меликову: "Любезный граф Михаил Тариелович, получил ваше письмо сегодня рано утром. Признаюсь, я ожидал его, и оно меня не удивило. К сожалению, в последнее время мы разошлись совершенно с вами во взглядах, и, конечно, это долго продолжаться не могло. Меня одно очень удивляет и поразило, что ваше прошение совпало с днем объявления моего манифеста России, и это обстоятельство наводит меня на весьма грустные и странные мысли?!"

    Здесь Александр Александрович поставил знак восклицания и знак вопроса. Это была несомненная ошибка в пунктуации. Не было надобности ни восклицать, ни спрашивать о том, что и без того понятно. Можно было просто поставить самую обыкновенную скучную точку. Кончилась либеральная идиллия. Наступила реакция.

    Кажется, в истории государства Российского не было более скучного времени, как эти тринадцать лет царствования императора Александра III. Лихорадочное возбуждение шестидесятых и семидесятых годов вдруг сменилось каким-то странным сонным равнодушием ко всему. Казалось, что вся Россия дремлет, как большая ленивая баба, которой надоело мыть и чистить, и вот она бросила горницу неубранной и горшки немытыми и завалилась на печь, махнув на все рукой.

    Вот эта сонная, ленивая, непробудная тишина была по душе Александру Александровичу. Надо было во что бы то ни стало угомонить растревоженную и взволнованную Русь. Самому государю не под силу была такая задача. Надо было заговорить, заколдовать эту буйную стихию, но для этого нужна была какая-то внутренняя сила. Такой силы вовсе не было у громоздкого, но рыхлого Александра Александровича. Нужен был иной человек. Нужен был колдун. И такой колдун нашелся. Это был Константин Петрович Победоносцев.

    В конце царствования Александра II по субботам, после всенощной, к нему захаживал для задушевных бесед Федор Михайлович Достоевский. У них были общие темы. Они оба ненавидели западную буржуазную цивилизацию. Они оба смеялись желчно над парламентами, над либеральными журналистами, над нравами и людьми… Они оба произносили многозначительно некоторые слова, например, "русский народ" или "православие", и они не замечали, что, произнося эти слова, они влагают в них разный смысл. Взволнованный Федор Михайлович, всегда горевший, как на костре, не замечал, что его будто бы сочувствующий ему собеседник холоден как лед. У Константина Петровича были еще тогда какие-то связи с Аксаковым и вообще с славянофильством, и он еще не решался тогда произнести свои последние слова, свои последние колдовские заклятия. Достоевский так и умер, не узнав, что его друг был пострашнее гоголевского колдуна из "Страшной мести".

    Но Победоносцев понимал, какие силы были в Достоевском. Он думал, что Достоевского можно использовать для своих целей. Он это даже объяснял Александру Александровичу, тогда еще наследнику, и тот, узнав о смерти Федора Михайловича, писал своему учителю, что жаль Достоевского, что он был "незаменим". Возможно, что оба они ошибались. Ведь записал же в своем дневнике А. С. Суворин, будто бы в день покушения Млодецкого на Лорис-Меликова Достоевский говорил ему, Суворину, что, несмотря на отвращение к террору, он все-таки не решился бы предупредить власти, если бы ему случайно пришлось узнать о подготовленном покушении. И будто бы он говорил ему, Суворину, что он мечтает написать роман, где героем был бы монах вроде Алеши Карамазова, бросивший монастырь и ушедший в революцию, чтобы искать правды. Точно или неточно рассказал об этом Суворин, все равно, — во всяком случае, Победоносцеву, если бы Достоевский пережил 1 марта, пришлось бы услышать от своего ночного друга такие неожиданные вещи, какие понудили бы его отказаться от субботних бесед после всенощной.

    Не сразу, однако, решился Константин Петрович высказать свои последние "победоносцевские" формулы. Он ведь еще так недавно давал читать своему державному ученику Самарина и Аксакова. Нужен был какой-то переход от благодушного славянофильства к настоящему "делу", суровому и твердому, как кремень.

    Для переходного времени понадобился славянофильствующий министр Игнатьев. В этот первый год царствования при его содействии министр финансов Бунге провел две крестьянские реформы — понижение выкупных платежей и отмену подушной подати. Все это было сделано очень робко и убого, не без сопротивления, конечно, со стороны дворян-помещиков, почуявших, что на их улице наступает праздник. Учрежден был и крестьянский банк, давший, впрочем, ничтожные результаты. Была попытка упорядочить дело крестьянского переселения. Наконец, пришлось обратить внимание на рабочий вопрос. Несмотря на дворянскую и помещичью программу правительства, росли фабрики и заводы, в городах появился новый класс — пролетариат. Кое-где вспыхивали забастовки, и правительство, зная по опыту Западной Европы, что значат эти рабочие бунты и куда они ведут, пыталось, хотя и нерешительно, смягчить столкновения между предпринимателями и рабочими. Была ограничена продолжительность рабочего времени женщин и подростков; учреждена была фабричная инспекция; были изданы обязательные правила об условиях фабричной работы… Думали, что можно обойти политику, уладив социальный вопрос по-домашнему, хозяйственным, семейным способом. Но без политики трудно было что-нибудь делать даже славянофильскому министру. Игнатьев предложил государю проект земского собора, приуроченного к коронации. В этом направлении вел агитацию и вождь тогдашних славянофилов И. С. Аксаков, когда-то приятель Победоносцева. Это была последняя попытка "обновления" России. Это был призыв к тем "серым зипунам", о которых мечтал ночной собеседник Победоносцева Федор Михайлович Достоевский. "Серые зипуны" должны были сказать царю "всю правду". Но Достоевский был в могиле. Да и вообще у черного колдуна руки были развязаны. И он бросился к царю предупреждать об опасности.

    "Прочитав эти бумаги, — писал Победоносцев, — я пришел в ужас при одной мысли о том, что могло бы исследовать, когда бы предложение графа Игнатьева было приведено в исполнение… Одно появление такого манифеста и рескрипта произвело бы страшное волнение и смуту во всей России… А если воля и распоряжение перейдут от правительства в какое бы то ни было народное собрание, — это будет революция, гибель правительства и гибель России!"

    В письме от 6 мая Победоносцев внушал царю, что Игнатьев должен быть удален. И Александр Александрович, хотя и читавший когда-то Самарина и Аксакова, но вовсе не склонный к славянофильской мечтательности, прогнал неумеренного ревнителя земской "соборности".

    Победоносцев приказал царю призвать к власти Д. А. Толстого. Этот уж не был мечтателем. И теперь Победоносцев мог заняться своей ворожбой без помехи.

    IV

    Князь Мещерский писал в 1882 году своему недавнему приятелю К. П. Победоносцеву: "К вам приходить боишься. Вы стали слишком страшным, великим человеком…" В самом деле, к этому сроку Победоносцев стал "страшным", и, пожалуй, в каком-то смысле его можно было назвать "великим человеком". Победоносцев стал страшным не только для князя Мещерского, но и для всей России. Уничтожив Лорис-Меликова, а потом графа Игнатьева, растоптав всех неосторожных вольнодумцев — западников и славянофилов, задушив, как он надеялся, крамолу, Победоносцев овладел окончательно душой Александра III.

    Пора отвергнуть легенду об этом предпоследнем императоре. Александр III не был сильным человеком, как многие думают. Этот большой толстый мужчина не был, правда, "слабоумным монархом" или "коронованным дураком", как его величает в своих мемуарах верноподданный бюрократ В. П. Ламздорф, но он также не был тем проницательным и умным государем, каким его старается изобразить С. Ю. Витте. Александр III был неглуп. Но у него был тот ленивый и нескладный ум, который сам по себе бесплоден. Для командира полка такой ум достаточен, но для императора нужно что-то иное. У Александра III не было также и воли, не было той внутренней крылатой силы, которая влечет человека неуклонно к намеченной цели. Ни большого ума, ни воли — какой же это сильный человек! Но зато в этом царе было нечто иное — великая тайна инерции. Это совсем не воля. Это сама косность. Слепая и темная стихия, тяготеющая неизменно к какому-то дольнему сонному миру. Он как будто всем существом своим говорил: я ничего не хочу; мне ничего не надо: я сплю и буду спать; и вы все ни о чем не мечтайте, спите, как я…

    Сила инерции! Это и была идея Победоносцева. И он — счастливый — нашел изумительное воплощение этой своей излюбленной идеи. Более подходящего человека, чем Александр Александрович, для этих целей невозможно было сыскать. И Победоносцев, как верный пестун, лелеял этого огромного бородатого младенца, у которого не было никакой самостоятельной идеи. Он воспитал его и, уверившись, что он покорен, использовал его, как хотел. Этот самодержец, не замечая того, сделался вьючным животным, на которое взвалил свою тяжелую идейную ношу Победоносцев. Погонщик не торопил своего мула. Царь медленно шагал и дремал на ходу. Глаза его были закрыты. Смотреть вдаль ему не было надобности. За него все видел вожатый — Константин Петрович.

    То, что Победоносцев был вдохновителем императора, — вне сомнений. Стоит перечитать огромную их переписку, чтобы стало ясно, как неустанно руководил царем этот удивительный человек. Все правительственные мероприятия, направленные к умалению тех "свобод", какие были завоеваны при Александре II, внушались им, Победоносцевым. Он следил ревниво за каждым поворотом кормила. Он вмешивался не только в дела всех министров и всех департаментов — особливо в департамент полиции, но он следил за поведением самого царя, царицы и царских детей. В Петербург приехала какая-то особа, близкая Гамбетте, и будто бы искала встречи с государыней. Победоносцев спешит запретить это свидание, и государь успокаивает его, что все обошлось благополучно — свидания не было. И так во всех мелочах.

    Александр III всегда и во всем согласен с Константином Петровичем. Победоносцев внушил ему, что как-то чудотворно у них совершенно одни и те же мысли, чувства и убеждения. Александр Александрович поверил. Как хорошо! Теперь можно ни о чем не думать. У него есть Константин Петрович, который думает за него, царя.

    Итак, программа царствования была обеспечена. Какая же это была программа? Припомним "реформы" этих лет. Они начались с уничтожения университетской автономии. Это дало повод к ликованию М. Н. Каткову, неудачливому сопернику Победоносцева. Каткову ведь тоже хотелось руководить царем. Устав 1884 года был "ежовыми рукавицами" и для студентов и для профессоров. Со строптивыми юношами расправлялись просто — отдавали в солдаты. В средней школе насаждался мнимый классицизм. Юноши переводили "Капитанскую дочку" на латинский язык и не имели понятия об античной культуре. В народных школах низшего типа, переданных в ведение Святейшего синода, предполагалось ввести "духовно-нравственное" воспитание, но из этих казенных попыток "просветить" народ ничего доброго не вышло. Это была первая "реформа". В земской жизни, как известно, все мероприятия сводились к тому, чтобы увеличить число гласных от дворян и уменьшить всячески крестьянское представительство. В конце концов гласные от крестьян назначались губернатором, разумеется по рекомендации земских начальников. Институт земских начальников определялся, как известно, принципами опеки тех же крестьян властью дворян-помещиков, то есть это был явный шаг в сторону крепостной зависимости. Это была вторая "реформа".

    В области судебных уставов правительство рядом новелл ограничивало суд присяжных и всячески стремилось восстановить дореформенные принципы смешения административной и судебной власти. Это была третья "реформа". Новый цензурный устав решительно. душил оппозиционную прессу, и общество отвыкло за тринадцать лет царствования даже от урезанной свободы эпохи Александра II. Это была четвертая "реформа".

    Каков же был смысл этих "реформ"? В планах самого Александра III мы тщетно стали бы искать идеологии его политической программы. Там ничего нет. Зато в письмах Победоносцева, а главное — в его знаменитом "Московском сборнике" она есть. Это в своем роде замечательная программа. Константин Петрович был очень умный человек. Его желчный, злой и острый ум позволил ему обрушиться с беспощадной критикой на все начала так называемой демократии. Он высмеял, как никто, все закулисные махинации буржуазного парламентаризма, интриги биржи, подкупность депутатов, фальшь условного красноречия, апатию граждан и энергию профессиональных политических дельцов. Это — все жалкие говорильни. Наши земства устроены по тому же парламентскому принципу. Надо задушить земства. Победоносцев издевался над судом присяжных, над случайностью и неподготовленностью народных судей, над беспринципностью адвокатов, над неизбежной демагогией всех участников публичного процесса, над безнаказанностью иных преступлений, развращающих общество… И он сделал соответственный вывод: надо задушить свободный, публичный, народный суд. Победоносцев остроумно смеялся над утилитаризмом так называемой реальной школы, ядовито критиковал университетскую автономию, глумился над идеей всеобщей обязательной грамотности. Итак, надо задушить университет и вообще народное образование.

    Это была превосходная критика демократических начал. Но спрашивается, чего же хотел сам Победоносцев? В своем глубоко меланхолическом и безнадежном "Московском сборнике" Победоносцев молчит упорно о том, что, собственно, он предлагает в качестве положительной программы. Мы узнаем ее не из его книги, а из фактов. Никаких новых форм земской жизни, суда и школ не было создано. Была грубая попытка вернуться к сословие привилегированному строю на местах; к дореформенному суду, развращенному взятками и нравственно прогнившему насквозь; к водворению старых полицейских начал в высшей школе; к казенной и мертвой системе преподавания в школах средней и низшей… Никакого творчества! Ничего цельного, органичного и вдохновенного! А ведь он, Победоносцев, требовал "органичности"… Вместо этой желанной цельной жизни водворилась бездарная казенщина петербургских канцелярий.

    Таковы были результаты победоносцевской ворожбы. Обер-прокурор Святейшего синода вместо "духовных" начал, о коих он неустанно говорил царю, привил русским людям такой циничный нигилизм, какой и не снился его предшественникам на этом поприще. Решительно все прекрасные слова были обезображены его прикосновением. И надолго русские люди разучились верить в эти прекрасные слова, памятуя о победоносцевском лицемерии. Жалкий лгун, говоря о добром народе, он радел об интересах привилегированных… Его книга, написанная как будто довольно складно, лишена всякого живого дыхания. От ее страниц веет смертью. Это — какой-то серый холодный склеп. В Победоносцеве была страсть, но это была какая-то странная, холодная, ледяная, колючая страсть ненависти. Все умирало вокруг него. Он, как фантастический паук, раскинул по всей России свою гибельную паутину. Даже князь Мещерский ужаснулся и сказал, что он "страшный".

    Ревнители старого порядка и поклонники Победоносцева гордятся тем, что он был "православным". Но и это ложь. Замечательно, что Победоносцев не знал ни духа православия, ни его стиля. Если б он знал православие, он не переводил бы популярную, но сентиментальную и, с православной точки зрения, сомнительную книжку Фомы Кемпийского; он не распоряжался бы епископами, как своими лакеями; не душил бы казенщиной духовные академии, которые, кстати сказать, насаждали в это время у нас рационалистическое немецкое богословие… Его настоящая сфера была не церковь, а департамент полиции. Жандармы и провокаторы были его постоянными корреспондентами. Однажды попечитель одного из учебных заведений жаловался на священника-преподавателя, который был, по его мнению, "безнравственный и неверующий". На это Победоносцев ответил: "Зато он политически благонадежный!" И священник остался.

    Победоносцев вмешивался не только во все сферы политики: он зорко следил за экономической и финансовой жизнью страны. По каждому вопросу у него были свои мнения. Дело об элеваторах его интересует, например, едва ли не больше, чем дела церкви. Он пишет царю письма и записки по этому поводу. И, конечно, это не единственное дело в этом роде. Министр финансов Н. К. Бунге, оставшийся на своем посту до 1 января 1887 года, неоднократно должен был отражать нападения Победоносцева, правда, часто косвенные, а не прямые, как это было, например, с известной "запиской" Смирнова. В конце концов он должен был уйти, и его место занял профессор и делец И. А. Вышнеградский. При нем были ограничены либеральные мероприятия его предшественника — прежде всего круг деятельности фабричной инспекции. Приходилось поддерживать развивающуюся промышленность, но у нее был беспокойный спутник — рабочее движение. И Победоносцев с ужасом следил за его развитием. Уже первые этапы его приводили в трепет цербера нашей реакции. Он знал, что в 1883 году организовалась группа "Освобождение труда", где работали Плеханов, Аксельрод, Засулич, Дейч. Он знал о стачке 1885 года в Орехове-Зуеве, на Морозовской фабрике, и следил вообще за стачечной волной, которая на недолгий срок затихла в 1887 году, когда миновал промышленный кризис. В 1890 году ему доносили о социал-демократической пропаганде на Путиловском заводе, в 1891 году — о первой маевке под Петербургом, в 1893 году — о забастовке на Хлудовской мануфактуре в Егорьевске Рязанской губернии, о беспорядках в железнодорожных мастерских в Ростове-на-Дону и, наконец, в последний год царствования — о забастовках в Петербурге, в Москве, в Шуе, в Минске, в Вильнюсе, в Тифлисе.

    Та великолепная "сила инерции", на которую так надеялся Победоносцев, изменила ему. В душной и косной стихии вдруг началось какое-то странное движение. Он прислушивался к ропоту каких-то подземных волн, не понимая, откуда они. И вот тогда, в поисках неведомого врага, взоры Победоносцева и Александра III обратились на евреев. Не они ли то опасное бродило, которое вызывает эту ужасную смуту? По-видимому, Александр и его временщик не были одиноки в этом мнении. Огромной волной по всей России прошли еврейские погромы — иногда при содействии полиции. Войска неохотно усмиряли погромщиков, и когда на это пожаловался царю генерал Гурко, Александр Александрович сказал: "А я, знаете, и сам рад, когда евреев бьют". Заговоры все еще мерещились царю. И для этого были основания. Он вспомнил, как на третий год царствования был убит Судейкин. Царь тогда надписал на докладе: "Потеря положительно незаменимая! Кто пойдет теперь на подобную должность!" Он вспоминал также об аресте Веры Фигнер.

    Царь, узнав об ее аресте, воскликнул тогда: "Слава Богу! Эта ужасная женщина арестована!" Ему доставили ее портрет, он подолгу смотрел на него, не понимая, как эта девушка, с таким тихим и кротким лицом, могла участвовать в кровавых замыслах. А потом это памятное 8 мая 1887 года, когда были повешены пять террористов и среди них этот Александр Ульянов, о свидании с которым накануне казни так хлопотала его мать…

    Некоторые думают, что в иностранной политике Александр III был самостоятелен, что министр Гире скорее был его личным секретарем, чем независимым руководителем нашей дипломатии. Но к чему сводилась наша тогдашняя политика? Она была совершенно пассивна, и если мы не понесли за тринадцать лет этого царствования никакого ущерба, то это еще вовсе не доказывает высокой мудрости Александра III. Очень может быть, что, доживи император до 1903 года, ему пришлось бы вести Японскую войну, и ее финал, вероятно, был бы тот же, что и при Николае II. Ведь система была та же и люди те же. А наше неудержимое стремление на Дальний Восток (такое естественное, надо сказать) началось при Александре III, и оно тогда уже было чревато последствиями. Что касается успехов Скобелева в Средней Азии и взятия Мерва — это, можно сказать, совершилось без всякой инициативы со стороны Александра Александровича. Кампания началась при Александре II; и если Александр Александрович сумел при этом избегнуть столкновения с англичанами, оказавшимися нашими опасными и ревнивыми соседями со стороны Афганистана, то это не менее заслуга миролюбивого Гладстона, чем Александра III. Если бы в то время в Лондоне у власти были консерваторы, была бы у нас война с Англией. Наше равнодушие к приключениям в Болгарии князя Александра Баттенбергского едва ли можно рассматривать как великую дипломатическую стойкость. И, наконец, франко-русский альянс, который в конечном счете привел нас к мировой войне, теперь никак уж нельзя признать актом большой политической дальновидности. Нет, наша иностранная политика при Александре III была такой же сонной, косной и слепой, какою была вся тогдашняя политическая жизнь страны.

    V

    Скучно жилось Александру Александровичу Романову. Все как будто устроилось так, как он хотел, как они хотели с Константином Петровичем, а между тем почти все знавшие царя лично замечали на его широком бородатом лице печать уныния. Унывал император. Тщетно пытался он развлечь себя то игрой на геликоне, то охотой, то театром, то посещением картинных выставок, — в конце концов, все эти удовольствии не могли уничтожить в душе какой-то меланхолии. Тот сон, в который погрузилась при нем Россия и он сам, царь, вовсе не был легким сном: это был тяжелый и душный сон. Сердце стучало неровно, и дышать было трудно.

    Семнадцатого октября 1888 года Александр Александрович ехал из Севастополя в Петербург. Около станции Борки, когда царь с семьей завтракал в столовом вагоне и уже подали гурьевскую кашу, началась страшная качка, раздался треск, и Александру Александровичу показалось, что взорвано полотно дороги и что всему конец. Он закрыл глаза. В это мгновение что-то тяжелое и твердое рухнуло ему на плечи. Это была крыша вагона. Когда он открыл глаза, он увидел, что все вокруг ползают среди обломков. Рихтер кричал царю: "Ваше величество! Ползите сюда, здесь свободно!" Увидев, что император жив, Мария Федоровна, которая, падая, схватила Посьета за бакенбарды, вспомнила о детях и закричала страшным голосом: "Et nos enfants!" Но и дети оказались живы. Ксения стояла в одном платье на полотне дороги. Шел дождь, и телеграфный чиновник набросил на нее свое пальто с медными пуговицами. Лакей, который в момент катастрофы подавал царю сливки, лежал теперь на рельсах, не шевелясь, с остановившимися, оловянными глазами. Шел проливной дождь. Ветер, холодный и пронзительный, леденил изувеченных и раненых, которые лежали теперь на мокром глинистом дне балки. Александр Александрович приказал развести костры. Несчастные коченеющим языком умоляли перенести их куда-нибудь, где тепло. Александр Александрович, чувствуя боль в пояснице и в правом бедре, как раз в том месте, где был массивный портсигар в кармане брюк, ходил, слегка прихрамывая, среди раненых и с удивлением заметил, что на него никто не обращает внимания, как будто он не царь. И он думал о том, что он, самодержец, мог тоже лежать сейчас беспомощно окровавленный, как 1 марта 1881 года лежал его отец.

    Это событие напомнило Александру Александровичу, что жизнь наша всегда канун смерти. Победоносцев объяснил ему, что совершилось чудо. "Но какие дни, какие ощущения мы переживаем, — писал Победоносцев. — Какого чуда, милости Бог судил нас быть свидетелями. Мы радуемся и благодарим Бога горячо. Но с каким трепетом соединяется наша радость и какой ужас остался позади нас и пугает нас черною тенью! У всех на душе страшная поистине мысль о том, что могло случиться и что не случилось истинно потому только, что Бог не по грехам нашим помиловал". В этом же смысле и тоне был составлен манифест к народу. Государь сам официально признал свое спасение чудесным.

    Выяснилось вскоре, что покушения не было и что несчастье случилось потому, что Александр Александрович требовал такой скорости, какой не могли выдержать два товарных паровоза, тащивших слишком громоздкий и тяжелый царский поезд.

    После этой катастрофы жизнь опять стала монотонной и скучной. Государь все еще был толст, но нервы у него были не в порядке, и он часто плакал. Вокруг него не было людей, которые могли бы пробудить в нем какой-нибудь интерес к жизни. Он уважал одного только Победоносцева, но и с ним было скучно. А кто были другие? Случилось как-то так, что все независимые люди удалились, и даже хотелось иногда, чтобы кто-нибудь поспорил и возразил, но все делали так, как хотел Константин Петрович, и, значит, спорить не было надобности. Такие случаи, как возражение Гирса на проект ограничения публичности судебного процесса в январе 1887 года, более не повторялись. Да и этот случай, кажется, был простым недоразумением, которое Константин Петрович напрасно считал "крамолою". Гире неосторожно прочел на заседании мнение юрисконсульта министерства иностранных дел профессора Мартенса, который предупреждал, что ограничение публичности суда произведет неблагоприятное впечатление в Европе и помешает договору о взаимной выдаче преступников.

    На другой день Гире был на докладе у государя. Царь в ярости ходил по комнате, белый от гнева, с трясущейся нижней челюстью. Такие припадки с ним случались редко.

    — Все эти судебные учреждения известно к чему клонят! — кричал он прямо в лицо Гирсу. — У покойного отца хотели взять всякую власть и влияние, в судебных вопросах… Вы не знаете, а я знаю, что это заговор…

    Но заговоров теперь вообще никаких не было. Бунтовали только студенты в Москве, в Петербурге, в Харькове… И требования предъявлялись самые невинные. Но и это раздражало. Царь на докладах по тайным делам делал надписи: "Канальи!", "Скоты!", "Дерзкие мальчишки!" Все это было покрыто лаком.

    В своих резолюциях он не стеснялся в выражениях. На докладе Государственного совета царь писал: "Они думают надуть меня, но это им не удастся". Члены Государственного совета обиделись и решили объясняться по этому поводу. Царь удивился: "Чего же они хотят?" — "Не покрывать лаком сих слов, ваше величество!" На этот раз государь развеселился: "Какой вздор! Пусть их просто вычеркнут!" В самом деле, ведь это все дела домашние, стоит ли из-за этого поднимать историю?

    Какие же люди окружали царя? Одна современница, близкая к сферам, записала у себя в дневнике 20 мая 1890 года: "Гире — это хоть честный человек, Филиппов — мошенник, человек без принципов, Вышнеградский — плут, Чихачев — купец не из безукоризненных, Дурново — глуп, Гюбенет — нахал, напыщенный и односторонний, Воронцов — дурак и пьяница, Манасеин — про этого, кроме дурного, ничего больше не слышно. Вот люди, которые вершат судьбы России".

    Надо сказать, что автор этой записи тоже была дама во многих отношениях сомнительная.

    Мемуары этого времени свидетельствуют о глубоком падении правящих сфер. Эти люди не уважают друг друга. За внешним благообразием монархии Александра III таилась глубокая развращенность всех этих министров и сановников. Никто из них не верил уже в идею монархии и еще менее в идею самодержавия. Эту идею принципиально защищал один только Победоносцев.

    В таких условиях, среди таких людей, жить было нелегко Александру Александровичу. А тут еще всякие неприятности. Особенно неприятен был 1891 год.

    Путешествующего на Дальнем Востоке цесаревича Николая какой-то японец ударил по голове саблей… В том же году был голод. Журналисты, конечно, лгут, но кое-что в самом деле неприятно. Казанский губернатор издает циркуляры — советы варить кашу из кукурузы и чечевицы и есть с маслом вместо хлеба, по ни кукурузы, ни чечевицы в Казани нет. Вятский губернатор запрещает ввозить хлеб из одной волости в другую и продавать его. Курский губернатор в том же роде чудит. Красный Крест, по общим отзывам, действует недобросовестно — ворует. Везде злоупотребления. Отовсюду отзывы, что народ голодает серьезно. "Чувствуется что-то тяжелое, гнетущее, как будто ждешь катастрофы…"

    Первого января 1891 года Победоносцев написал царю в Ливадию очередное злобное письмо с доносами, где не пощадил, между прочим, и "совершенно обезумевшего Соловьева", философа. "Теперь у этих людей, — пишет Победоносцев, — проявились новые фантазии и возникли новые надежды на деятельность в народе по случаю голода. За границей ненавистники России, коим имя легион, социалисты и анархисты всякого рода, основывают на голоде самые дикие планы и предположения, — иные задумывают высылать эмиссаров для того, чтобы мутить народ и восстановлять против правительства; не мудрено, что, не зная России вовсе, они воображают, что это легкое дело. Но у нас немало людей хотя и не прямо злонамеренных, но безумных, которые предпринимают по случаю голода проводить в народ свою веру и свои социальные фантазии под видом помощи. Толстой написал на эту тему безумную статью, которую, конечно, не пропустят в журнале, где она печатается, но которую, конечно, постараются распространить в списках. Год очень тяжелый, и предстоит зима в особенности тяжкая, но. с божией помощью, авось переживем и оправимся. Простите, ваше величество, что нарушаю покой ваш в Ливадии…" Читать это письмо было неприятно и мучительно и без того уставшему государю. Вообще Константин Петрович очень трудный человек. Надо ценить его, конечно, за приверженность к самодержавной власти, но он так иногда бывает настойчив в своих советах, что Александр Александрович чувствует себя школьником, несмотря на свои сорок пять лет. Так хочется иногда прогнать этого слишком умного ревнителя монархии.

    В таких случаях Александр Александрович ищет общества генерала Черевина. Это генерал совсем неумный, но верный. Царю приятно, что генерал глупее его. Это — наперсник и собутыльник. С ним легко и просто.

    Прежде Александра Александровича занимала роль мецената, коллекционера, любителя живописи. У него был доверенный советчик, художник А. П. Боголюбов, доставшийся ему по семейной традиции от отца и деда и прилежно писавший всевозможные военные корабли по заказу трех императоров. Надо сказать, что Александр Александрович купил немало картин прекрасных, но — увы! — еще больше плохих. Коллекционером он считал себя еще в юности. Письма к Боголюбову наполнены сообщениями об его приобретениях. "К 26 февраля, пишет он еще в марте 1872 года, — я получил от цесаревича в подарок две чудные вазы клуазонэ и две вазы кракле, так что моя коллекция прибавляется понемногу". В самом деле, во дворце, в его апартаментах, некоторые комнаты превратились в музей; наряду с хорошими вещами здесь стояла невыносимая дрянь, но царь не замечал этого и гордился тем, что он — знаток искусства. Он мечтал о возрождении русского стиля, но, лишенный настоящего вкуса и окруженный невеждами, оставил после себя такие памятники зодчества, какие, если они уцелеют, навсегда будут образчиками жалкой пошлости и фальши — Исторический музей в Москве по проекту Шервуда, здание Московской думы по проекту академика Чичагова, Верхние московские ряды — профессора Померанцева и многие другие. Теперь уничтожен бездарный памятник Александру III в Кремле — тоже пример безвкусицы предпоследнего императора. "Русский стиль" Александра III был такой же мнимый и пустой, как и все царствование этого будто бы "народного" царя. Не имевший, вероятно, в своих жилах ни единой капли русской крови, женатый на датчанке, воспитанный в религиозных понятиях, какие внушал ему знаменитый обер-прокурор Синода, он хотел, однако, быть "национальным и православным", как об этом часто мечтают обрусевшие немцы. Эти петербургские и прибалтийские "патриоты", не владея русским языком, нередко искренне считают себя "настоящими русскими": едят черный хлеб и редьку, пьют квас и водку и думают, что это "русский стиль". Александр III тоже ел редьку, пил водку, поощрял художественную "утварь" со знаменитыми "петушками" и, не умея грамотно писать по-русски, думал, что он выразитель и хранитель русского духа. Но в последний год царствования и это искусство не утешало скучающего царя. Все чаще и чаще побаливала поясница, и профессор Грубе, осмотревший императора вскоре после чудесного спасения, находил, что начало болезни положено было именно тогда, в день катастрофы: страшное сотрясение всего тела при падении коснулось области почек. Государь все еще чувствовал себя сильным, но как-то раз попробовал согнуть подкову, как в молодости, и это не удалось. Изменилась и наружность царя. Цвет лица стал землистым; взгляд когда-то добродушный сделался мрачным. Один только человек развлекал теперь императора. Это — верный государю генерал Черевин. После трудового дня, который начинался с семи часов утра, государь любил поиграть в карты и выпить. Но врачи запретили пить, и жена Минни строго за этим следила. Приходилось хитрить. Они заказали с Черевиным сапоги с широкими голенищами и прятали туда заблаговременно плоские фляжки с коньяком. Улучив момент, государь подмигивал собутыльнику: "Голь на выдумки хитра, Черевин?" — "Хитра, ваше величество!" И выпивали. Часа через два, бросив игру, его величество ложился на ковер и, болтая огромными ногами, пугал своим неожиданным хмелем жену и детей. Но так развлекаться приходилось все реже и реже, потому что болела поясница, пропал аппетит и сердце работало худо.

    А тут еще случилась большая неприятность. Государь убедился из одного письма, что Константин Петрович Победоносцев, которого царь почитал своим вернейшим слугою, отзывался о нем не менее презрительно, чем авторы подпольных прокламаций. Царь решил ничем не обнаруживать того, что знает. Но между самодержавным царем и вернейшим ревнителем самодержавия пробежала черная кошка. В последнем письме к императору, настаивая на отмене одного указа, подписанного царем без ведома Победоносцева, обиженный временщик пишет многозначительно: "В прежнее время вы удостаивали меня доверия, когда я смел обращаться к вам с предупреждением о том, что, по моему глубокому убеждению, грозило недоразумением или ошибкой в сознании вашего величества. Не погневайтесь и теперь за мое писание".

    Это было последнее письмо Победоносцева царю. На него ответа не последовало.

    В январе 1894 года государь заболел. Врачи нашли инфлуенцу. Тщетно царь боролся с недугом. Он все требовал докладов, но докладывали все о разных неприятностях. В Нижнем Тагиле заводские рабочие затеяли бунт. Губернатор явился с четырьмя ротами, и "была задана порка, какой не видала губерния". В Толмазовом переулке нашли подпольную типографию, а в Лештуковом — склады глицерина и опилок для составления взрывчатых веществ. Но царь бодрился. Осенью вздумал ехать в Беловежскую пущу на охоту. Там простудился. Пришлось бросить охоту, вернуться домой. Врачи приказали сделать теплую ванну, а ему вздумалось ее охладить. Пошла горлом кровь… Тогда выписали из Берлина профессора Лейдена. Выяснилось, что у царя серьезная болезнь почек — нефрит.

    Александр Александрович все чаще думал о смерти. Ему трудно было "нескладным умом" охватить смысл жизни, событий, его личной судьбы…

    Если бы Победоносцев не внушил ему еще в юности, что он, Александр Александрович, — "самодержавнейший" и "благочестивейший", теперь легче было было умирать. Ведь, в сущности, разве он плохой человек? Ни жены, ни детей он не обижал, не развратничал, не питал ни к кому личной злобы, не ленился, посещал храмы, дарил иконы монастырям… Ему бы жить где-нибудь в провинции, командовать полком — как было бы хорошо. А теперь? Ах, трудно быть самодержцем! И вот, оказывается, у самодержцев болят почки, горлом идет кровь… Ноги у царя опухли. Дышать трудно. Он похудел. Виски и щеки провалились, весь он осунулся. Одни уши торчат.

    Врачи говорят, что в комнате, где спит император, скверный воздух, потому что с царем живут четыре собаки и все грязнят. Захарьин задохнулся, войдя в спальню к царю, и потребовал, чтобы увезли царя из дворца куда-нибудь на свежий воздух, на юг.

    Тогда его повезли в Ялту, и он умер там, в Малом Ливадийском дворце, 20 октября 1894 года.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх