ГЛАВА I. Реакция

Софистическое движение сильно поколебало в образо­ванном обществе старую веру в богов. Но совершенно иные течения обнаруживались в широких кругах народной массы, куда не проникали учения софистов. Те стремления к рели­гиозной реформе, которые в VI веке не выходили за пределы высших общественных классов, со времени Персидских войн начали все более и более распространяться среди про­стого народа. Эллинский мир наполнился нищенствующими жрецами и прорицателями орфической секты. Они грозили вечным проклятием всем, кто не верил их проповеди; всяко­му же, кто вступал в их секту, они обещали все, чего он мог пожелать: отпущение его собственных грехов и грехов его предков, блаженную жизнь в загробном мире и чудодейст­венные средства для отмщения своим врагам на земле. Все это было категорически сказано в произведениях Орфея и Мусея. В верующих не оказывалось недостатка; благочести­вые люди ежемесячно спешили с женами и детьми к орфи­ческим посвящениям. Умиравшим в этой вере клали в гроб таблички с какими-нибудь орфическими стихами, предна­значенными снабдить душу наставлением относительно то­го, как она должна вести себя по прибытии в Гадес и успо­коить ее насчет ее участи в загробном мире.

Еще большее количество богомольцев привлекали мис­терии, столь тесно связанные с орфическим учением. V век был для Элевсина периодом наибольшего расцвета, чему, впрочем, немало способствовало политическое положение Афин. Из всех частей Эллады стекались верующие к свя­щенному празднеству; старый храм уже не мог вместить всей массы паломников, и пришлось воздвигнуть новое зда­ние; оно было построено под руководством Иктина, творца Парфенона. По совету Дельфийского оракула Афинское на­родное собрание около середины V века постановило, чтобы ежегодно часть урожая Аттики и союзных государств при­носилась в дар элевсинскому храму в благодарность за то, что некогда Деметра научила людей земледелию; эта дань должна была состоять из 76% урожая пшеницы и Vi2% уро­жая ячменя. Ее несли и некоторые независимые от Афин го­сударства, и даже тогда, когда Афинская держава уже лежа­ла в развалинах; Афины и их колонии соблюдали этот обы­чай еще во времена Александра.

Почти столь же большого значения достигли в течение IV века мистерии, праздновавшиеся на острове Самофракия в святилище кабиров. Эти „великие боги", как их обыкно­венно называли, считались спасителями во всех бедах и опасностях; особенно их защите поручали себя мореплава­тели. Начало их культа относится к доэллинским временам; насколько мы знаем, Самофракия вообще никогда не была колонизирована греками (выше, т.1, с.87), да и позднее, когда остров уже давно эллинизировался, в религиозных обрядах местного населения сохранялись следы древнего языка. Точно так же мы находим культ кабиров на соседнем Лем­носе, заселенном греками лишь в конце VI века, и в Троаде, заселение которой греками началось едва ли ранее VII века. Затем, около VI века, этот культ — вероятно, через посред­ство эолийских поселенцев — проник в Беотию, где в Анфедоне и близ Фив существовали храмы кабиров и где также праздновались в их честь мистерии. Поклонение кабирам распространилось и на островах Эгейского моря, и на его фракийском и малоазиатском берегах; но из всех этих мест только Самофракия приобрела национальное значение, да и то лишь со времени Пелопоннесской войны.

Уже около середины IV века наплыв верующих был здесь так велик, что пришлось перестроить старый храм, причем он был значительно расширен и, сообразно художе­ственным требованиям времени, великолепно отделан. По­священие в мистерии принимали такие люди, как спартан­ский наварх Анталкид и Филипп II Македонский; по преда­нию, последний во время одного из таких празднеств позна­комился со своею будущею супругою, эпирской принцессой Олимпиадой. Но наибольшего блеска Самофракия достигла лишь после Александра.

В греческие колонии, расположенные по берегам вар­варских стран, конечно, очень рано проникли чужие культы. Так, египетский Амон сделался главным божеством Кирены, тогда как среди малоазиатских греков распространился культ Кибелы. В V веке и торгово-промышленные города греческой метрополии начали заполняться пришельцами с Востока; здесь жило множество лидийских, фригийских, си­рийских и египетских купцов, а огромные, все более возрас­тавшие массы рабов состояли главным образом из урожен­цев восточных стран или Фракии. Все эти варвары упорно держались своих родных культов; отдельные землячества соединялись в корпорации с целью отправлять богослуже­ния в доме одного из членов. Своеобразность этих церемо­ний, таинственность, которою они большею частью были окружены, должны были производить глубокое впечатление на греческое население; благочестивым людям, религиозные потребности которых не находили удовлетворения в госу­дарственном культе, должно было казаться, что здесь им от­крывается путь к спасению. Таким образом, иноземные ре­лигии приобретали множество последователей, и, как всегда бывает в подобных случаях, большинство прозелитов со­ставляли женщины.

Таким путем уже ко времени Персидских войн проник­ло и в европейскую Грецию поклонение фригийской „матери богов"; в Афинах ей был сооружен на рынке храм, для кото­рого статую богини изготовил ученик Фидия, Агоракрит. Недолго спустя, приблизительно в первой половине IV века, „великой матери" был воздвигнут храм и в Олимпии. За нею следовал фригийский же Сабазий — бог, родственный Дио­нису, — культ которого был тесно связан с культом „матери богов"; затем фригийско-фракийские Корибанты и фракий­ские богини Котито и Бендис; последней около времени Пе­лопоннесской войны был воздвигнут в Пирее храм, при ко­тором ежегодно устраивалось в честь ее великолепное празднество с факельными бегами. С Кипра был перенесен культ Адониса и Афродиты Пафосской. Поклонение Амону перешло из Кирены в лежащую напротив Лаконию, где ему были сооружены храмы в Спарте и ее порту — Гитее; уже Пиндар сочинил гимн в честь этого бога и поставил его ста­тую в фиванском акрополе. С конца V века оракул Амона, находившийся в ливийском оазисе, приобрел в Элладе почти такое же значение, как древние национальные оракулы Додоны и Дельф. Наконец, около середины IV века в Грецию проник и культ Изиды; египетские купцы, жившие в Пирее, получили тогда позволение построить храм своей богине.

Большая часть этих восточных культов уже в эпоху Пе­лопоннесской войны была широко распространена в Афи­нах. Ежеминутно по улицам с оглушительным шумом про­ходили процессии почитателей Сабазия и „великой матери"; во время празднества в честь Адониса по всему городу раз­давались жалобные песни женщин, оплакивавших бога, ко­торый в расцвете молодости был похищен смертью. Особен­но привлекали народ те священнодействия, которые были связаны с фригийско-фракийскими культами. Верующие собирались ночью при оглушительных звуках флейт, при грохоте барабанов и диких криках; здесь начиналась всеоб­щая бешеная пляска, доводившая экстаз участвующих до крайней степени. Затем вновь вступающие члены садились нагими на священное седалище; здесь их обтирали землею и отрубями и обмывали водой; при этом читались отрывки из священных книг, наполненные ни для кого непонятными фригийскими словами; в заключение вновь посвященный произносил священную формулу: „Я избежал греха, я обрел спасение". Затем следовали представления, сюжет которых был заимствован из священных преданий, и при этом откры­то изображались непристойные символы восточного суеве­рия. Так как в этих ночных таинствах принимали участие подонки общества, притом оба пола совместно, и так как здесь отсутствовал всякий государственный надзор, то они открывали полный простор самому разнузданному распутст­ву.

Большинство образованных людей смотрело на подоб­ные безобразия, конечно, с отвращением. Комедия неутоми­мо бичевала эти грубые суеверия, осмеивая их со сцены; Аристофан написал против них особую пьесу — „Горы", — в конце которой „фригиец, флейтист Сабазий" со стыдом и позором изгонялся из города. Платон в своих „Законах" за­прещает всякие чужие культы под страхом строгой кары; Дельфийский оракул, смотревший на конкуренцию новых божеств, конечно, с большим неудовольствием, неоднократ­но увещевал почитать богов по обычаю предков. От времени до времени, когда безобразия переходили всякие границы, в дело вмешивалась государственная власть. Так, в первой по­ловине IV века в Афинах была предана казни жрица Нинос, однако не из-за религиозных причин, а за то, что она под по­кровом фригийских таинств занималась приготовлением ядов, колдовством и прорицаниями. Позднее Демосфен об­винил в том же преступлении лемносскую жрицу Феориду и добился ее осуждения на смерть. Особенно известен процесс гетеры Фрины; ее обвинили в том, что она ввела в Афинах поклонение фракийскому богу Изодету и при этом сделала свой дом убежищем самого грубого разврата; только с вели­чайшим трудом удалось ее защитнику Гипериду, лучшему адвокату Афин, добиться ее оправдания. Но это лишь еди­ничные случаи; большие торговые города не могли запре­тить многочисленным иностранцам, проживавшим в них, свободно отправлять свое богослужение, да и среди местных граждан новые культы пустили уже слишком глубокие кор­ни, чтобы еще можно было ждать какой-либо пользы от по­лицейских мер. Поэтому правительство держалось ней­трально, и в конце концов, как мы видели, целый ряд таких культов был включен в государственную религию.

Эти восточные религии повлияли и на греческие тайные культы; культ „матери богов" и родственных ей божеств проник в орфические мистерии и соединился в них с куль­том Диониса. Таким образом, здесь начало подготовляться то слияние божеств, которое имело неизмеримое влияние на позднейшее развитие античной религии. Но от безнравст­венности азиатского богослужения орфиков предохранило их аскетическое учение, предписывавшее половое воз­держание или по крайней мере восхвалявшее его, как добро­детель. Само собой разумеется, что и здесь, как во всех аске­тических религиях, под маской благочестия очень часто скрывались совершенно иные чувства и помыслы.

Глубокое религиозное движение, охватившее низшие слои общества, неизбежно должно было повлиять и на выс­шие классы. Правда, та грубо-чувственная эсхатология, ко­торая проповедовалась в Элевсине, уже не могла удовлетво­рять образованных людей[1]. Более чистые воззрения предла­гало пифагорейское учение. Из этого источника, вероятно, исходит представление, что душа благочестивого и правед­ного человека после смерти переселяется на небо и только тело остается на земле. В дошедшей до нас литературе это представление впервые встречается у сицилийца Эпихарма, на миросозерцании которого вообще очень сильно отрази­лось влияние пифагорейского учения. Около начала Пело­поннесской войны это верование распространилось и в Афинах. В надписи, начертанной по распоряжению прави­тельства на гробнице граждан, павших при Потидее, сказано, что души этих героев перешли в Эфир; это, кажется, единст­венный общественный памятник той эпохи, содержащий указание на загробную жизнь. Еврипид также неоднократно выражал эту мысль. Иногда же его охватывали орфические представления:

Кто скажет нам, не смерть ли жизнь земная,

И смерти час — не жизни ли начало?

И на краю могилы, в одной из последних написанных им драм — в „Вакханках", — престарелый поэт всецело отрека­ется от того мировоззрения, которого до тех пор он был самым деятельным поборником. Вся пьеса представляет со­бою апофеоз того оргиастического служения Дионису, кото­рое лежало в основе орфической религии и фракийско-фригийских мистерий. Она учит, что человеческая мудрость — ничто в сравнении с освященными временем преданиями. Жизнь коротка; безумно мудрствовать о вещах, которых ум смертного не в силах постигнуть. Надо усвоить простодуш­ные верования народа. Да и трудно ли признать власть бо­жества, которая открывается нам в явлениях природы и по­читать которую предписано древним обычаем? Таким обра­зом, поэт отказывается здесь от всего, чему в течение его долгой жизни были посвящены его лучшие стремления. Не одна только старость ослабила его ум; в его словах отража­ется и дух времени. Знание, как оно преподавалось в школах софистов, уже не удовлетворяло потребностей общества; мир жаждал веры.

Это явление было в значительной степени обусловлено характером самой науки и ее представителей. Мышление смело подступило к высшим задачам бытия, но еще недоста­вало той эмпирической основы, которая дала бы возмож­ность если не решить эти вопросы, то по крайней мере при­близиться к их решению. Все, что предлагала философия, было в сущности не что иное, как гипотезы, выведенные пу­тем дедукции из общих положений. Поэтому критика без труда уничтожала эти системы одну за другою, пока наука не пришла к тому заключению, что истинное познание при­роды вообще невозможно (выше, т. I, с.482—483). Эту мысль выразил уже древний Ксенофан:

И если б кто нам истину открыл, —

То истина, иль нет, он знать не мог бы:

Догадка все, что скажет человек.

Протагорова теория относительности, скептицизм Горгия — только дальнейшее развитие этой мысли. Правда, это отчая­ние было при тогдашнем состоянии науки не совсем безос­новательно; ошибка заключалась только в том, что на место смелого ignoramus (не знаем) ставили трусливое ignorabimus (не узнаем). Этим наука подрыла свой собственный фунда­мент; противники, конечно, не замедлили извлечь выгоду из этого признания и вступили в борьбу с софистикой, пользу­ясь тем оружием, которое она сама выковала для них.

Этот поход против науки был предпринят афинянином Сократом. Он родился около 470 г.; будучи сыном ваятеля, он, по обычаю, изучил ремесло отца, но скоро оно перестало удовлетворять его. Уже в детстве ему казалось, что на него нисходит божественное вдохновение, что он слышит внут­ренний голос, предостерегающий его не совершать поступ­ков, которые могли бы принести вред; и этот дух, это ????????, как он называл его, сопровождал его на всем его жизненном пути. Иногда он внезапно погружался в глубокое раздумье и неподвижно стоял на одном месте, совершенно не замечая, что происходит вокруг него; говорят, что однаж­ды он простоял таким образом в лагере при Потидее целый день и следовавшую за ним ночь. Поэтому он оставил свое ремесло и всецело отдался тому призванию, которое, как он думал, было предназначено ему свыше, — исправлению своих сограждан путем разъяснения им их нравственных обязанностей. Итак, он сделался тем, что в Греции называли тогда софистом. Платы за свое преподавание он не требовал, да и не мог требовать, так как он не вел, как другие, систе­матического курса и вообще не читал лекций, а ограничи­вался тем, что со всяким, кто желал или кто даже не желал этого, завязывал беседу на философские темы. Его неболь­шое состояние при его крайне ограниченных потребностях давало ему возможность посвящать этой задаче все свои си­лы.

Он был далек от всяких исследований в области естест­венных наук; мало того, он даже не был в состоянии оценить всю важность этих задач и потому разделял распространен­ный в народе взгляд, признававший нечестивым всякое заня­тие такими предметами, познание которых божество сделало недоступным для человеческого ума. Зато в софистических искусствах — диалектике и эристике — он достиг высокой степени совершенства; не было человека, который превос­ходил бы его в этой области, и почти всякий, кого он вовле­кал в спор, безвозвратно запутывался в его сетях. Но эти ис­кусства служили ему только средством для борьбы против теорий его противников и для защиты собственного учения; никогда Сократу не приходило в голову выступить в качест­ве учителя красноречия.

Дело в том, что и Сократ, как настоящий сын своего времени, был врагом всякой веры в авторитет; он придавал значение только тому, что могло быть доказано. При всей глубокой религиозности своей натуры он тем не менее счи­тал необходимым доказывать существование бога и находил эти доказательства в целесообразном устройстве природы, которое, по его мнению, могло быть создано только разум­ным творцом. Это — то же рассуждение, которое привело уже Анаксагора к его учению об уме. Затем Сократ ссылался на consensus gentium (единомыслие народов), на общую всем народам веру в существование божественного Провидения. Притом он полагал, что целесообразное устройство вселен­ной создано специально в интересах человека. По вопросу о выборе между монотеизмом и политеизмом Сократ, по-видимому, не предпринимал серьезных изысканий; да и во­обще он по возможности примыкал к народным верованиям, соблюдал обряды и придавал большое значение изречениям оракула и всей мантике. Относительно сущности божества он держался, разумеется, тех просвещенных взглядов, кото­рые господствовали в его время среди образованных людей и которые были выработаны великими поэтами, начиная с Симонида. Напротив, орфическим учениям и тайным куль­там он оставался совершенно чужд; поэтому он не принимал и учения о бессмертии души или рассматривал его только как гипотезу, так как относительно того, что происходит по­сле смерти, человек, по его мнению, ничего не может знать с достоверностью.

Рядом с теологией Сократа занимала одна только этика; и здесь он также находил свои идеалы в прошлом. Он еще всецело стоит на той утилитарной почве, на которой стояли древние семь мудрецов. Добродетель для Сократа заключа­ется в познании добра, добро же — то, что для нас полезно. Очевидно, что никто не станет преднамеренно причинять себе вред; следовательно, достаточно только выяснить лю­дям их истинную выгоду,— и они будут поступать сообраз­но с этой выгодой, т.е. добродетельно. Итак, добродетель для Сократа — знание, порок — заблуждение.

Но каким образом можем мы узнать, что полезно для нас, и, следовательно, найти прочную норму для наших по­ступков? Ответить на этот вопрос Сократ считал своей важ­нейшей задачей. Скептицизм софистической школы подверг сомнению самую возможность знания; поэтому новую сис­тему приходилось возводить от фундамента. Сократ полагал, что достигает этого, исследуя сущность каждой из вещей (г/ ??????? ??? ??? ?????),а для этой цели считал достаточным дать точное определение каждому из понятий, существую­щих в языке. Разговоры, в которые Сократ вовлекал своих друзей и противников, большею частью касались вопросов этого рода. При этом он сначала делал вид, что совершенно незнаком с содержанием разбираемой задачи, и затем рядом искусно поставленных вопросов постепенно приводил сво­его собеседника к тому решению, которого желал. Способом доказательства служил обыкновенно грубый вид индукции, так что каждый частный случай подчинялся какому-нибудь общему определению, причем для подтверждения приводи­лись аналогичные случаи, — все это, конечно, совершенно эмпирически.

Все эти исследования естественно привели Сократа к подтверждению унаследованной народной морали в ее ос­новных чертах. Кое-где утилитарный принцип приводил его к чудачествам, кое-где он как будто поднимается выше тре­бований народной морали, например в учении о том, что во­обще дурно причинять зло другому, даже потерпев от него несправедливость; впрочем, мы не знаем, принадлежит ли это учение самому Сократу или вложено в его уста только Платоном. В общем, однако, нельзя сказать, чтобы эллины были обязаны Сократу каким-либо успехом в области этики. Мало того, нравственное учение Сократа с его плоским ути­литаризмом следовало бы признать прямо безнравственным, если бы Сократ действительно остановился на нем. Однако Сократ был не только философом, но и прежде всего глубо­ко религиозным человеком; поэтому он требовал, чтобы че­ловек жил добродетельно не только ввиду пользы, которую приносит ему добродетель, но и потому, что добродетельная жизнь угодна богам: благость божества обнаруживается именно в том, что оно требует от нас только таких поступ­ков, которые полезны для нас самих. Таким образом, учение Сократа является первой по времени попыткой примирить знание и веру, и этим в значительной степени объясняется тайна его успеха.

Приблизительно с тридцатых годов V века вокруг Со­крата начал собираться значительный кружок учеников. Он состоял из самых разнородных элементов; рядом с молоды­ми людьми из лучших афинских фамилий, как Алкивиад, как Критий и его двоюродные братья Платон и Главкон, как Гермоген, сын Гиппоника, богатейшего гражданина Афин, — мы находим здесь людей низкого происхождения, как, например, ремесленника Эсхина, или Антисфена, сына фра­кийской рабыни. Послушать Сократа приезжали и ино­странцы, например, Кебес и Симмий из Фив, Эвклид из Мегары, Аристипп из Кирены. В эпоху Никиева мира Сократ был уже самым знаменитым философом Афин, так что Ари­стофан именно его выбрал в протагонисты той пьесы, где он в карикатурном виде представил на суд публики стремления „софистов".

Не было, конечно, недостатка и в более серьезных про­тивниках. Сократа постигла та же участь, которую так часто терпят примирители. Все те, кто вообще враждебно отно­сился к просвещению, смешивали его без разбора с софис­тами; с другой стороны, поборники просвещения видели в его учении только шаг назад. К этому присоединилось еще то обстоятельство, что Сократ, без всякого стеснения поль­зуясь своим диалектическим превосходством над другими, нажил себе тем много врагов. И несмотря на все это, он спо­койно прожил в Афинах до семидесятилетнего возраста; этому благочестивому человеку, казалось, нечего было бо­яться обвинения в безбожии, какое навлекли на себя другие философы. Только восстановленная после падения Тридцати демократия осмелилась привлечь к суду престарелого мыс­лителя. Сократ был обвинен в том, что он отрицает государ­ственных богов и вводит вместо них новые божества, что он своим учением только развращает юношество. Одним из об­винителей был Анит, в то время, наряду с Фрасибулом, са­мое влиятельное лицо в Афинах; человек безусловно чест­ный, он, очевидно, был искренно убежден в опасности сократовского учения, содержание которого, при недостаточ­ности его образования, было для него совершенно непонят­но[2]. Присяжные, которые, конечно, еще гораздо менее были знакомы с учением Сократа, признали обвинение правиль­ным и осудили Сократа; но замечательно, что, несмотря на влияние Анита, в пользу обвинительного приговора выска­залось только очень незначительное большинство голосов. Таким образом, Сократ был осужден и казнен (весною 399 г.), пав жертвой того реакционного движения, развитию которого он сам так сильно способствовал.

Само собою разумеется, что результаты процесса оказа­лись совершенно противоположными тем, каких ожидали его зачинщики. Правда, школа Сократа распалась; но образ учителя сохранился живым в душе каждого из его учеников; мало того, приняв смерть за свои убеждения, он представ­лялся им теперь в ореоле святого. Глубокое влияние сокра­товского учения было в значительной степени обусловлено тем впечатлением, которое произвела на современников му­ченическая смерть мудреца и светлое спокойствие, сохра­ненное им до последней минуты. Первою заботой его учени­ков было убедить общество, что в Афинах совершено юри­дическое убийство, жертвою которого пал лучший гражда­нин государства. С этой целью Платон написал защититель­ную речь Сократа, вероятно, очень близкую к той, которую последний действительно произнес на суде. Той же цели служили „Воспоминания о Сократе" Ксенофонта, сборник разговоров Сократа с его учениками и друзьями. Они еще и теперь представляют лучший источник для ознакомления с учением Сократа. Сократовские диалоги писал и Эсхин; он

славился тем, что с замечательной верностью передавал дух учителя. В диалогах Платона Сократу также принадлежит главная роль; но здесь он выражает уже не свои собственные воззрения, а воззрения своего ученика, скрывающего свое лицо под маской учителя.

Эти и подобные им сочинения вскоре распространили сократовское учение далеко за пределы того тесного кружка, с которым Сократ соприкасался лично, — хотя он сам огра­ничивался исключительно устными беседами и не оставил после себя ни одной строки. Такое же значение имела пре­подавательская деятельность его учеников, которые теперь большею частью покинули Афины и начали сами основы­вать школы в разных частях эллинского мира. То, что пре­подавалось в этих школах, имело часто мало общего с сокра­товским учением, но все-таки в значительной степени зави­село от него. Дальнейшее развитие философии в течение следующего полустолетия сосредоточивалось почти исклю­чительно в этих школах, и, таким образом, ни один грече­ский мыслитель не оказал столь глубокого влияния на по­томство, как Сократ.

Только один из учеников Сократа сумел далее развить в его духе и углубить его учение, — именно, афинянин Пла­тон (427—347 гг.). Он происходил из знатной и богатой се­мьи, в юности занимался поэзией и всю свою жизнь оставал­ся больше поэтом, чем мыслителем. В область философии он был введен последователем Гераклита Кратилом, но вскоре примкнул к Сократу, восторженным поклонником которого оставался до его смерти и память которого свято хранил всю жизнь. Для него, как и для его учителя, вера стояла выше знания; и он был убежден, что существование такого худо­жественного произведения, как мир, заставляет предпола­гать и существование художника, создавшего его. Но в то время как Сократ ограничился этим и оставил без ответа, как неразрешимый для человека, вопрос о том, что ожидает нас после смерти, — Платон не удовлетворился смиренным от­речением; если вначале он и в этом пункте следовал учению Сократа, то вскоре он принял орфическо-пифагорейское уче­ние о бессмертии души вместе со всеми его выводами, как предбытие, грехопадение, переселение душ, возмездие в за­гробной жизни и возможность окончательного освобожде­ния. Он старался, конечно, найти доказательства для своей веры. Он говорил: только одушевленные тела одарены спо­собностью к самостоятельному движению; следовательно, душа должна быть причиною движения тела, и потому сама она может быть представлена только движущеюся, т.е. жи­вою; следовательно, она бессмертна. Далее, душа неделима и потому вечна. Наконец, исследование за пределами непо­средственно доступного для наблюдения возможно только потому, что мы в состоянии припомнить представления, по­лученные нами в какой-то предшествовавшей жизни. Как слабы все эти доводы, ясно само собой; но именно их недос­таточность показывает нам, что Платон не мог этим путем прийти к своему учению о бессмертии, — что его цель за­ключалась только в том, чтобы научно оправдать уже проч­но установленное верование.

Благодаря этому этика Платона получила, конечно, иное содержание, чем этика Сократа. Правда, и Платон убежден в том, что только добродетель может приводить к блаженству и что необходимым условием для добродетельной жизни является знание того, что хорошо. Но в то время, как Сократ думал только о здешнем мире, для Платона истинное бла­женство лежит лишь за пределами жизни. Наша задача здесь, на земле, заключается в освобождении души от тех страстей, которыми она обременена благодаря ее соедине­нию с телом, в очищении ее от примесей чувственности и в подготовлении ее к освобождению из круговорота возрож­дений, дабы она некогда была признана достойной возвра­титься на свою божественную родину.

Еще и в другом направлении Платон пошел дальше сво­его учителя. Сократ интересовался только этикой; о физиче­ском мире, говорил он, все равно ничего нельзя узнать, да это знание и не дало бы нам ничего. Платон вполне разделя­ет это пренебрежение к физическому миру; но он не хотел успокоиться на простом неведении и стремился к познанию первоначальных причин существующего. Уже Гераклит учил, что в чувственно-познаваемом мире существует лишь беспрерывная смена явлений, следовательно, бытия нет; от­сюда Платон заключает, что истинное бытие следует искать в другом, сверхчувственном мире. В греческой философии уже давно было установлено, что только мышление может вести к истинному познанию; именно из этого положения исходил Сократ, когда старался достигнуть действительного знания посредством точного определения понятий. Прямым выводом из этого взгляда была мысль Платона, что в поня­тиях заключается самая сущность вещей. Отвлеченные по­нятия сгущаются у него в самостоятельные сущности, в „идеи" (?????, ????), как он их называл. Они вечны и неиз­менны, они лишены всяких чувственных свойств; но все, что существует в нашем земном мире, есть лишь отражение этих идей. Итак, существует столько идей, сколько мы имеем ро­довых понятий: идеи волос и грязи, стола и постели, боль­шой и малой величины, сходства и различия, негодности и даже небытия. Эти идеи, как и соответствующие им предме­ты и понятия, не все имеют одинаковую ценность; наоборот, они составляют ряд последовательных ступеней, и на вер­шине этой лестницы стоит высшая идея — идея добра, сли­вающаяся для Платона с Божеством.

Исходя из этих положений, Платон объясняет сущест­вование физического мира тем, что божество, „творец мира — демиург" создает из материи копии идей. При этом мате­рия противодействует стремлению божества создать совер­шенное творение, точно так же, как наше тело мешает нашей душе быть совершенной. Таким образом, материя является для Платона причиною всякого зла. Частными вопросами космогонии он занялся только в старости, отчасти под влия­нием пифагорейского учения; на его собственную систему эти исследования не повлияли.

Таким образом, учение Платона представляет собою в сущности не что иное, как теологическую систему, для кото­рой философия служит только опорой. Тем более характерен громадный успех, который оно имело у современников. Гимнасий в Академии за воротами Афин, где Платон спустя некоторое время после смерти Сократа открыл школу, вско­ре сделался центром, куда стали стекаться любознательные юноши из всех частей эллинского мира. Из Калхедона при­был Ксенократ, из Гераклеи понтийской — Гераклид и Аминта, из Стагиры — Аристотель, из Фаселиды — Феодект, с далекого Кипра — Эвдем, из Сиракуз — Гермозор, из Опунта — Филипп, из Орея на Эвбее — Эвфрей; и это лишь наиболее блестящие имена среди огромного числа его уче­ников. В сравнении с этой массой учеников-иностранцев соотечественники Платона естественно отступали на второй план; из афинян, получивших образование в его школе, за­служивает упоминания собственно только Спевсипп, да и тот был сыном родной сестры Платона. При таком наплыве слушателей занятия уже не могли происходить в обществен­ном гимнасии, и для школы понадобилось особое место. Для этой цели Платон около 360 г. приобрел сад вблизи Акаде­мии, сделавшийся с тех пор постоянным помещением шко­лы. В то же время Платон развивал и очень обширную лите­ратурную деятельность; его ученик Гермодор вел бойкую торговлю сочинениями учителя.

Реакция в области духовной жизни, так ясно выразив­шаяся в учении Платона и еще более в успехе, выпавшем на долю этого учения, шла рука об руку с реакцией в области политики. И как сама наука своим бесплодным скептициз­мом проложила путь своим противникам-теологам, так и демократия была в значительной степени сама виновна в том, что общественное мнение начало теперь отворачиваться от нее. Равноправие для всех — таково было магическое слово, посредством которого эллинская демократия в эпоху Персидских войн низвергла существовавшие политические формы, чтобы на их место поставить владычество большин­ства. Теперь, когда цель была достигнута, начали сознавать, что и здесь действительность имеет совершенно иной вид, чем теория. Низшие слои общества еще далеко не были под­готовлены к пользованию теми обширными политическими правами, которые предоставлял им демократический строй. Что могли понимать в вопросах внешней политики или в сложных финансовых и административных вопросах те про­летарии, которые наполняли народные собрания и голоса которых имели решающий перевес? Масса неизбежно долж­на была становиться слепым орудием в руках тех, кто умел приобрести ее доверие. Между тем самым верным и во вся­ком случае самым простым путем к этому было доставление народной массе материальных выгод на счет государства. Даже такой человек, как Перикл, был вынужден делать больше уступок этим обстоятельствам, чем следовало бы; чего же можно было ожидать от менее честных государст­венных людей? Таким образом, в течение немногих десяти­летий развилась демагогия, которая угождала низменным инстинктам толпы, чтобы, опираясь на нее, эксплуатировать государство в свою собственную пользу.

Такое положение дел было уже достаточно дурно, но его еще можно было бы вынести. Власть Народного собра­ния до известной степени уравновешивалась влиянием маги­стратов, большинство которых набиралось, естественно, из зажиточных и образованных классов. Кроме того, проекты, подлежавшие голосованию в Народном собрании, должны были сначала пройти через Совет; и если Совет представлял собою не что иное, как коллегию делегатов Народного соб­рания, выбранных большею частью, как в Афинах, по жре­бию, то в такой коллегии все-таки легче было провести ра­зумное предложение, — а решения Совета обыкновенно принимались народом уже без дальнейшего обсуждения. Далее, каждое незаконное постановление Народного собра­ния могло быть оспариваемо на суде, и тогда оно до решения не вступало в силу. Наконец, законодательная власть нахо­дилась, конечно, в руках народа, но пользование ею было стеснено таким большим количеством конституционных оговорок, что в этой области нелегко было принять какое-либо необдуманное решение. Правда, несмотря на все это, для злоупотреблений всякого рода оставалось открытым обширное поприще; но в области администрации большая часть опасностей, сопряженных с владычеством массы, была предотвращена, и если состоятельные классы в греческих демократиях могли на что-нибудь жаловаться, то главным образом на тяжесть налогов. В Афинах и это неудобство бы­ло устранено, так как почти все нужды государства покры­вались доходами с заграничных владений и от дани союзни­ков, пока Пелопоннесская война не заставила и афинскую демократию обратиться к прямому обложению граждан.

Но что было совершенно невыносимо — это состояние судопроизводства. Греческая демократия держалась того основного положения, что всякий гражданин, достигнувший определенного возраста (в Афинах, да, вероятно, и повсюду, — 30 лет), способен быть присяжным. Но когда на судей­ской скамье сидели бедняки, опасность подкупа была осо­бенно велика, — не потому, что бедные были более доступ­ны подкупу, чем богатые, а потому, что их, разумеется, можно было купить за гораздо меньшую сумму. Чтобы пре­дупредить эту опасность, существовало только одно средст­во: составлять суды из сотен присяжных. Но такое большое число судей можно было систематически собирать только в том случае, если государство решалось вознаграждать их за потраченное время и труд (см. выше, т.1, с.372). Следствием такого порядка вещей, естественно, было то, что граждане беднейших классов стремились попасть в гелиею, потому что гораздо удобнее было получать плату за заседание в су­де, чем зарабатывать свое пропитание в поте лица. Но по мере того, как суды наполнялись простонародьем, зажиточ­ные люди все более уклонялись от участия в них; скудное вознаграждение не имело для них значения, а исход дела все-таки зависел от голосов пролетариев, составлявших большинство между присяжными. Притом, не особенно при­ятно было также просиживать по полдня среди смрадной толпы. Таким образом, народный суд постепенно сделался достоянием низших классов, и образовался тот пролетариат присяжных, который с такой несравненной живостью рисует нам комедия.

Теперь представим себе собрание из двухсот, пятисот, даже тысячи таких присяжных, призванное решать самые сложные вопросы политической, уголовной и гражданской юрисдикции. Самостоятельное, юридически обоснованное мнение можно было встретить у судей этого рода только в очень редких случаях; обыкновенно исход дела зависел от большей или меньшей ловкости обвинителя или защитника. Но и невежество судей не было еще наибольшим злом. Там, где дело шло только о гражданском иске и где исход процес­са лично для присяжных не имел значения, — т.е. в боль­шинстве случаев, — можно было ожидать, что они решат дело по своему крайнему разумению и добросовестно. Но что, если приходилось рассматривать процесс, затрагивав­ший самые основания общественной жизни государства, на­пример, обвинение против какого-нибудь выдающегося го­сударственного деятеля или полководца? Злоба дня, вероят­но, всегда будет влиять на исход политических процессов, пока на судейской скамье сидят люди; во сколько же раз сильнее должно было сказываться это зло в судилище, со­стоявшем из нескольких сот человек, в этом уменьшенном подобии Народного собрания, волнуемом теми же страстя­ми, что и последнее, где чувство ответственности притупля­лось кажущеюся маловажностью единичного голоса? Длин­ный ряд несправедливых решений, красной нитью проходя­щий через всю историю афинского народного суда от Перикла до Фокиона, ясно показывает, чего можно было ожи­дать от подобного трибунала.

Но и не в этом еще заключалось главное зло. Хрониче­ские финансовые кризисы в большинстве греческих демокра­тий, вызываемые в значительной степени именно тратами на пользу „обездоленного" класса, приводили к необходимости покрывать дефицит государственной кассы посредством конфискаций; а поводом для последних должны были слу­жить политические процессы. Со времени Пелопоннесской войны сделалось обычным явлением, что обвинитель предла­гал присяжным осудить обвиняемого для того, чтобы из кон­фискованного имущества можно было уплатить жалованье судьям, так как других средств для этого не существует. „Всем известно, — говорил в 400 г. один афинский оратор, — что пока в кассе есть достаточно денег, совет не нарушает закона; когда же государство находится в денежной нужде, тогда совет не может не пользоваться доносами, не конфи­сковать имущества граждан и не давать хода предложениям самых негодных ораторов".

Благодаря этим условиям широко развилась система ложных доносов, которая уже в последние десятилетия V ве­ка приняла в Афинах ужасающие размеры. Государство не принимало серьезных мер против этого зла. Ловкие адвокаты делали своей профессией вымогательство денег у богатых людей под угрозою судебного обвинения; а так как при то­гдашнем составе присяжных совершенно нельзя было пред­видеть исход какого-либо процесса, то этот прием в боль­шинстве случаев сопровождался желанным успехом. Тому, кто хотел предохранить себя от этой опасности, не остава­лось иного средства, как самому нанять доносчика, который затем и выбивал оружие из рук своих коллег.

Но на этом демократическое движение не остановилось и не могло остановиться. Раз законом было признано поли­тическое равноправие всех граждан, то не вытекало ли из этого положения с логической последовательностью, что граждане и имущественно должны быть равны между собою? Могущество этой идеи было так велико, что даже люди, ни­сколько не сочувствовавшие демократическому строю, не могли избегнуть ее влияния; мы встречаем ее во всех поли­тических утопиях этого времени в форме требования разде­лить либо саму собственность, либо только доходы, прино­симые собственностью. О том, как усердно обсуждался этот вопрос в Афинах в начале IV века, дают нам понятие „Жен­щины в народном собрании" Аристофана, пьеса, в которой автор со сцены наглядно показывает зрителям последствия осуществления таких идей. Было сделано и несколько попы­ток применить эту теорию на практике. Так, в Леонтинах в 423 г. было решено вновь разделить всю земельную собст­венность между всеми гражданами, ввиду чего состоятель­ные классы отдались под покровительство сиракузян и с их помощью изгнали из страны чернь и ее вождей. То, что здесь не удалось, было — по крайней мере отчасти — осуществле­но Дионисием в Сиракузах, после того как он захватил власть с помощью пролетариата; когда тирания пала, народ потребовал повторения этой меры, чему, однако, вначале воспрепятствовал Дион; но впоследствии, при Тимолеоне, она была приведена в исполнение. На Самосе в 412 г. земле­владельцы были с помощью афинян убиты или изгнаны, и их дома и земли разделены между народом; однако восемь лет спустя Лисандр восстановил прежних владельцев в их правах. Вообще почти каждый сколько-нибудь глубокий по­литический переворот сопровождался более или менее ради­кальным изменением имущественных отношений; и если к таким крайним мерам, как только что упомянутые, прибега­ли довольно редко, то над головами состоятельных людей все-таки постоянно висела, как дамоклов меч, возможность конфискации их имущества.

Таким образом, демократия, выставившая своим деви­зом общее равноправие, обратилась в господство одного класса, столь же тираническое, как олигархия VII века, с той лишь разницей, что тогда гнет исходил сверху, теперь — снизу. В сравнении с этим основным фактом все разногласия в среде самого состоятельного класса отступали на задний план, тем более что настоящего конфликта между интереса­ми землевладения и интересами капитала здесь еще не могло существовать: греческие государства были для этого слиш­ком малы, денежное хозяйство недостаточно развито, и зем­левладение являлось единственным обеспеченным помеще­нием капитала. „Простительно, — пишет один современник Пелопоннесской войны, — если человек из народа привер­жен к демократии, потому что никого нельзя упрекнуть за то, что он заботится о собственной выгоде; но тот, кто не принадлежит к простому народу и все-таки предпочитает демократическое устройство олигархическому, тот хочет ловить рыбу в мутной воде и знает, что его проделки легче сойдут ему с рук в демократическом государстве, чем в оли­гархическом". Таким образом, общественное мнение, быв­шее, как всегда, выражением взглядов зажиточных и образо­ванных классов, все более отворачивалось от демократии. Фукидид считает демократический строй явным безумием, о котором рассудительным людям не стоит тратить и двух слов. Сократ говорил, что глупо замещать государственные должности по жребию, в то время как никому не придет в голову назначить по жребию кормчего, архитектора или флейтиста. Платон вообще держался в стороне от общест­венной жизни, полагая, что при демократическом устройстве невозможна никакая полезная политическая деятельность.

Люди, стоявшие на этой точке зрения, естественно, об­ращали свои взоры к Спарте, едва ли не единственному го­сударству Греции, которое сохранило свой старый полити­ческий строй в бурную эпоху, последовавшую за Персид­скими войнами, и которое теперь казалось единственным надежным оплотом консервативных интересов. Поэтому среди образованной молодежи вошло в моду преклоняться перед спартанскою конституцией и вообще перед всем спар­танским; и так как введение спартанских учреждений, к со­жалению, представлялось еще делом отдаленного будущего, то пока довольствовались усвоением внешних особенностей спартанского быта. Афинские щеголи расхаживали по ули­цам в длинных волосах и с грязными руками, в коротких спартанских плащах и лаконской обуви; в виде спорта про­цветал у них, как у спартанцев, кулачный бой, и они не менее гордились своими рассеченными и распухшими ушами, чем немецкие студенты своими шрамами, полученными на ду­элях. Все это было, конечно, ребячеством, и притом безобид­ным; но оно являлось характерным симптомом перемены, происшедшей в общественном мнении, и это новое настрое­ние не замедлило выразиться также в более серьезных стрем­лениях.

Дело в том, что государственный строй Спарты служил исходной точкой для первых попыток создать рационалисти­ческим путем идеальную конституцию. Таков был проект основателя государствоведения в Греции, великого матема­тика Гипподама из Милета, жившего во время Перикла. Сле­дуя примеру Спарты, он требовал, чтобы население делилось по сословиям, и именно на три условные группы: воинов, крестьян и ремесленников. Правда, в противоположность Спарте, крестьяне и ремесленники также должны были поль­зоваться всеми правами гражданства, так что конституция Гипподама являлась компромиссом между спартанским строем и демократиею; но уже Аристотель справедливо заме­тил, что в организованном таким образом государстве пер­венствующее влияние должно фактически перейти к воинам. Идеальный строй, предложенный в это же время или немного позднее Протагором из Абдеры, также, по-видимому, был основан на сословном принципе; но политическое учение Протагора нам в подробностях неизвестно.

На той же почве стоит и Платон; только его предложе­ния еще гораздо более радикальны. И он требует разделения на сословия. Внизу стоит масса крестьян и ремесленников, лишенная всех политических прав; они существуют только для того, чтобы создавать материальную основу, необходи­мую для существования высших сословий; вне этой сферы государство почти совсем не считается с ними. Таким обра­зом, они являются чем-то вроде илотов; правда, они называ­ются „гражданами", но это не имеет значения. Над ними сто­ят „стражи", распадающиеся в свою очередь на два класса: собственно стражей, военное сословие, на обязанности кото­рого лежит забота о безопасности государства, и правителей, которым предоставлено исключительное право на занятие государственных должностей, но которые обязаны посвя­щать большую часть своего времени философским занятиям. Эти стражи должны всецело отдаваться служению государ­ству; им запрещено заниматься земледелием или промыш­ленностью и даже вообще иметь личную собственность; по­добно спартанским гражданам, они должны обедать за об­щими столами. Далее, устанавливается общность жен, а вос­питание детей, как и в Спарте, государство берет на себя. При этом воспитание обоих полов должно быть одинаково; женщины должны даже наравне с мужчинами нести военную службу.

Ясно, что государственное устройство, предлагаемое Платоном, есть в сущности идеализированная конституция Спарты. Принципы, лежащие в основе спартанских учрежде­ний, развиты Платоном до их крайних последствий; единст­венное крупное нововведение состоит в том, что верховная власть предоставлена философски образованным людям. Сам Платон был твердо убежден в осуществимости своего поли­тического идеала; да и мог ли он сомневаться в нем, имея перед глазами спартанское государство? Правда, он сознавал, что ни одно государство не примет добровольно такой кон­ституции; тщетно надеялся он увидеть свой идеал осуществ­ленным по властному слову какого-нибудь тирана, тщетно ездил с этою целью в Сицилию, ко двору владыки Сиракуз. Мало того, ему суждено было увидеть, как Спарта — то го­сударство, которое из всех существующих наиболее прибли­жалось к его идеалу, — была свергнута со своей высоты бит­вою при Левктрах. Поэтому на старости Платон отказался от грез своей молодости и создал новый план государственного устройства, причем пожертвовал сословным принципом и по возможности приблизился к существующим условиям. Ко­нечно, и этот план постигла участь, на которую обречены все выработанные в ученом кабинете конституции, т.е. он остал­ся мертвою буквой. И тем не менее должно было настать время, когда политические грезы Платона были осуществле­ны на практике, хотя лишь отчасти и совершенно иным об­разом, чем он думал; это было то самое время, когда вос­торжествовали и религиозные идеи Платона. Правда, Эллада в эту эпоху уже давно лежала в развалинах.

Но масса образованных людей имела совершенно иные идеалы. Как хороши были времена отцов и дедов в сравне­нии с грустным настоящим! Не проще ли всего возвратиться к порядкам тех времен? Аристофан и вообще аттическая ко­медия без устали прославляли доброе старое время — время марафонских бойцов; Эвполис в одной из своих пьес вызы­вал из Гадеса великих государственных мужей прошлого и заставлял их сурово бичевать живущее поколение. Даже Перикл, который так много сделал для окончательного торже­ства радикальной демократии и который поэтому при жизни был предметом ожесточенных нападок, уже через несколько лет после своей смерти представлялся убежденным консер­ваторам в идеальном свете. Правда, люди этой эпохи имели очень смутные понятия относительно того, что представляла собою конституция доброго старого времени; ввиду этого каждый мог рисовать себе эту конституцию сообразно сво­ему идеалу. И действительно, этим средством сплошь и ря­дом пользовались в интересах партийной борьбы. Характер­ным образчиком подобной реконструкции является изобра­жение драконовского строя, которое, следуя, без сомнения, какому-нибудь сочинению из эпохи Пелопоннесской войны, дает Аристотель; оно в общем соответствует тем требовани­ям, которые выставлялись зажиточными классами Афин во время политического переворота 411 г. и которые действи­тельно на короткое время были осуществлены Фераменом после падения Четырехсот (см. ниже, глава II). Таким же об­разом спартанские консерваторы, в противовес революцион­ным стремлениям, старались освятить существующий строй тем, что представляли его в его настоящем виде созданием Ликурга. Напротив, Солона, считавшегося основателем афинской демократии, изображали бессовестным демагогом, который будто бы воспользовался своим положением, чтобы обогатить себя и своих друзей путем земельной спекуляции. Демократы, разумеется, не оставались в долгу, и, таким об­разом, разгорелась ожесточенная литературная полемика. Естественным ее последствием было стремление решить спор путем изучения законодательных памятников. Первым, кто указал на необходимость подобных изысканий, был, по-видимому, софист Эрасимах, и его мысль нашла исполните­лей. Во время олигархического переворота 411 г. в Афинах было решено разыскать в архиве Клисфеновские законы, чтобы они могли послужить материалом для реформы госу­дарственного строя.

Таким образом, от политической полемики получило свое начало научное исследование истории учреждений, ко­торое затем уже никогда не могло вполне освободиться от признаков этого своего происхождения. Отсюда, естествен­но, перешли к критике существующих политических форм. Такую критику для Афин и Спарты дал Критий, и еще до нас дошел трактат одного афинского олигарха времен Пелопон­несской войны, где автор доказывает, что государственный строй Афин, по существу совершенно негодный, превосход­но приспособлен к выгоде неимущей толпы, что преобразо­вание его невозможно и революция изнутри не имеет ника­ких шансов на успех. Этим автор кончает свое рассуждение; разумеется, он в Афинах не решился высказать, какими средствами можно было бы ниспровергнуть демократию.

При таком положении вещей зажиточным классам в данную минуту не оставалось ничего другого, как по воз­можности обороняться против злоупотреблений народовла­стия. И вот состоятельные люди соединяются в „товарищест­ва с целью влиять на выборы и защищать друг друга против произвола в судах". Сами по себе эти союзы отнюдь не были направлены против существующего строя; это доказывается, между прочим, тем обстоятельством, что они существовали совершенно беспрепятственно, несмотря на болезненно чут­кую подозрительность народа против всего, что хотя бы от­даленно напоминало олигархические стремления; однако по­добная организация в случае надобности отлично могла быть приспособлена для революционных целей.

Таким образом, была подготовлена почва для переворо­та; ибо ни один политический строй не может быть прочен, если состоятельные и образованные классы не занимают в нем подобающего им положения. Между тем, как мы выше видели, греческий пролетариат этой эпохи стоял на очень низком уровне образованности; а для радикального преобра­зования имущественных отношений сила пролетариата ока­залась недостаточною. Даже в Афинах, где со времен Клисфена систематически старались наделять беднейших граждан участками земли в заморских владениях, в эпоху Пелопон­несской войны едва половина граждан была в состоянии от­правлять военную службу в тяжелом вооружении. Притом развитие крупной промышленности и торговли и беспрерыв­ный рост плантационного хозяйства неизбежно должны были увеличивать имущественное неравенство, а вместе с тем и давать богатым все больший перевес над бедными.

Однако демократия имела еще твердую точку опоры в Аттическом государстве. Но это государство было внутри уже сильно расшатано, и только безусловное превосходство афинян на море держало в узде стремившиеся к обособлению части; оно должно было распасться при первой случайности, которая поколебала бы это превосходство. Катастрофа на­ступила, когда афинская демократия начала братоубийствен­ную войну с сиракузской демократией.



Примечания:



1

Любопытно, как холодно относится к Элевсинским мистериям Платон.



2

Сократовская школа, которой мы обязаны всеми нашими сведе­ниями о процессе, постаралась, конечно, выставить обвинителей в наибо­лее дурном свете и приписать им корыстные побуждения; однако ей не удалось доказать это сколько-нибудь убедительным образом. Во всяком случае политические мотивы, вопреки мнению некоторых историков, не играли в процессе никакой роли или только очень второстепенную, пото­му что, хотя Сократ отнюдь не был пылким приверженцем демократии и хотя Критий был его учеником, тем не менее он сам не принимал никако­го участия в революции, а, напротив, имел даже мужество стать в оппози­цию к олигархам. Притом, именно Анит очень строго соблюдал постанов­ление об амнистии за совершенные во время революции политические проступки.









Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх