В НЕИЗВЕСТНОМ НАПРАВЛЕНИИ

Часов около 6 вечера 13 декабря 1918 года нам объявили, чтобы мы "были готовы", так как будем отправлены в "неизвестном направлении".

В чем должна была выразиться наша готовность не только нам, но и нашим тюремщикам, было неизвестно. Ведь мы все были в летних, в лучшем случае осенних пальто, и, конечно, не были подготовлены к путешествию по декабрьскому морозу.

Как приготовиться?.. Как можно из тюрьмы дать знать {34} домой?… На мне было осеннее пальто и старые легкие сапоги с тонкими поношенными подошвами.

Уже совсем в темноту, в 9 часов вечера нас, как всегда предварительно обыскав, вывели на тюремный двор и сдали конвою. Конвойные построили и повели. От них на ходу нам удалось узнать, что ведут нас на Николаевский вокзал, чтобы отправить на работу в Вологду.

У нас не было никаких данных предполагать, что жизнь наша там улучшится, — но все таки, каждый из нас, в отдельности, почему то проникся надеждами на улучшение. Надеялись, что хуже не будет.

Два часа продержали нас в наших легких пальтишках на лютом морозе. Наконец вагоны были поданы и нас погрузили. "Свисти, машина, я пошел"… как говорять уголовники.

* * *

Это была моя первая поездка в арестантском вагоне. Вагон, в который нас погрузили, был в прежнее время приспособлен для настоящих преступников. Внешний его вид мало отличался от вагона третьего класса. Разница была только в том, что на нем была надпись "арестантский" и на окнах были толстые решетки. Внутри был коридор и клетки с решетками — купэ. Пять камер, рассчитанных на восемь человек каждая. Нас отправили 90 человек в двух вагонах. Режим в вагонах, сравнительно с другими моими поездками, был сносный. Доходило до того, что нам разрешалось на станциях выходить по два по три человека с одним конвоиром и обменивать, на имеющиеся у нас вещи, кое какие продукты, которые крестьяне выносили к поезду.

Это послабление отчасти объяснялось тем, что конвоиры наши были тоже голодны и мы делились с ними продуктами, но, я думаю, что была и другая причина. Эта причина — чувство сострадания ко всем обиженным, особенно сильно развитое в русском человеке. А конвоиры наши были самыми простыми русскими людьми, и никакая пропаганда коммунистических идей, не могла заглушить в них этого чувства. Недаром русский народ называл арестантов не преступниками, а "несчастными". Недаром в Сибири долго сохранялся обычай в деревнях, у входа в избу оставлять хлеб и молоко и открывать на ночь {35} какое-нибудь помещение, — баню, сарай или гумно, — для бездомного бродяги, чаще всего беглого каторжанина или, скрывающегося от властей, человека.

Может быть, в другой обстановке, у этих солдат было бы к нам и другое отношение. Но здесь мы были для них уже не враги, а, просто, люди, которых грешно было не пожалеть.

Ехали мы до Вологды четверо суток. Здесь началось мое арестантское образование и тот внешний перелом, который помог мне преодолеть все те материальные лишения, которые казались мне тогда непреодолимыми, и, как бы первенствующими в жизни человека. Из более или менее изнеженного интеллигента, не привыкшего и не приспособленного к подобной жизни, я постепенно начал превращаться в загнанного но постоянно готового к борьбе за существование зверя, смело смотрящего в глаза опасности.

В Вологде для нас была отведена не тюрьма, а какое-то помещение, кажется гимназия, — точно я не мог выяснить, что это было за учреждение, помню только его отвратительные особенности. Здание было громадное, но нас, почему то, поместили в маленькой клетушке с нарами в 2 яруса. На войне и в тюрьмах мне пришлось видеть разные уборные, но я никогда не мог себе представить, что таким местом может быть ряд больших комнат с лепными потолками и паркетными полами.

Здесь это было так. Отводилась комната, затем, когда она была окончательно загажена, ее запирали и переходили в следующую. Таким образом, к нашему приходу были "использованы" уже три комнаты, и мы "пользовали" четвертую. Кому, зачем это было нужно? Здесь я познакомился с человеком, которому я отчасти обязан своим арестантским образованием. Встретился я с ним при выходе, из Нижегородской тюрьмы и мы вместе ехали до Вологды. Это было то, что часто называют "темным типом". Для кого — Васька, а для кого и Василий Александрович Бояринов.

Кем он был раньше, я, несмотря на самые хорошие с ним отношения, так толком и не узнал. Ему было лет около 30-ти. Профессий у него было множество. Он был и портным и поваром и бильярдным маркером и чернорабочим. Мне особенно нравилось в нем его отношение к Советской власти.

{36} Имея все основания, по своему остальному положению, перекинуться к большевикам, он не только не сделал этого, но к каждому из коммунистов относился с каким-то снобизмом.

Вот что он рассказывал про свой арест.

Шел он в Петрограде, по Николаевской улице, сильно пьяный, часа в 4 утра. На улице почти никого не было и ему стало скучно. Увидев, что навстречу ему идет автомобиль, он решил объединиться с пассажирами. Вышел на середину улицы и замахал руками. Автомобиль остановился. Бояринов открыл дверцу и, для того, чтобы начать разговор, попросил дать ему закурить. Чекисты, ехавшие с "работы", пригласили его сесть в автомобиль, и он очутился на Гороховой. Потом в Нижегородской тюрьме, и теперь здесь, где он был очень недоволен отведенным для нас помещением.

Вышел он из Нижегородской тюрьмы почти голым, так как все, что у него было из одежды, он променял на хлеб еще на Гороховой. Но теперь у него была снова теплая куртка, шапка и валенки, которых ни у кого из нас не было. Чувствовал себя здесь Бояринов как дома, быстро сходился с конвоирами и входил к ним в доверие.

Пробыли мы в Вологде около недели. Затем нас снова погрузили в вагон и отправили на север. Тяжело было ходить с постелью на плечах, в тонком пальто таких же сапогах в декабрьский мороз.

Организм к этому был совершенно не подготовлен. Да и пять месяцев сидения по тюрьмам конечно не могли не отозваться на нас. Глаза щурились от света, лица у всех были бледные, оттекшие, опухшие, — специфически тюремные.

Перемещения, однако, были некоторым развлечением.

Нас привезли на станцию Плясецкую на железнодорожном пути в Архангельск. Поселок был небольшой. В центре находились железнодорожные здания, вокруг них были расположены несколько купеческих и крестьянских домов. Невдалеке, — церковь.

Здесь стоял штаб, насколько мне помнится, 11-ой пехотной дивизии красной армии. Все дома сплошь были заняты разными учреждениями штаба. Штабы и тыловые учреждения красной армии на севере были колоссальны. Помещения для них никогда не хватало. На всех запасных путях Плясецкой стояли {37} вагоны, начиная с салон-вагона и кончая теплушками, которые были заняты разными штабными организациями и начальством.

Невдалеке было и наше помещение. Это был ряд больших землянок, человек на сто каждая, окруженных колючей проволокой, с часовыми у входа. Построены они были неумело и протекали. Окон не было. Они не отапливались. Люди спали на голой земле. Но все таки и здесь были свои преимущества. Царил полный беспорядок, и, благодаря этому, мы имели возможность питаться. К нам в землянки напихивали крестьян, которых мобилизовали для различных повинностей, и от них мы добывали еду.

Тут Бояринов оказался на высоте. Вместо летнего пальто от Анри, на мне уже была ватная куртка, вместо шевровых сапог, — какие то старые, но толстые башмаки. При его умении и смелости, мы всегда имели кое-какие продукты. Помню, даже, что он как то раз променял у крестьян рябчика и зажарил его в коробке от монпансье. Главной нашей пищей была селедка, после которой выпивалось громадное количество кипятку. Благодаря полному отсутствию порядка, я здесь ни разу не выходил на работу.

Провели мы тут Рождество и встретили новый 19-ый год. В середине января нас перевезли еще дальше, на север на, так называемый, "Разъезд 21-ой версты". Здесь мы находились ближе к фронту, между ним и штабом дивизии. Этот разъезд был предназначен для "поднадзорных", как официально нас называла Советская власть.

Вообще Советская власть очень любит смягчать названия, касающиеся наказания ее граждан. Ее гуманное ухо не выдерживает грубых названий. Так например каторжан — она называет поднадзорными, каторгу — принудительными работами, тюрьмы — исправдомами, что в переводе означает исправительные дома, одиночные тюрьмы — изоляторами и т. п.

За недостатком места в старых тюрьмах, во многих местах ею построены или заняты деревянные бараки, рассчитанные на большое количество арестантов. Советская власть мягко называет их "концентрационными лагерями". Даже знаменитая, выделяющаяся своим режимом и в Советской России Соловецкая каторга, большевицкой властью ласково называется "Соловецким лагерем особого назначения".

{38} Я человек не сентиментальный и, поэтому, позволю ceбe придерживаться старых названий. Итак нас каторжан перевели на новые работы.

Жилось здесь так плохо, что и вспоминать об этом тяжело.

Нашими новыми тюрьмами были несколько деревянных бараков-изб, окруженных проволочными заграждениями. Стояли они невдалеке от железнодорожной платформы. Больше никаких строений, кроме избы, занимаемой конвоем, и дома начальника полустанка, — здесь не было. Ближайшая деревня находилась верстах в 20-ти. В этом оазисе, среди леса и снега, мне пришлось прожить около двух месяцев. Срок небольшой, но вполне достаточный для того, чтобы понять и прочувствовать всю гамму советской тюремной гармонии.

Эта каторга могла конкурировать даже с Соловецкой. Здесь были удачно соединены и постоянная угроза смертной казни, и совершенная неизвестность за будущее; и оторванность от мира, близких, и ужасный холод и голод.

Малейший намек на неисполнение приказания любого конвоира, не говоря о попытке к бегству, карался расстрелом. Однажды, во время работы, от усталости, истощения и холода свалился лейтенант флота Борейша. Конвоир потребовал, чтобы он встал. Он этого сделать не мог. Этого обессиленного человека обвинили в попытке бежать и расстреляли.

Письма и посылки до нас не доходили. Связаться с кем-нибудь, попросить кого-нибудь, или освободиться по протекции не было никакой возможности.

Неизвестность за будущее давила тем более, что почти все, в том числе и я, были осуждены без срока. Это было в то время рядовым явлением в Советской Pocсии.

Но самое ужасное в нашем тяжелом, безнадежном положении были голод и холод. Последствием такого режима могла быть только смерть, — медленная, но верная смерть.

Я повторяю, что мы были совершенно оторваны от мира. Везде, даже в тюрьмах, есть возможность достать со стороны кусок хлеба или какие-нибудь продукты. Нет у тебя — поддержат товарищи. Здесь это было невозможно. Мы каторжане, и на 20 верст кругом никакого жилья.

Условия жизни были таковы: в пять часов утра нас будили и нам полагалось получить 1 фунт хлеба, 4 золотника сахару {39} и суп. Я говорю "полагалось", т. к. нам всегда выдавалось гораздо меньше. За наш счет питалась и администрация, и конвой. Эта выдача и составляла наш паек на весь день. Вечером давали кипяток. Утром, в 8 часов, нас выводили на двор, строили, считали, грузили в совершенно холодный товарный вагон и везли верст за 10 на работы. Морозы, в этой полосе Pocсии, стоят в это время в среднем около 12–15 градусов по Реомюру. Доходят они и до 25–30 градусов. Эти прогулки были, пожалуй, еще хуже самих работ. Нельзя было двигаться в вагонах, и люди замерзали. Работали мы до темноты, затем около часу ехали с работы и, часов в 8 вечера, возвращались в тюрьму.

Итого от 12 до 14 часов на морозе без теплой одежды.

Я не знаю, какова была смертность в этом проклятом забытом всеми, среди лесов и снегу, местечке, искусственно созданном больной большевицкой фантазией. И это меня не интересовало. Зачем было вычислять этот процент смертности, зачем было выяснять вероятность смерти, когда она ежечасно грозила каждому из нас? Зачем было лишний раз думать о ней!

Знаю только, что за короткое время моего заключения там, несколько человек сошли с ума.

Мои товарищи по несчастью почти поголовно потеряли человеческий облик, обросли, покрылись грязью и были сплошь во вшах.

За все время пребывания там, — я не слышал смеха и не видал улыбки. Люди были апатичны, безразличны, ко всему окружающему, во всех жила только одна, постоянная, ужасная мысль о хлебе и отдыхе.

Все собаки и кошки, находившиеся на разъезде, были съедены. Каторжане крали их и варили.

Только благодаря Бояринову, умудрившемуся иметь запас сухой воблы, променянной где то, мне не пришлось попробовать этой гастрономии.

Я вел себя здесь несколько иначе, чем все арестованные. Оценив обстановку, в которую я попал, я решил не распускать себя. Несмотря на лютый мороз, я каждый день умывался снегом. Уклоняясь всеми правдами и неправдами от работ, я, изредка, оставался в бараке и стирал ceбe белье.

Бояринов свел знакомство с фельдшером. Достал у {40} кого то из арестантов кольцо и, несмотря на все трудности, произвел какой то товарообмен и мы, изредка, имели кое какую еду вне пайка.

Приходя с работы, мы пили кипяток. Ламп и свечек не полагалось и, на обязанности дневального, не выходившего на работу, лежала заготовка лучины. Он должен был мелко настругать полено щелками и высушить их. И без того атмосфера в бараках была тяжелая, а дымящая в нескольких местах лучина, делала ее окончательно невыносимой. Выпив кипятку, мы, голодные, укладывались спать, с тем, чтобы завтра продолжать ту же кошмарную жизнь.

Смерть приближалась, надежд на освобождение не было, вера в то, что в Советской России есть или будет какая то законность, была окончательно потеряна, и оставался один способ избегнуть этого кошмара — бежать.

Мысль о побеге пришла мне в голову как только я попал на каторгу и ориентировался. Побег был возможен. Нас возили на работу близко к красному фронту, так что от белой армии мы бывали в каких-нибудь 20-ти верстах. Правда и то, что эти 20 верст нужно было пройти по пояс в снегу, но это было бы ничего, — важно было иметь представление о направлении.

О том чтобы узнать от конвоиров что-нибудь о расположении войск, нечего было и думать. Обвинили бы в попытке бежать и расстреляли.

Проведя всю войну на фронте я, по привычке, по разным мелочам приблизительно угадал где должна проходить линия фронта. Но этого было мало. Броситься без компаса в лес и снег в такой мороз и, при том голодным, — было бессмысленно. Грозило замерзание или не меньшая опасность — выйти на красных.

Итак, во что бы то ни стало, нужно было достать компас. Но как и где? Казалось, что это совершенно невозможно, но, все таки, по вечерам, лежа на своих нарах, я беспрестанно мечтал об этом компасе, больше чем о хлебе.

Достоевский в своих "Записках из мертвого Дома" говорит, что для многих каторжан только помечтать о бегстве (в его время говорили не бежать, а "переменить свою участь") уже доставляло удовольствие.

У меня, мысль о бегстве и о необходимости компаса {41} становилась уже не мечтой, а настоящей навязчивой идеей и, как это не странно, вскоре произошел случай, который, совершенно неожиданно, поставил меня перед тем, что казалось невозможным.

Работы наши заключались в подготовке тыловых позиций красной армии. Мы заготовляли колья для проволочного заграждения, вбивали их в землю, опутывали проволокой, и, изредка, копали окопы. Это было очень тяжело, т. к. было много снегу и приходилось его расчищать.

В нашей партии, на работах был командир одного из красных полков. Он проворовался и сидел здесь уже второй месяц. Положение его было все таки привилегированным. Он помещался в лучшем бараке, редко выходил на работы и его не обыскивали. Он чувствовал себя на принудительных работах как бы гастролером, будучи уверен, что его скоро выпустят.

Как то раз, разрывая снег, один из рабочих наткнулся на неразорвавшийся трехдюймовый артиллерийский снаряд. Своей передней частью снаряд немного зарылся в землю, а верхняя его часть полулежала на земле. Это было событие и, сейчас же, — около снаряда собралась вся партия. Начались предположения: Чей снаряд? Как поставлена трубка — на ударе или на дистанцию? Почему он не разорвался? и т. п.

Подошел к нему и я. У меня блеснула мысль использовать этот снаряд, чтобы, не навлекая на себя подозрений, хотя бы очень приблизительно ориентироваться и выяснить линию фронта белых и красных.

Подойдя к командиру красного полка, как к более осведомленному лицу, я наивно спросил его: Чей это снаряд белых или красных? Каково его направление?"

Велико было мое удивление, когда он, роясь в карманах своей шинели, ответил мне: — "Это мы сейчас выясним точно". Затем он вынул из кармана компас, положил его на руку, и, по направленно снаряда, определил, что это снаряд белых.

Моя свобода лежала в его руке… Но я даже не позволил себе удовольствия лишний раз посмотреть на нее. Как будто уже не интересуясь вопросом о снаряде и компасе, я продолжал работать. Но все мысли мои сосредоточились вокруг одного желания. — Компас должен быть у меня.

{42} Я уже говорил, что вопрос о компасе был у меня навязчивой идеей… Теперь я видел перед собой человека, у которого было это сокровище. И этот человек был такой же каторжник, как и я, и сидел в той же тюрьме, что и я.

В моей голове один план быстро сменялся. другим. Сначала я подумал о том, что нельзя ли сговориться с ним бежать вместе. Но что он за человек, я не знал. Попросить у него компас было тоже опасно. Оставалось одно — во чтобы то ни стало украсть компас и бежать.

Я начал с того, что заметил, как он положил драгоценный инструмент в правый карман своей шинели. Во время обратного переезда я устроил так, чтобы нам сидеть рядом и разговорился с ним.

Я решил действовать немедленно. Сегодня же вечером украсть у него компас, и, завтра же, бежать с работ.

Вечером я зашел к нему в барак. Он сидел на нарах. Я сел рядом с ним. Около него лежало несколько шинелей. В которой, из них был компас, — я не знал.

Незаметно, в разговоре, в полутемной избе я сел на одну из шинелей и стал ощупывать карманы. В них ничего не было. Я пересел на другую, — опять ничего. Чтобы не навлечь на себя подозрений, нужно было немного подождать. Мы продолжали разговаривать.

Прошло около получаса. Я уже пересел на третью шинель и тут свобода, казавшаяся мне столь близкой, отошла от меня на недосягаемое расстояние. Мне не суждено было бежать.

В барак вошел кто-то из администрации и объявил красному командиру, что он освобожден, что должен немедленно собирать свои вещи и идти на вокзал, чтобы ехать в свою часть. Он не заставил это повторить дважды.

Я вышел из барака совершенно разбитый. Все, что казалось таким доступным, после моих мучительных мечтаний, — разлеталось в прах. Настоящее стало еще ужаснее, и, впереди, я не видел никакого просвета.

Однако меня ждал новый удивительный случай. Без него я и представить себе не могу как бы я выбрался с этого проклятого разъезда.

Мы, как то, работали в лесу. Видим, что по тропинке, нами протоптанной, идет какая то группа людей. Винтовок {43} нет, значит идет начальство, какая-нибудь комиссия. Большевики их любят. Одна комиссия осматривает, другая контролирует, третья инспектирует, четвертая ревизует, пятая контролирует первую и т. д.

Тут бывают статистические комиссии, и военные, и рабоче-крестьянская инспекция, и низшие и высшие комиссии и т. д.

В общем контролирующих больше, чем рабочих. Я уже привык к этим посещениям и, не обращая внимания на пришедших людей, продолжал свою работу.

И, вдруг, меня кто то окликнул по фамилии. Я обернулся и увидел своего товарища по Кадетскому Корпусу.

Первым моим желанием было подойти к нему и поздороваться, но потом, я быстро сообразил, что это может его скомпрометировать в глазах большевицкого начальства. Однако он сам подошел ко мне, и мы с ним поздоровались за руку. Разговор наш был очень короток:

"Ты что здесь делаешь"?

Я отвечал, что нахожусь на принудительных работах.

"Твоя специальность"?

— "Кавалерист". "Здесь тяжело?

— "Да".

"Хорошо, я что-нибудь придумаю, чтобы тебя вытащить отсюда… Как инженер, я принужден заведовать здесь тыловыми работами. Прощай и жди".

Ждать мне пришлось не долго..

На следующий же день, комендант приказал всем, кто служил в кавалерии, пойти записаться у него в канцелярии… Я знал, что результатом такой записи может быть только улучшение нашей участи, и подговорил нескольких наиболее близких мне арестованных выдать себя за кавалеристов. Таким образом несколько моряков, пехотных офицеров, Бояринов, никогда не сидевший на лошади, "заделались" — кавалеристами.

Дня через два, мы все, под конвоем, были отправлены "по специальности" в ветеринарный лазарет опять на ст. Плясецкую и получили новые, высокие назначения на пост конюхов при лазарете.

Как это ни странно, во я не очень был рад покинуть {44} каторгу "Разъезд 21-ой версты". Я не сомневался в том, что хуже не может быть, а на этот раз будет наверное лучше, но здесь я, как будто, оставлял свои мечты о возможном бегстве к белым и возвращался в более глубокий тыл, откуда неизмеримо труднее будет бежать.

Некоторое возможное улучшение жизни казалось мне не особенно важным и, как бы, паллиативом. Нужно было ускорить развязку, а я ее, как будто, откладывал, удаляясь от белого фронта.








Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх