• Анакреонт, Аристотель

  • Гомер, Эзоп

  • Сократ, Монтень

  • Эразистрат, Гарвей

  • Герострат, Деметрий Фалерский

  • Пармениск, Феокрит Хиосский

  • Сенека, Скаррон

  • Артемисия, Раймонд Луллий

  • Апиций, Галилей

  • Стратон, Рафаэль Урбинский

  • Парацельс, Мольер

  • Лжедимитрий III, Декарт

  • ДИАЛОГИ МЕРТВЫХ ДРЕВНИХ И НОВЕЙШИХ ЛИЦ [30]

    Анакреонт, Аристотель

    Аристотель. Никогда бы не поверил, что сочинитель песенок дерзнет сравнить себя со столь славным философом, как я!

    Анакреонт. Слишком уж большое значение придаете вы слову «философ»! Что касается меня, то я, со своими песенками, тем не менее, зовусь мудрым Анакреонтом; и мне кажется, что титул философа ни в какое сравнение не идет со званием мудреца.

    Аристотель. Да ведь те, кто дали вам это имя, не подумали даже о том, что они говорят. И что вы такого сделали, чтобы его заслужить?!

    Анакреонт. Я только и делал, что пил, пел и влюблялся; и чудо состоит именно в том, что за это мне дали имя мудреца, тогда как вы получили лишь звание философа, стоившее вам бесконечных трудов. Поражаюсь, как это вы проводили ночи напролет, следуя тернистыми извивами диалектики? Как вы насочиняли огромные тома, посвященные темным предметам, быть может, вам самому как следует не понятным?

    Аристотель. Признаю, что вы выбрали более спокойный путь к мудрости; нужно было быть очень ловким человеком, чтобы достичь большей славы с вашей лютней и вашей бутылкой, чем самые великие люди достигают бессонными ночами и исследованиями.

    Анакреонт. Вам кажется, что вы меня поддели; но уверяю вас, куда труднее пить и петь, как пил и пел я, чем философствовать так, как вы. Чтобы пить и петь, как я это делал, нужно было освободить свою душу от неудержимых страстей, перестать стремиться к тому, что от нас не зависит, настроиться на такой лад, чтобы в любое время спокойно встретить свой час, когда он пробьет: короче говоря, прежде всего надо было кое-что в себе упорядочить. И хотя во всем этом не было ни капли великой диалектики, все же немалого труда стоило придти к намеченной цели. Но можно поступать и иначе: можно философствовать без особых издержек — и вы предпочли этот путь. При этом вовсе не нужно излечиваться ни от тщеславия, ни от жадности: вы обеспечиваете себе приятный доступ ко двору Александра Великого; вы получаете вознаграждение в пятьсот тысяч монет и вовсе не употребляете их на физические опыты, как это было задумано дарителем; одним словом, философия этого сорта приводит к взглядам, прямо противоположным философии.

    Аристотель. Верно, здесь, под землю, с вами порядком позлословили на мой счет; и все-таки человек может считаться человеком только благодаря интеллекту, и на свете нет ничего прекраснее, чем поучать других, каким образом они должны им пользоваться для изучения природы и раскрытия всех тех тайн, что она нам предлагает.

    Анакреонт. Вот как люди умеют поставить все вверх ногами! Философия сама по себе есть нечто прекрасное, и может быть им очень полезна. Но поскольку она им мешает, когда вмешивается в их дела и пытается проводить с ними все время, упорядочивая их страсти, они приглашают ее на небо, дабы наводить там порядок среди планет, измеряя и рассчитывая их движения! Затем они низводят ее на землю, чтобы заставить ее исследовать все увиденное там ими. Наконец, они всегда стараются держать ее, как только можно от себя подальше. Впрочем, поскольку они желают считаться философами, ничем не платя за эту славу, они ловко добиваются этого имени и чаще всего дают его тем, кто исследует естественные причины [явлений].

    Аристотель. А какое же более подходящее имя могли бы они этим снискать?

    Анакреонт. Философия имеет дело только с людьми и уж совсем не должна вмешиваться в прочие области Вселенной. Астроном мыслит о звездах, физик — о природе, философ же думает о себе. Но кто пожелал бы быть философом на столь жестких условиях? Увы, почти никто. Итак, философов освободили от обязанности быть философами и удовольствовались тем, что они стали астрономами и физиками. Что до меня, то мне вовсе не улыбается необходимость погрязнуть в умозрениях; но я совершенно уверен, что во многих книгах, претендующих на звание философских, гораздо меньше философии, чем в некоторых песенках, которые вы так презираете. Например, в этой:

    Коль золото бы продлевало жизнь,
    Другого не имел бы я желанья.
    Как золота скопить себе побольше.
    Тогда, приди ко мне седая смерть,
    Ее назад отправил бы я живо.
    Ей дав сокровища мои в подарок.
    Но если злая Парка
    Того не дозволяет.
    Не нужно золота мне больше:
    Любовь и дорогие яства
    Украсят мой досуг.[31]

    Аристотель. Если вы желаете признавать философией лишь ту, что имеет дело с нравами людей, что ж: в моих трудах по вопросам этики[32] есть вещи, весящие не меньше, чем ваша песенка; ведь в конце концов непонятность, в которой меня обвиняли и которой в самом деле грешат некоторые мои книги, полностью отсутствует во всем том, что я написал по этому предмету. И весь мир признал, что нет ничего более прекрасного и очевидного, чем то, что я сказал о человеческих страстях.

    Анакреонт. Какое заблуждение! Дело вовсе не в том, чтобы дать страстям определение по методу, который вам приписывают: дело в том, чтобы их побеждать! Люди охотно предоставляют философии рассматривать их несчастья, но не дают ей их исцелять. И они открыли секрет, как создавать этику, которая волнует их почти так же мало, как астрономия! В самом деле, можно ли удержаться от смеха, глядя, как люди проповедуют презрение к богатству за деньги и как трусы ведут споры об определении мужества!

    Гомер, Эзоп

    Гомер. В самом деле, нельзя выразить достаточно полного восхищения всеми теми баснями, которые вы мне только что прочли. Вы должны были владеть очень большим искусством, позволившим вам заложить в маленькие рассказы самые значительные, какие только есть, нравственные наставления, а также спрятать ваши мысли под столь правдивыми и безыскусственными образами, как эти.

    Эзоп. Мне очень лестно получить похвалу за это искусство именно от вас: ведь вы так хорошо его понимали.

    Гомер. Я? Никогда я этим не похвалялся!

    Эзоп. Как! Разве вы не претендовали на то, что в ваших поэмах заключены великие тайны?

    Гомер. Увы! Никогда и никоим образом.

    Эзоп. Между тем все ученые моего времени это утверждали! Не было в «Илиаде» и «Одиссее» местечка, которому они не приписали бы самый блестящий аллегорический смысл. Они утверждали, что в ваших сочинениях заключены все тайны теологии, физики, морали и даже математики! Правда, им было несколько трудно эти тайны раскрыть: одни места содержали в себе нравственный смысл, другие — физический; но, в конце концов, они соглашались на том, что вам было известно решительно все на свете и вы поведали все это тем, кто мог хорошо вас понять.

    Гомер. По правде сказать, я очень боялся, как бы некоторые люди не вздумали усмотреть некую тонкость там, где я ее и в мыслях не имел. Подобно тому, как ничего не стоит пророчествовать о далеких событиях в ожидании их свершения, так ничего не стоит и рассказывать басни в ожидании их аллегорического истолкования.

    Эзоп. Вы должны были обладать большой смелостью, если решились препоручить вашим читателям заботу об истолковании аллегорического смысла ваших поэм. В самом деле, что сталось бы с вами, если бы читатели поняли вас буквально?

    Гомер. Пустяки, это было бы не таким уж великим несчастьем!

    Эзоп. Как! Вы хотите сказать, что эти боги, калечившие друг друга, этот громовержец Юпитер, грозящий в собрании богов побить царственную Юнону, этот Марс, раненный Диомедом[33] и издающий вопль, равный по силе, согласно собственным вашим словам, крику девяти или десяти тысяч людей, хотя действует он в одиночку (ибо вместо того чтобы изрубить всех греков на мелкие кусочки, он забавляется тем, что бежит жаловаться на свое ранение Юпитеру), — вы говорите, что все это было бы прекрасным и в самом буквальном смысле?!

    Гомер. А почему бы и нет? Вы воображаете, будто разум человеческий стремится к одной только истине. Перестаньте же заблуждаться! Человеческий разум и ложь в высшей степени друг другу симпатизируют. Коль скоро у вас есть правда, которую вы хотите поведать, вы очень хорошо сделаете, если преподнесете ее в оболочке басни: от этого она очень выиграет у читателя. Если же вы хотите поведать басню, то она больше понравится, коль скоро в ней не будет ни капли истины. Итак, истина должна принять образ лжи, чтобы человеческий разум воспринял ее с большей легкостью; что касается лжи, то она свободно входит в него под своим собственным обличьем: ведь разум — место ее рождения и обычного пребывания, истина же для него — чужеземка. Скажу вам больше: если бы я даже лез из кожи вон, выдумывая аллегорические мифы, легко могло бы случиться, что большинство людей приняло бы басню за нечто вполне очевидное и пропустило бы скрытую там аллегорию; в самом деле, вам же известно, что мои боги — такие, какими я их вывел, — и все мои необычайные тайны вовсе не были сочтены смешными.

    Эзоп. Это меня повергает в ужас! Я страшно боюсь, как бы не поверили в то, что звери умеют разговаривать: ведь они делают это в моих притчах!

    Гомер. Какой забавный страх!

    Эзоп. Увы! Если охотно поверили тому, что боги вели речи, вложенные вами в их уста, почему бы не поверить, что звери умели говорить так, как я заставил их это делать!

    Гомер. О, это совсем не одно и то же. Людям приятно думать, что боги так же глупы, как они; но они вовсе не хотят, чтобы звери могли сравниться с ними в мудрости.

    Сократ, Монтень

    Moнтень. Это вы, божественный Сократ? Как же я счастлив вас видеть! Я только что прибыл в эту страну и с самого начала стал вас искать. В конце концов после того как я буквально испещрил всю свою книгу вашим именем и панегириками в вашу честь,[34] я вправе рассчитывать на беседу с вами и на то, чтобы узнать, каким образом могли вы обладать столь наивной[35] добродетелью? Ведь проявления ее были до такой степени естественны! Это добродетель, не имевшая примеров даже в ваши счастливые времена!

    Сократ. Мне очень приятно видеть мертвого, который, как мне кажется, был в жизни философом; но так как вы совсем недавно явились сюда сверху и так как давно уже я здесь никого не видал (меня ведь оставляют почти в одиночестве, да и не так уж все наперебой стремятся к беседе со мною), не сердитесь, если я спрошу у вас, что на свете есть нового. Как идет жизнь? И не произошло ли в ней каких-либо перемен?

    Монтень. Перемены произошли очень резкие. Вы бы ничего не смогли узнать!

    Сократ. Я в совершенном восторге! Я всегда считал, что жизнь должна измениться к лучшему и человечество должно стать мудрее — я разумею, мудрее, чем оно было в мое время.

    Монтень. Что вы имеете в виду? Наоборот, оно поглупело и стало развратнее — гораздо более развратным, чем когда бы то ни было. Именно об этих переменах я говорю, и я очень надеялся узнать от вас историю тех времен, свидетелем которых вы были, — времен, когда царили столь великая честность и справедливость.

    Сократ. А я-то как раз от вас хотел узнать о чудесах вашего века! Неужели вы хотите сказать, что современные люди совсем не освободились от глупостей древних времен?

    Монтень. Я думаю, что вы так небрежно говорите об античности именно потому, что вы сами — древний; но, да будет вам известно, есть все основания сожалеть о том, что древние нравы канули в вечность, а также о том, что со дня на день всё ухудшается.

    Сократ. Возможно ли это?! Видно, начиная с моего времени, дела пошли вкривь и вкось. Но я верю, что в конце концов они примут более разумное направление и люди извлекут пользу из столь многолетнего опыта.

    Монтень. Вот уж нет! Разве люди приобретают опыт? Они напоминают птиц, вечно позволяющих поймать себя в те же сети, в которые уже были пойманы сотни тысяч птиц той же породы. Все без исключения люди вступают в жизнь новичками, и глупости отцов остаются потерянными для опыта потомков.

    Сократ. Но как же так — не приобрести никакого опыта? Я верил, что мир должен получить старость куда более мудрую и упорядоченную, чем была его юность!

    Монтень. Люди всех столетий имеют одни и те же наклонности; разум над ними совершенно не властен. Итак, всюду, где только есть люди, существуют и глупости, причем глупости эти всё те же.

    Сократ. Но если это обстоит таким образом, как можете вы хотеть, чтобы древние века были лучше, чем современные?!

    Монтень. Конечно, Сократ, я отлично знаю, что у вас был особый метод рассуждения[36] и вы умели оплести своих собеседников столь тесной сетью аргументов, выводы из которых они не могли предвидеть, что в конце концов вы приводили их туда, куда только вам было угодно. Вы называли это «быть повивальной бабкой их мыслей и помогать им эти мысли родить». Признаюсь, вы заставили меня только что родить предположение, прямо противоположное тому, которое я выдвинул раньше: тем не менее я не чувствую, будто уже пришло мое время сдаться. Но верно то, что больше уже нет на свете тех сильных и непреклонных душ, какие были в древности, — нет Аристида, Фокиона, Перикла и, наконец, самого Сократа.

    Сократ. Но что же это должно означать? Уж не истощилась ли совсем природа, так что она не имеет больше сил создавать столь великие души? И почему она вдобавок истощилась только в отношении производства разумных людей и ни в чем остальном? Ни одно из творений природы еще не пришло в упадок: почему из всех ее созданий вырождаются только люди?

    Монтень. Вот здесь-то и собака зарыта: они вырождаются! Можно подумать, что природа некогда показала нам несколько образчиков великих людей, дабы убедить нас в том, что она умеет их делать, если только захочет; в дальнейшем же она проделывала все это с завидной небрежностью.

    Сократ. Но заметьте себе следующее: античность — это совершенно особый предмет; отдаленность тех времен возвеличивает их в наших глазах. Если бы вы были знакомы с Аристидом, Фокионом, Периклом, а также со мной (поскольку вы пожелали включить и меня в их число), вы бы отыскали в своем столетии людей, которые нас бы очень напоминали. Предубеждение в пользу античности обычно питается тем, что вы испытываете горечь по отношению к своему веку: античность на этом выигрывает. Древних людей ставят очень высоко — чтобы унизить своих современников. Пока мы живы, мы почитаем и ценим наших предков гораздо более того, чем они заслуживают: вот и теперь последующие поколения чтят нас совсем не по заслугам. Однако и наши предки, и мы, и наши потомки — все это, поверьте мне, совершенно одно и то же. И я думаю, что зрелище мира должно очень наскучить беспристрастному наблюдателю, ибо оно никогда не меняется.

    Монтень. Я считал, что все находится в движении, все изменяется и что различные столетия имеют различный нравственный облик — так же, как люди. В самом деле, разве мы не знаем ученые столетия и в то же время — другие, совсем невежественные? Не бывают ли века наивными, а другие, наоборот, гораздо более утонченными? Не наблюдали ли мы также века серьезные и легкомысленные, века воспитанные и грубые?

    Сократ. Это верно.

    Монтень. Так почему же не могут быть века более добродетельные и другие — более злые?

    Сократ. Нет, нет, здесь одно вовсе не следует из другого. Меняются одеяния, но это не значит, что вместе с тем изменяется и облаченное в них тело. Воспитанность и грубость, знание и невежество, большая или меньшая наивность, серьезный или легкомысленный нрав — все это лишь внешние покровы человека и все это подвержено переменам; но души людей не меняются никогда, а ведь душа — это и есть весь человек. В какое-то из столетий люди невежественны, но внезапно может появиться мода на ученость; однако людям присущи определенные интересы, и мода на незаинтересованность не придет никогда. На огромное количество довольно неразумных людей, рождающихся на протяжении одного столетия, природа может создать две или три дюжины людей разумных, которых она должна разместить по всей земле; и вы совершенно правы, считая, что таких людей никогда и нигде не бывает столь много, чтобы благодаря им появилась мода на добродетель и справедливость.

    Монтень. А это размещение разумных людей по земле — совершается ли оно равномерно? Ведь могут случиться столетия, оделенные этими людьми гораздо меньше, чем остальные?

    Сократ. Самое большее — здесь может быть совсем незаметная разница. Главный порядок природы имеет вполне постоянный облик.

    Эразистрат, Гарвей

    Эразистрат. Вы рассказываете мне просто о чудесах. Как? Кровь циркулирует в теле?! Вены несут ее от конечностей тела к сердцу, и она выходит из сердца, чтобы затем перейти в артерии, выносящие ее снова к тем же конечностям?

    Гарвей. Я показал столько убедительных опытов, что никто более в этом не сомневается.

    Эразистрат. Значит, мы, древние медики, ошибались, когда считали, что кровь обладает только очень медленным движением от сердца к конечностям тела, и человечество обязано вам тем, что эта древняя ошибка устранена?

    Гарвей. Во всяком случае, я претендую на это, причем люди мне тем более должны быть обязаны, что именно я направил их по пути всех этих великолепных открытий, сделанных в наше время в области анатомии. Коль скоро я открыл циркуляцию крови, это потом служило тем, кто открывал новый проток, новый сосуд, новый резервуар. Казалось, весь человек был переделан заново. Вот видите, насколько больше преимуществ у нашей новой медицины по сравнению с вашей. Вы брались за исцеление тела человека, а это тело не было вам даже знакомо.

    Эразистрат. Я признаю, что новые ученые — лучшие физики, чем мы. Они лучше час знают природу, но они вовсе не лучшие врачи. Мы исцеляли больных не хуже. Хотелось бы мне очень поручить всем этим новым врачам, и прежде всего вам, исцелить царевича Антиоха от его перемежающейся лихорадки. Вы ведь знаете, как я за это принялся и как открыл, считая его пульс, частивший против обычного в присутствии Стратоники, что он влюблен в эту прекрасную царицу и все его недомогание проистекало от усилий, которые он делал, чтобы скрыть свою страсть. А между тем я прописал столь сложный и значительный курс лечения, ничего не подозревая о циркуляции крови; и я убежден, что со всеми теми преимуществами, какие может вам дать это знание, вы были бы в большом затруднении на моем месте. Речь шла вовсе не о новых каналах и резервуарах: главное, что нужно было познать у этого больного, было его сердце.

    Гарвей. Вопрос далеко не всегда заключается в сердце, и далеко не все больные бывают влюблены в свою мачеху, как Антиох. Я не сомневаюсь в том, что из-за незнания циркуляции крови вы дали не одному больному умереть у вас на руках.

    Эразистрат. Как! Вы считаете эти ваши новые открытия такими полезными?

    Гарвей. Вне всякого сомнения.

    Эразистрат. Ответьте тогда, пожалуйста, на один маленький вопрос, который я сейчас вам задам: почему мы каждодневно видим мертвецов, приходящих сюда в таком количестве, в каком их никогда раньше здесь не бывало?

    Гарвей. Ну, если они умирают, это их вина, а вовсе не медицины.

    Эразистрат. Но значит, эта пресловутая циркуляция крови, все эти протоки, сосуды и резервуары не служат ничьему исцелению?

    Гарвей. Возможно, пока еще врачам не хватило досуга, чтобы извлечь определенную пользу из этих совсем недавно полученных сведений. Но совершенно невозможно, чтобы со временем это не дало больших результатов.

    Эразистрат. Клянусь честью, ничто тогда не изменится. Видите ли, существует определенная мера полезных знаний, в добрый час приобретенных людьми, и они к этим знаниям ничего не добавили; притом эти знания они не утратят, даже если упомянутая мера исчезнет. Люди обязаны природе тем, что она очень быстро внушила им необходимые познания: ведь они бы пропали, если бы предоставили искать эти знания своему медлительному разуму. Что касается других вещей, не столь насущно необходимых, то они открывались людям постепенно, в течение долгого ряда лет.

    Гарвей. Но ведь было бы странно, если бы, зная организм человека лучше, мы не могли бы его лучше лечить. В таком случае для чего нужна людям эта забава — усовершенствование знания человеческого тела? Надо было бы оставить все, как оно есть.

    Эразистрат. Тогда мы лишились бы очень приятных познаний; но что касается пользы, мне представляются совершенно равнозначными открытия нового протока в человеческом теле или новой звезды на небе. Природа требует, чтобы в известное время люди уступали свое место другим поколениям при содействии смерти. Им дозволено защищаться от нее до известных пределов. Но если отмести это в сторону, можно сделать сколько угодно новых открытий в области анатомии, больше и больше проникать в тайны строения организма — все равно, природу не одурачишь: смерть придет как обычно.

    Герострат, Деметрий Фалерский

    Герострат. Триста шестьдесят статуй[37] воздвигнуто в Афинах в вашу честь! Это уж слишком.

    Деметрий Фалерский. Я захватил власть в Афинах: после этого было не так уж трудно добиться от народа статуй.

    Герострат. И вам это нравилось — быть воспроизведенным триста шестьдесят раз и встречать во всем городе только самого себя?

    Деметрий Фалерский. Признаюсь, да. Но увы! Радость эта была недолговечной. Фортуна повернулась ко мне спиной. В течение суток в городе не осталось ни одной моей статуи: их повалили, их просто разбили на мелкие куски!

    Герострат. Какая ужасная превратность судьбы! И кем же он был — тот, кто совершил столь великий подвиг?

    Деметрий Фалерский. Это был Деметрий Полиоркет, сын Антигона.

    Герострат. Деметрий Полиоркет! Хотел бы я быть на его месте! Какое же он получил огромное удовлетворение, сокрушая так много статуй, воздвигнутых ради одного-единственного человека!

    Деметрий Фалерский. Подобное желание вполне достойно того, кто сжег эфесский храм. Характер ваш с тех пор не изменился.

    Герострат. Меня уже достаточно попрекали этим эфесским пожаром. По всей Греции поднялся страшный шум. Право, это очень печально! Люди совсем не способны здраво судить о вещах.

    Деметрий Фалерский. Мне очень кажется, будто вы жалуетесь на несправедливость людей, посмевших выказать отвращение к столь великолепному деянию, а также на закон, которым эфессцы навеки запретили кому-либо произносить имя Герострата.

    Герострат. У меня нет ни малейших основании жаловаться на последствия этого закона: эфессцы были простаками, так и не понявшими, что запрет произносить чье-либо имя делает это имя бессмертным. И на чем, собственно, был основан их закон? Я пылал непомерным желанием заставить людей о себе говорить, и я поджег их храм. Не должны ли были они почитать себя счастливыми от того, что честолюбие мое не обошлось им дороже? Дешевле они не могли отделаться! Другой, быть может, сокрушил бы весь город и все их великое государство.

    Деметрий Фалерский. Послушать вас, так можно подумать, будто вы были вправе ничего не щадить ради того, чтобы заставить людей о вас говорить, и что люди должны почитать благодеянием все то зло, которое вы не успели свершить.

    Герострат. Легко вам рассуждать о моем праве сжечь эфесский храм. И потом, зачем его построили с таким искусством и великолепием? Разве замысел архитектора состоял не в том, чтобы обессмертить свое имя?

    Деметрий Фалерский. Это очевидно.

    Герострат. Ну что ж, значит, это было сделано также и для того, чтобы прославить имя Герострата — того, кто этот храм сжег!

    Деметрий Фалерский. Великолепное рассуждение! Да почему вам дозволено во имя своей славы разрушать чужие творения?

    Герострат. Вот именно! Тщеславие, воздвигшее этот храм руками другого человека, могло быть сокрушено моими руками! Тщеславие это владеет законным правом собственности на все человеческие творения: оно их создает, оно же их может разрушить. Даже великие государства не имеют основания жаловаться на то, что оно их ниспровергнет, когда будет на это иметь свой расчет; ведь они не сумели бы доказать, что возникли независимо от него. И причинил ли какую-то несправедливость городу Буцефалии царь, велевший сровнять его с землею, чтобы почтить память своего коня? Не думаю: ведь город этот было решено построить лишь ради утверждения славы коня Буцефала; следовательно, он был предназначен для славы коней.

    Деметрий Фалерский. По-вашему, в этом мире нет ничего прочного, пользующегося безопасностью. Не знаю, дана ли она даже людям…

    Герострат. Тщеславие играет их жизнями, как и всем прочим. Отец оставляет большее количество детей, чем он в состоянии породить, дабы увековечить свое имя; завоеватель, дабы обессмертить свое, истребляет большее число людей, чем это ему по силам.

    Деметрий Фалерский. Меня не удивляет, что вы пускаете в ход всевозможные доводы с целью оправдать разрушителей. Но, в конце концов, если средством упрочить свою славу является сокрушение памятников чужой, то, с моей точки зрения, нельзя себе представить более неблагородного средства.

    Герострат. Не думаю, чтобы оно было менее благородным, чем все остальные; но я твердо знаю: необходимо появляться людям, которые этим средством пользуются.

    Деметрий Фалерский. Необходимо?!

    Герострат. Вне всякого сомнения. Земля напоминает огромную доску, на которой всякий хочет начертать свое имя. Когда такая доска заполняется до отказа, необходимо стереть с нее имена, ранее там начертанные, дабы вместо них написать новые. В самом деле, что было бы, если бы все памятники древности сохранились? Новые поколения не знали бы, где поместить свои. Могли ли вы надеяться на то, что триста шестьдесят статуй долго устоят на своих пьедесталах? Разве вы не видите отлично, что слава ваша занимала чересчур много места?

    Деметрий Фалерский. Что ж, Деметрий Полиоркет задумал против моих статуй забавную месть. Коль скоро они однажды были воздвигнуты по всему городу, не следовало оставлять их там в подобном количестве.

    Герострат. Да. Но разве не следовало понять до того, как они были воздвигнуты, что их вообще не надо было воздвигать? Ведь подобные страсти всем вершат и все разрушают. Если бы на Земле господствовал разум, на ней бы вообще ничего не случалось. Говорят, что кормчие очень боятся тихих морей, по которым нет возможности плыть, и страстно ждут ветра, рискуя попасть в бурю. Человеческие страсти — это те же ветры, необходимые для того, чтобы все приводить в движение, хотя они и являются часто причиной бед.

    Пармениск, Феокрит Хиосский

    Феокрит Хиосский. В самом деле, вы не могли больше смеяться после того, как спустились в пещеру Трофония?[38]

    Пармениск. Нет. Наоборот, я стал после этого как-то необычно серьезен.

    Феокрит Хиосский. Если бы я только мог знать, что пещера Трофония обладает этим достоинством, я непременно совершил бы туда небольшое путешествие. Я только и делал, что слишком много смеялся в моей жизни, и, быть может, она бы продлилась, если бы я смеялся меньше.

    Злополучная веселость и привела меня в то место, где мы с вами сейчас находимся. Царь Антигон был крив на один глаз. Я жестоко его оскорбил. Правда, он поклялся, что, если я предстану пред ним, он не будет питать ко мне никакой злобы. Меня привели к нему почти силой, и друзья мои ободряли меня следующими словами: «Иди, ничего не бойся. Жизнь твоя будет в безопасности с того самого момента, как ты предстанешь пред царские очи». — «Ну, — отвечал я им, — если я не могу добиться прощения, не представ пред его очи, я погиб». Антигон, который был расположен простить мое преступление, не сумел простить мне эту шутку, и моя неуместная веселость стоила мне головы.

    Пармениск. Не знаю, так ли уж мне не хотелось бы в свое время обладать этим вашим талантом, даже такой ценой.

    Феокрит Хиосский. А я — как хотел бы я сейчас обрести эту вашу серьезность!

    Пармениск. О, даже не мечтайте об этом. Я думал, что умру от серьезности, которой вы так страстно жаждете. Ничто меня больше не забавляло; я делал страшные усилия, чтобы рассмеяться, но ни за что не мог достичь цели. С тех пор я совсем не наслаждался всем тем, что есть смешного на свете: смешное это стало для меня горестным. В конце концов, отчаявшись обрести эту мудрость, я отправился в Дельфы[39] и настойчиво стал молить бога даровать мне средство смеяться. Он отослал меня в двусмысленных выражениях к «материнской власти». Я решил, что он подразумевает мою родину, и вернулся туда, но родина моя оказалась бессильной против моей серьезности. Я уже начал покоряться своей участи, как неизлечимой болезни, когда случайно мне пришлось совершить путешествие в Делос.[40] Там я с изумлением созерцал великолепие храмов Аполлона и красоту его статуй. Все вокруг было сделано из золота и мрамора, руками лучших мастеров Греции. Но когда я подошел к деревянной Латоне, очень грубо и наспех скроенной и имевшей вид печальной старухи, я разразился громким хохотом: мысленно я сравнил при этом статуи сына со статуей матери. Не могу вам выразить достаточно ясно, как я был поражен, удовлетворен и очарован тем, что смеялся. Тогда-то я понял истинный смысл прорицания. Больше я никогда не приносил жертв всем этим золотым и мраморным Аполлонам: все мои дары и обеты были отданы деревянной Латоне. Я посвятил ей бесчисленное множество жертв, я всю ее окутал дымом курений, и, если бы только я мог на это потратиться, я воздвиг бы храм Латоне, дарующей смех.

    Феокрит Хиосский. Мне кажется, Аполлон мог уделить вам способность смеяться и не за счет своей матери. Вы могли бы увидеть очень много объектов, производящих тот же эффект, что Латона.

    Пармениск. Когда кто-нибудь находится в дурном расположении духа, он думает, что люди не заслуживают, чтобы над ними смеялись. Но конечно, люди созданы для того, чтобы быть смешными, и они на самом деле смешны — да это и не удивительно. Однако богиня, посвятившая себя этой цели, стоит неизмеримо их выше. Впрочем, Аполлон ясно хотел дать мне понять, что серьезность моя — это несчастье, которое нельзя исцелить никакими людскими средствами, и что я попал в положение, когда нуждался в помощи самих богов.

    Феокрит Хиосский. Веселье и радость, коим вы так завидуете, не столько благо, сколько великое зло. Целый народ был некогда им отмечен и оттого немало страдал.

    Пармениск. Как! На свете существовал целый народ, чересчур склонный к радости и веселью?

    Феокрит Хиосский. Да, это были тиринфяне.[41]

    Пармениск. Блаженные люди!

    Феокрит Хиосский. Отнюдь. Поскольку они ни при каких обстоятельствах не могли возвратить себе серьезность, решительно все пришло у них в беспорядок. Когда они собирались на городской площади, все их беседы превращались в дурачества, вместо того чтобы касаться государственных дел; когда они принимали послов, они поднимали их на смех; если собирался на совещание городской совет, пожелания самых серьезных членов совета были не чем иным, как откровенными буффонадами; да и во всех прочих случаях разумное слово или дело были у тиринфян чудом. В конце концов они поняли неудобство, происходящее от этого вечно шутливого настроения; неудобство это было не меньшим, чем ваше — от вашей угрюмости; и они отправились к дельфийскому оракулу, опять-таки как и вы, однако с прямо противоположной целью, а именно с тем, чтобы он научил их средству вернуть хоть немного утраченную серьезность. Оракул ответил, что если они принесут быка в жертву Нептуну и при этом не станут смеяться, то впредь в их власти будет стать более мудрыми. Жертва, как вы отлично понимаете, сама по себе не очень забавное дело; тем не менее, чтобы принести ее очень серьезно, они сделали немало специальных приготовлений: они постановили совсем не привлекать к этому молодых людей, но только глубоких старцев, причем вовсе не любых, а лишь таких, которые имели либо тяжелые болезни, либо долги, либо очень противных жен. Когда все эти избранные лица собрались на морском побережье, дабы свершить обряд жертвоприношения, они, обремененные женами, долгами, болезнями и возрастом, были вынуждены принимать серьезный вид, опускать лица долу и кусать себе губы… Но на беду, там оказался ребенок, прокравшийся на побережье; согласно принятому порядку, его хотели поймать и увести, но он вскричал: «Здорово! Уж не боитесь ли вы, что я проглочу вашего быка?» Глупая эта шутка рассеяла всю с таким трудом достигнутую показную серьезность: раздался громовой хохот; жертвоприношение было прервано, и разум никогда более не вернулся к тиринфянам. Они были такими глупцами, что после осечки с быком даже не подумали о знаменитой пещере Трофония, обладавшей силой делать людей чрезвычайно серьезными: вы ведь испытали на себе ее замечательное воздействие!

    Пармениск. Да, верно, я спускался в пещеру Трофония; но действительная пещера Трофония, сделавшая меня столь угрюмым, вовсе не та, что обычно думают…

    Феокрит Хиосский. А какая же это пещера?

    Пармениск. Пещера эта — мои размышления; я предавался им и потому перестал смеяться. Если бы оракул посоветовал ими заняться тиринфянам, они навсегда исцелились бы от своей неуместной игривости.

    Феокрит Хиосский. Признаюсь, я не слишком-то хорошо знаю, что это за штука такая — размышления, но не могу понять, почему они должны быть столь горестными. Разве нельзя иметь здравые взгляды на вещи и чтобы они одновременно не были бы печальными? Разве только промах может вызывать смех, разум же создан лишь для того, чтобы нас убивать?

    Пармениск. Очевидно, в намерения природы не входило сделать людей чересчур тонкими мыслителями; слишком уж дорого продает она утонченные мысли. «Вы желаете мыслить? — говорит она нам. — Что ж, будьте тогда осторожны: я отомщу за себя печалью, которую это вам внушит».

    Феокрит Xиосский. Но вы мне все-таки не сказали, почему природа не хочет, чтобы люди в своих размышлениях заходили так далеко, как это обычно бывает?

    Пармениск. Природа выпустила человека в мир, чтобы он там жил; а жить — это значит не понимать того, что делаешь большую часть времени. Когда мы обнаруживаем незначительность того, что нас занимает и производит на нас впечатление, мы вырываем у природы ее секрет: при этом мы становимся очень мудрыми и не хотим больше действовать; а природа нам этого не прощает.

    Феокрит Хиосский. Но сам разум, позволяющий вам мыслить лучше, чем остальным, не допускает, чтобы вы были осуждены действовать так, как они.

    Пармениск. Вы совершенно правы. Именно разум с помощью мысли поднимает нас надо всем; следовало бы иметь еще один разум, который возвращал бы нас ко всему с помощью действия. Но, принимая это во внимание, разве не лучше всего, пожалуй, вообще не иметь мыслей?

    Сенека, Скаррон

    Сенека. Вы переполнили мою душу радостью своим сообщением о том, что до сих пор существуют стоики[42] и что в самое последнее время вы сами были приверженцем этой школы.

    Скаррон. Я был, без сомнения, большим стоиком, чем вы, чем Хрисипп и даже чем Зенон — основатель всей вашей школы. Легко было вам всем философствовать! В частности, вы — ведь вы были обладателем несметных богатств! Что касается остальных, то либо они не совсем были лишены состояния, либо пользовались завидным здоровьем, либо, наконец, сохранили все свои члены: они передвигались и ходили обычным для всех людей образом. А я — мало того, что состояние мое было совершенно расстроено, — я и сам был изуродованный, почти лишенный человеческого облика, неподвижный, привязанный к месту, как древесный ствол: я постоянно испытывал страдания. И я доказал, что все эти беды касаются одного только тела и никоим образом не могут найти доступа к душе мудреца; когда печаль пыталась в меня проникнуть всеми доступными ей путями, она всегда терпела фиаско.

    Сенека. Я рад слышать, как вы это говорите. Уже по одному вашему способу выражений я признал бы в вас великого стоика. А не были ли вы предметом восхищения вашего века?

    Скаррон. Да, был. Я же не довольствовался тем, что терпеливо переносил свои беды, я просто над ними смеялся. Выдержка, быть может, и могла бы сделать честь кому-то другому, но у меня она сопровождалась подлинной веселостью.

    Сенека. О мудрость стоика! Значит, ты не химера, как обычно это считают. Ты живешь среди людей, и вот перед нами мудрец, которого ты сделала таким же счастливым, как сам Юпитер. Идемте, я представлю вас Зенону и всем остальным стоикам; я хочу, чтобы они увидели плод тех восхитительных уроков, что они преподали человечеству.

    Скаррон. Вы меня очень обяжете, познакомив со столь великими мертвецами!

    Сенека. Как мне вас им представить?

    Скаррон. Скаррон.

    Сенека. Скаррон? Мне знакомо это имя. Не мог ли я слышать, как о вас говорили многие современники, ныне пребывающие здесь, под землей?

    Скаррон. Вполне возможно.

    Сенека. Не являетесь ли вы автором большого числа забавных комических стихотворений?

    Скаррон. Да. Я даже стал изобретателем жанра поэзии, названного «бурлеск».[43] Жанр этот объединяет в себе все самое гротескное, что только есть в искусстве шутки.

    Сенека. Но, значит, вы не были философом?

    Скаррон. Почему же нет?

    Сенека. Но это не может быть занятием стоика — создавать комические произведения и стремиться к тому, чтобы вызывать смех.

    Скаррон. О! Я отлично вижу, что вы не поняли всех преимуществ шутки. Ведь в ней-то и заключена вся премудрость. Смех можно извлечь из чего угодно. Я мог бы, если бы пожелал, извлечь его даже из ваших трудов: мне это очень легко; но решительно ничто само по себе не порождает серьезности. Бьюсь об заклад, что вам никогда не извлечь из моих сочинений ничего враждебного их манере. Разве не ясно это говорит о безраздельном господстве смешного? И также о том, что ни одна вещь в мире не создана для серьезного к ней отношения? Я переложил в бурлескные стихи божественную «Энеиду»[44] вашего Вергилия: нельзя было сделать ничего лучшего для того, чтобы показать, как близки между собой великое и смешное! Они тесно расположены рядом. Все на свете напоминает перспективную живопись: разбросанные там и сям мазки образуют, например, если смотреть на картину с известной точки зрения, фигуру императора. Но измените точку зрения — и те же самые мазки представят вам оборванца.

    Сенека. Мне жаль вас: люди не поняли, что ваши забавные стихи были сочинены для того, чтобы внушить им столь глубокие мысли. Вас почитали бы куда больше, если бы знали, какой вы великий философ. Но ведь было не легко это угадать в пьесках, вынесенных вами, как говорят, на суд света.

    Скаррон. Но если бы я издал толстые тома, дабы доказать, что бедность и болезни совсем не должны мешать веселости мудреца, были бы они достойны стоика?

    Сенека. В этом нет никакого сомнения.

    Скаррон. А ведь я создал, бог знает, как много произведений, которые доказывают сами по себе, что вопреки бедности и болезням я обладал этой веселостью: разве это не более ценно? Ваши трактаты по этике — это всего лишь рассуждения о мудрости; но мои стихи были постоянным в ней упражнением.

    Сенека. Я убежден, что ваша так называемая мудрость проистекала у вас не от разума, а от вашего темперамента.

    Скаррон. Но ведь это прекраснейший вид мудрости, какой только существует на свете!

    Сенека. Пусть! Забавные это мудрецы — те, кто мудр благодаря своему темпераменту. Если только они не безумцы, стоит ли их вообще принимать в расчет? Счастье добродетели может быть иногда даром природы; но заслуга добродетели может проистекать только от разума.

    Скаррон. Обычно никто не поднимает такого шума из-за того, что вы именуете заслугой; ибо, если человек обладает какой-нибудь добродетелью и при этом легко распознать, что она у него не врожденная, за нее никто гроша ломаного не даст. Может, однако, показаться, что, поскольку достигнуть ее потребовало усилий, она тем более заслуживает уважения; на самом деле это не так: это чисто рассудочное заключение, здесь нечем гордиться.

    Сенека. Еще менее должно гордиться неровностью темперамента ваших мудрецов: они мудры лишь потому, что это у них в крови. Нужно только знать строение внутренних органов человека, для того чтобы определить возможную степень его добродетели! Разве не в тысячу раз лучше избрать своим вожатым один только разум и стать настолько независимым от природы, чтобы не опасаться с ее стороны более никаких сюрпризов?

    Скаррон. Это было бы лучше всего, если бы это было возможно. Но к несчастью, природа ревниво охраняет свои права. Ей принадлежат первичные аффекты, и их у нее невозможно отнять; часто они оказываются выпущены на волю, если только разум не бывает об этом предупрежден; притом, когда он, наконец, осознает свой долг действовать, он находит перед собой уже полный беспорядок. Еще большой вопрос, сможет ли он с этим беспорядком как следует справиться. Право, я ничуть не дивлюсь при виде огромного количества людей, ни во что не ставящих разум.

    Сенека. Тем не менее, только ему подобает править людьми и упорядочивать все во Вселенной.

    Скаррон. Но он совсем не в состоянии заставить признать свой авторитет. Я слыхал, что через несколько сот лет после вашей смерти один философ платоновской школы[45] попросил у правившего тогда императора небольшой городок Калабрию, лежавший в развалинах, с тем чтобы его восстановить, дать ему управление в соответствии с законами государства Платона и назвать его Платонополисом. Но император наотрез отказал в этом философу, причем он так мало полагался на божественный разум Платона, что не согласился бы дать ему в управление даже старый домишко. Вы можете по этому судить, насколько разум потерял свой авторитет. Ведь если бы он пользовался хоть каким-нибудь уважением, люди должны были бы его почитать; но люди его совсем не ценят.

    Артемисия, Раймонд Луллий

    Артемисия. Вот совершенная для меня новость! Вы говорите, будто существует секрет, позволяющий превращать металлы в золото, и что называется этот секрет философским камнем или «великим созиданием»?[46]

    Раймонд Луллий. Да, и я искал его очень долго.

    Артемисия. И вы нашли его?

    Раймонд Луллий. Нет; но весь свет в него верил и продолжает верить сейчас. Истина же состоит в том, что этот секрет — химера.

    Артемисия. Зачем же тогда вы его искали?

    Раймонд Луллий. Я разочаровался в нем только здесь, под землей.

    Артемисия. Боюсь, что вы пришли к этому с некоторым опозданием.

    Раймонд Луллий. Я отлично вижу, что вам хочется меня высмеять. Но вы не можете даже поверить, как мы с вами друг на друга походим!

    Артемисия. Я… я на вас похожу?! Я, бывшая образцом супружеской верности, выпившая после смерти мужа его пепел из чаши, воздвигшая в его честь величественный памятник — предмет восхищения всего мира! Как могу я походить на человека, проведшего всю свою жизнь в поисках секрета превращения металлов в золото?

    Раймонд Луллий. Да, да, я отлично знаю, что говорю. После всех этих великолепных деяний, которыми вы только что похвалились, вы без ума влюбились в юношу,[47] который вас не любил; вы принесли ему в жертву это величественное строение, сумевшее вам принести столь великую славу. И пепел Мавзола, проглоченный вами, оказался не столь уж блестящим лекарством против вашей новой страсти.

    Артемисия. Вот уж не думала, что вы так хорошо осведомлены о моих делах. Этот эпизод моей жизни остался совсем неизвестным, и я даже представить себе не могла, что есть достаточно много людей, которые его знают.

    Раймонд Луллий. Итак, вы должны признать, что судьбы наши перекрещиваются именно в том, что обоим нам курили фимиам, которого мы не заслужили: вам — потому что верили, будто вы навеки сохранили верность манам вашего мужа, мне — потому что считали, будто я завершил свой великий труд.

    Артемисия. Охотно признаю это. Толпе всегда суждено чем-то быть одураченной; нужно уметь извлекать выгоду из ее настроений.

    Раймонд Луллий. Но разве больше ничего не роднит нас с вами?

    Артемисия. Да, до сих пор я нахожу, что я порядком на вас похожа. Продолжайте.

    Раймонд Луллий. Разве оба мы не искали нечто, чего вообще не существует на свете? Вы — секрет верности своему мужу, я же — секрет превращения в злато металлов. Я разумею, что супружеская верность в данном случае то же, что и «великое созидание».

    Артемисия. Существуют на свете люди, у которых весьма скверное мнение о женщинах: быть может, они и скажут, будто не так уж немыслим философский камень, чтобы привлекать его здесь к сравнению.

    Раймонд Луллий. О! Я вас заверяю, что он достаточно немыслим.

    Артемисия. Но почему же тогда его ищут, и даже вы, производящий впечатление человека здравого, предались этим бредням?

    Раймонд Луллий. Верно, что нет возможности найти философский камень, но хорошо, что его ищут: делая это, люди раскрывают великие секреты, к раскрытию которых они не стремились.

    Артемисия. Не лучше ли искать секреты, доступные разуму, чем мечтать о тех, которые никому никогда не понять?

    Раймонд Луллий. Все науки на свете имеют свою химеру, вокруг которой они движутся, но которую они не в силах поймать; однако по пути они обретают другие, весьма полезные, знания. Если у химии есть ее философский камень, то у геометрии — квадратура круга, у астрономии — пустое пространство, у механики — перпетуум мобиле. Нет никакой возможности все это открыть, но очень полезно это искать. Я говорю с вами на языке, который вам, быть может, мало понятен. Но вы отлично поймете, если я скажу, что у морали есть также своя химера — а именно бескорыстие, совершенная дружба. Она никогда не будет достигнута, но прекрасно, что к ней стремятся и рассчитывают ее достичь: по крайней мере, стремясь к ней, люди приобретают много других добродетелей или же совершают поступки, достойные хвалы и уважения.

    Артемисия. Повторяю, я того мнения, что надо оставить в покое химеры — все, сколько их есть, — и заниматься поисками только того, что реально.

    Раймонд Луллий. И вы можете в это верить? Ведь необходимо, чтобы люди во всем, что они делают, усматривали вершину совершенства, пусть даже она и находится вне пределов их досягаемости. Они никогда ни за что не возьмутся, если будут думать, что достигнут лишь того, чего они и достигают на самом деле. Нужно, чтобы перед их мысленным взором был воображаемый предел, который бы их воодушевлял. Если бы мне кто-то сказал, что занятия химией не приведут меня к созиданию золота, я бы просто эти занятия бросил. Если бы вам кто-нибудь сказал, что исключительная верность вашему мужу, которой вы похваляетесь, весьма неестественна, вы ни за что не дали бы себе труда почтить память Мавзола величественной усыпальницей. Люди потеряли бы всякое мужество, если бы их не поддерживали ложные идеи.

    Артемисия. Но ведь такой самообман бесполезен?

    Раймонд Луллий. Как, бесполезен?! Если бы, по несчастью, истина явилась нам в своем подлинном обличье, все было бы раз навсегда потеряно. Но как кажется, она хорошо понимает свое значение и потому всегда прячется в тени.

    Апиций, Галилей

    Апиций. Ах, я очень расстроен, что не родился в ваш век!

    Галилей. Мне кажется, что нрав, которым вы известны, должен был позволить вам отлично приспособиться и к тому веку, в котором вы жили. Единственное, чего вы жаждали, это тонкие яства, а ведь вы вращались в свете, притом в Риме, как раз тогда, когда Рим безмятежно правил Вселенной, когда туда привозили со всех концов света редчайших птиц и рыб, когда, наконец, казалось, что вся земля покорена римлянами лишь для того, чтобы потворствовать их страсти к вкусной еде.[48]

    Апиций. Но мой век был невежественным. Если бы в мое время жил человек, подобный вам, я отправился бы его искать на край света. Любое путешествие было мне нипочем. Знаете ли вы об одной поездке, предпринятой мною ради знаменитого сорта рыбы, которую я ел в Минтурнах,[49] городе Кампании? Мне сказали, что рыба эта еще крупнее в Африке. Тотчас же я снарядил судно и пустился на всех парусах в Африку. Плавание это было опасным и трудным. Когда мы подошли к берегам Африки, нас встретила целая флотилия рыбачьих лодок: они были уже предупреждены о моем путешествии и везли мне рыбу, ради которой оно было совершено. Я не нашел, что рыба эта крупнее той, что я ел в Минтурнах; в тот же миг, не выказав никакой любознательности в отношении страны, никогда мной не виданной, и не обращая внимания на просьбы моих моряков, мечтавших передохнуть на берегу, я приказал моим кормчим повернуть обратно, в Италию. Можете поверить, что я гораздо охотнее вынес бы подобное утомление ради вас.

    Галилей. Не могу только понять, с какой целью? Я был бедным ученым, привыкшим к умеренной и даже скудной жизни, постоянно занятым звездами и очень мало смыслившим в острых приправах.

    Апиций. Но ведь вы изобрели телескоп![50] После вас сделали для ушей то, что сами вы сделали для глаз. Я слыхал, как говорили, что изобретены трубы, удваивающие и даже умножающие в несколько раз силу голоса.[51] Итак, вы усовершенствовали и позволили также усовершенствовать другим наши чувства. Я попросил бы вас потрудиться ради чувства вкуса и придумать какой-нибудь инструмент, который усиливал бы удовольствие от еды!

    Галилей. Великолепно!.. Если только у вкуса нет от природы всего возможного совершенства.

    Апиций. А почему оно должно быть у него большим, чем у зрения?

    Галилей. Зрение тоже очень совершенно. У людей бывают отличные глаза.

    Апиций. А что же это за плохие глаза, которым должен служить ваш телескоп?

    Галилей. Это глаза философа. Люди эти, которым понадобилось узнать, имеет ли Солнце пятна, вращаются ли планеты вокруг своей оси, состоит ли Млечный Путь из маленьких звезд, не имеют глаз, достаточно хороших, чтобы разглядеть все эти объекты настолько ясно и отчетливо, как это им требуется; но другие люди, коим все это безразлично, являются обладателями отличного зрения. Если единственное, чего вы хотите, это извлекать из вещей наслаждения, у вас все для этого есть; но вы не располагаете ничем для их познания. Людей обычно ничего не касается, но философов касается все. Техника совсем не располагает новыми инструментами для первых, но она никогда не удовлетворит потребности в них вторых.

    Апиций. Я согласен, что техника не дает обычным людям новых инструментов, чтобы вкуснее есть, но пусть бы она не давала их и философам, как она дает им телескопы, чтобы улучшить их зрение; тогда я буду считать, что им хорошо заплачено за труды, которых стоит их философия: ибо в конце концов кому она нужна, если она не делает открытий? И зачем делать открытия, если это не служит удовольствиям?

    Галилей. Эта жалоба очень давняя.

    Апиций. Но если разум делает иногда новые приобретения, почему не делать их также чувствам? Это ведь было бы гораздо важнее.

    Галилей. Тогда чувства несомненно бы обесценились. Они настолько совершенны, что с самого начала получали все удовольствия, какие только им можно доставить. Если разум находит новые знания, его можно лишь пожалеть. Значит, от природы он очень несовершенен.

    Апиций. Следовательно, цари персов, обещавшие великое вознаграждение тем, кто изобретет новые удовольствия, были попросту дураками?

    Галилей. Да. Убежден, что они от этих наград не разорились. Изобрести новые удовольствия! Раньше ведь следовало бы привить людям новые потребности!

    Апиций. Как? Вы считаете, что каждое удовольствие основано на потребности?! Тогда я предпочел бы утратить потребность ради удовольствия. Ведь природа ничего не дала нам даром?

    Галилей. Это не моя вина. Но вы, осуждающий мои взгляды, вы более других заинтересованы в том, чтобы это было правдой. Ведь если существовали бы новые удовольствия, вы никогда не утешились бы из-за того, что не сохранили себя для жизни в Новое время, когда вы могли бы их извлечь из открытий всех минувших веков. Что же касается новых познаний, то, я уверен, вы не станете ревновать к ним тех, кто ими обладает.

    Апиций. Я начинаю понимать вашу мысль, она больше соответствует моим наклонностям, чем я думал. Ясно вижу теперь, что познания — это совсем не столь великое преимущество, ибо они убегают от тех, кто их хочет схватить; вижу также, что природа не дала себе труда уравнять в этом отношении людей всех времен. Что касается удовольствий, то ценность их куда выше. Было бы слишком несправедливым терпеть, чтобы один век мог обладать ими в большей степени, чем другой: поэтому-то они и были распределены между всеми поровну.

    Стратон, Рафаэль Урбинский

    Стратон. Я совсем не ожидал, что совет, данный мной моему рабу, будет иметь столь счастливые следствия. Он принес мне сразу и жизнь и царство; здесь же он вызывает уважение ко мне всех мудрецов.

    Рафаэль Урбинский. А что это был за совет?

    Стратон. Я был в это время в Тире.[52] Все рабы этого города взбунтовались и задушили своих господ. Но один из них, бывший у меня в услужении, проявил такую гуманность, что пощадил мою жизнь и скрыл меня от ярости остальных. Они сговорились между собой выбрать царем того среди них, кто в определенный назначенный день первый заметит восход Солнца.

    Они собрались на равнине. Вся эта толпа вперила глаза в восточную часть неба, откуда должно было взойти Солнце; только мой раб, которого я научил, что следует делать, смотрел не на восток, а на запад. Не сомневайтесь, все остальные сочли его дураком. Между тем он, стоявший к ним спиной, увидал первые лучи Солнца, заблестевшие на вершине очень высокой башни, в то время как его товарищи все еще искали на востоке солнечный диск. Тонкость его ума вызвала всеобщее восхищение; но он признался, что своей удачей обязан мне и что я еще жив: тотчас же я как человек божественный был избран царем.

    Рафаэль Урбинский. Вижу прекрасно, что совет, данный вами рабу, оказался вам очень полезен. Не понимаю только, почему его надо считать столь восхитительным.

    Стратон. О, все философы, здесь находящиеся, ответили бы вам за меня, что я преподал своему рабу то, что должен делать всякий мудрец. Ведь для того, чтобы найти истину, нужно только повернуться спиной к толпе: общепринятые мнения могут служить руководством для здравых мыслей лишь в том случае, если принимать их в обратном смысле.

    Рафаэль Урбинский. Все эти философы всегда правы, пока они философствуют. Это ведь их профессия — поносить общераспространенные мнения и предрассудки; между тем на свете нет ничего более удобного и полезного.

    Стратон. По тому, как вы это говорите, можно сразу догадаться, что вы еще ни разу не обожглись, следуя этим мнениям.

    Рафаэль Урбинский. Уверяю вас, что если я защищаю предрассудки, то без всякого личного интереса; ибо, наоборот, они сумели сделать меня посмешищем всего света. Некие люди отправились к римским развалинам, дабы найти и увезти оттуда древние статуи; поскольку я был хорошим живописцем и скульптором, меня выбрали судьею их древности. Но Микельанджело, бывший моим соперником, втайне изготовил статую Вакха совершенной красоты. Сделав ее, он отломил у нее палец и закопал ее в месте, где, как он знал, ожидались раскопки. Когда ее нашли, я заявил, что она по своему происхождению принадлежит античности. Микельанджело со своей стороны утверждал, что палец этот — новой работы. Я основывался главным образом на красоте статуи, вполне достойной, если исходить из принципов искусства скульптуры, имени одного из великих греков. И так как меня оспаривали, я назло всем отнес этого Вакха к временам Поликлета и Фидия. Но, в конце концов, Микельанджело показал всем отломанный палец, и довод этот нельзя было опровергнуть. Меня подняли на смех за мою предвзятость; однако что бы я без нее делал? Я был судьей, а этот титул требует от своего носителя, чтобы он принимал решения.

    Стратон. Но вы рассудили здесь на основании разума.

    Рафаэль Урбинский. А может ли разум быть судьею? Когда я совещался с ним, я никогда не мог сказать, древняя ли статуя или нет; я знал только, что она прекрасна. Но предубеждение всегда приходит нам на подмогу: оно подсказывает мне, что прекрасная статуя должна быть античной; это действительно судья, умеющий принимать решение.

    Стратон. Может статься, разум и не поставляет нам несокрушимых оснований для предметов столь незначительных, как эти. Но там, где речь идет о поведении человека, у него в запасе вполне надежные постановления. Несчастье состоит в том, что к нему редко обращаются за советом.

    Рафаэль Урбинский. Давайте посовещаемся с ним по какому-нибудь вопросу и посмотрим, что он решит. Спросим его, надо ли плакать или смеяться, когда умирают ваши родители или друзья. С одной стороны, скажет он, эти люди для вас погибли: рыдайте и рвите на себе волосы. С другой стороны, ведь они освободились от житейских невзгод: значит, надо смеяться. Вот вам ответы разума. Но на самом деле нас ограничивает в наших действиях обычай страны. Мы плачем, если нам велит так поступать этот обычай. Причем плачем мы столь усердно, что не понимаем, как можно по тому же самому поводу веселиться; или же мы столь усердно смеемся, что не постигаем, как в том же самом случае можно плакать.

    Стратон. Разум совсем не во всех случаях столь бесполезен. Он оставляет предрассудкам то поле деятельности, которое считает самого себя недостойным. Но зато по поводу скольких весьма серьезных предметов у него есть точные идеи, из которых он извлекает не менее точные следствия!

    Рафаэль Урбинский. Либо я очень ошибаюсь, либо таких точных идей на свете крайне мало.

    Стратон. Это неважно. Истинной веры достойны только они.

    Рафаэль Урбинский. Не может того быть: ведь разум предлагает нам совсем небольшое число достоверных максим, а наш ум создан так, что он верит гораздо большему числу положений. Таким образом, избыток легковерия действует в пользу предубеждений, а ложные мнения еще больше это легковерие подкрепляют.

    Стратон. А какая необходимость людям впадать в ошибку? Разве нельзя в сомнительных случаях повременить с суждением? Разум останавливается, когда он не знает, каким ему надо идти путем.

    Рафаэль Урбинский. Вы совершенно правы. Единственное для него средство избежать в этом случае промаха — не делать ни шага вперед. Но такое положение для человеческого ума крайне тягостно: ведь он — в движении, он должен идти вперед. Весь свет понятия не имеет о том, что значит сомневаться: лишь просвещение приводит к познанию этого, а также сила воли, позволяющая остаться на этом пути. Между тем сомнение — вещь бездейственная, а людям необходимо действие.

    Стратон. Итак, необходимо сохранять предрассудки обычая, дабы действовать, как все остальные люди; но надо остерегаться предрассудков ума, дабы мыслить так, как мудрец.

    Рафаэль Урбинский. Лучше всего сохранять все без исключения предрассудки. Вы, очевидно, не знаете двух знаменитых ответов старика самнита, к которому представители его народа отправили послов спросить, что им делать, если они сумеют запереть в Кавдинском ущелье всю армию римлян — своих смертельных врагов — и будут иметь безраздельное право решить их участь. Старец отвечал, что в этом случае надо перерезать всех римлян. Совет его показался слишком жестоким и страшным, и самниты снова отправили к нему послов — представить ему свои возражения. Тогда он посоветовал, чтобы всем римлянам сохранили жизнь, не ставя им никаких условий. Самниты не последовали ни тому, ни другому совету, и дело окончилось для них очень скверно. Речь идет здесь опять-таки о предрассудках: либо надо сохранять их все без исключения, либо, наоборот, все начисто истреблять. В противном случае те из них, от которых вы отказались, поселят в вас недоверие ко всем тем мнениям, которые вы сохранили. Несчастье впасть в ошибку по многим вопросам не возмещается при этом удовольствием ошибаться в силу неведения, так как вы потеряете навсегда и свет истины, и привлекательность невольной ошибки.

    Стратон. Если нет средства избежать альтернативы, предложенной вами сейчас, то, конечно, не следует колебаться в выборе своей позиции. Надо отказаться от всех предрассудков.

    Рафаэль Урбинский. Но рассудок изгонит из нашего ума все его старые убеждения и не поставит на их место новых. Он превратит наш ум в пустыню. Кто же это выдержит? Нет, нет, у людей и так слишком мало разума, им нужно много, очень много предрассудков, чтобы к нему привыкнуть. Предрассудки — это резервы разума. Мы находим в предрассудках то, чего не хватает ему.

    Парацельс, Мольер

    Мольер. Существуй одно ваше имя,[53] все равно я был бы очарован вами, Парацельс! Все считали, что вы некий грек или римлянин; никому и в голову не приходило, что вы швейцарский философ.

    Парацельс. Я сделал это имя столь же знаменитым, сколь оно и прекрасно. Труды мои — великая подмога для тех, кто желает проникнуть в тайны природы, в особенности же для тех, кто поднимается до познания духов и простейших существ.

    Мольер. Я отлично понимаю, что это — подлинные науки. Познать людей, видимых нами каждодневно, ничего не стоит. Совсем другое дело — познать духов, которых нельзя видеть вообще.

    Парацельс. Несомненно. Я очень точно учил, какова их природа, их занятия, наклонности, каковы различные их категории, наконец, какой властью обладают они во Вселенной.

    Мольер. Счастливец! Вы все это знали. Точнее говоря, вы знали абсолютно все, что касается человека. А ведь в то же самое время множество людей не знают даже, как к этому приступиться!

    Парацельс. О! Нет такого ничтожного философа, который не думал бы, что достиг в этом цели.

    Мольер. Допускаю. Итак, для вас не осталось ничего затруднительного в вопросах природы человеческой души, ее функций и связи с телом?

    Парацельс. Откровенно говоря, не бывает, чтобы не оставалась хоть какая-нибудь сложность в этих вопросах; но в конце концов в этой области знают столько, сколько это под силу знать философии.

    Мольер. И вы здесь не знаете ничего большего?

    Парацельс. Нет. Но разве этого недостаточно?

    Мольер. Недостаточно?! Это вообще ничто. И все-таки, вы сумели бы воспарить над людьми, которых вы не знали, дабы достичь общения с духами?

    Парацельс. Духи — это нечто более всего возбуждающее естественное любопытство.

    Мольер. Это верно. Но думать о них позволительно лишь после того, как уже все доподлинно известно о людях. Ведь при виде того, как человеческий ум создает себе объекты исследования, быть может не имеющие в себе ничего реального, вокруг которых он бьется ради одного только удовольствия, можно было бы сказать, что он совсем истощился. Между тем, несомненно, если бы он того пожелал, оказалось бы достаточно много весьма реальных объектов, занявших бы его внимание целиком.

    Парацельс. Наш ум, естественно, пренебрегает слишком простыми познаниями и стремится к тем, что исполнены тайны. Только в этих случаях он может проявить всю свою активность.

    Мольер. Тем хуже для ума; все, что вы говорите, служит к полному его посрамлению. Истина является перед ним, но, так как она слишком проста, он ее не признает и вместо нее начинает заниматься смешными ей тайнами — лишь потому, что это тайны. Я убежден, что, если бы большинство людей, не замечающих ни значения чисел, ни свойств планет, ни необходимости, господствующей в определенные времена и при определенных круговращениях Вселенной, видели её порядок таким, каков он есть, они не удержались бы от восклицания в адрес этого восхитительного порядка: «Как! И это все?»

    Парацельс. Вы изображаете смешными тайны, в которые не сумели проникнуть и которые в действительности хранятся для великих людей.

    Мольер. Я гораздо больше уважаю тех, кто совсем ничего не смыслит во всех этих тайнах, чем тех, кто их понимает. К сожалению, однако, природа не добилась того, чтобы весь свет в них ничего не смыслил.

    Парацельс. Но вы, высказывающийся столь авторитетно, какую вы имели профессию в своей жизни?

    Мольер. Профессию весьма отличную от вашей. Вы исследовали достоинства духов, я же — людские глупости.

    Парацельс. Ну и исследование! Разве и так не известно, что люди существуют для того, чтобы делать тысячи глупостей?

    Мольер. Это известно лишь в общем и достаточно смутно. Однако если заняться этим детально, то прямо-таки дух захватывает от обширности этой науки.

    Парацельс. Но в конце концов какую вы извлекли из нее пользу?

    Мольер. Я собирал в одно место возможно большее число людей и там показывал им, что все они глупцы.

    Парацельс. Но чтобы убедить их в подобной истине, требовалось, несомненно, говорить без конца?

    Мольер. На самом деле нет ничего легче. Им показывают их глупость, не пуская в ход никаких уловок красноречия и хорошо обдуманных рассуждений. Все, что делают люди, настолько смешно, что стоит им наглядно показать их поступки, и вы увидите, как они лопнут от смеха.

    Парацельс. Я вас понял, вы комедиант. Что касается меня, то я не понимаю удовольствия, получаемого людьми от комедии: они приходят на нее, чтобы посмеяться над представляемыми в ней нравами. Но почему не смеются они над нравами в жизни?

    Мольер. Чтобы смеяться над нравами света, надо находиться как бы вне их, а этого-то и достигает комедия: она представляет вам все в виде зрелища, так, как если бы вы не являлись его участником.

    Парацельс. Но зрители ведь немедленно включаются в то, над чем они смеются, и таким образом начинают принимать в этом участие?

    Мольер. Будьте уверены в этом. Вчера в виде развлечения я написал здесь на этот сюжет басню: молодой гусенок лениво летит — как обычно летают такие вот птицы; в один из моментов этого полета, когда он летит не выше, чем на фут от земли, он обрушивается на всех остальных обитателей птичьего двора. «Несчастная вы скотинка, — говорит он, — я смотрю на вас с высоты, вы же не умеете так расправлять крылья». Насмешка эта была недолгой, гусенок в тот же самый миг падает обратно на землю.

    Парацельс. Но для чего же нужны комедийные мысли, если они напоминают полет этого вот гусенка и если каждый снова впадает в обыденную глупость?

    Мольер. Посмеяться над собой — это уже очень много. Природа даровала нам чудесную способность мешать самим себе быть дураками в собственных глазах. Сколько раз бывает, что, в то время как одна наша часть делает что-нибудь со всем усердием и пылом, другая часть над этим смеется! И поверьте, если бы была в том нужда, нашлась бы и третья часть, которая смеялась бы над двумя остальными. Разве не говорят, что человек создан из взаимно дополняющих друг друга частей?

    Парацельс. Я не считаю, что тут, во всем этом, есть предмет для серьезного упражнения нашего ума. Несколько легкомысленных размышлений либо малообоснованных (что очень часто бывает) шуток не заслуживают большого уважения: а ведь сколь великие усилия должна делать наша созерцательная способность Для того, чтобы подняться до предметов возвышенных!

    Мольер. Вы снова толкуете о своих духах; что касается меня, то я признаю только моих глупцов. Впрочем, хотя я всю жизнь трудился лишь над этими предметами, выставленными напоказ всему свету, я могу вам уверенно предсказать, что мои комедии переживут ваши возвышенные произведения. Все ведь подвержено переменам моды. Судьба произведений ума не завиднее судьбы одеяний. Я видел бог знает сколько книг и видов писаний, погребенных вместе с их авторами — так, как У некоторых народов кладут в захоронения мертвецов вещи, бывшие им наиболее дорогими в жизни. Я-то отлично знаю, какие перевороты могут происходить в литературной империи; и при всем том я ручаюсь за долговечность моих комедий. Причина этого мне ясна: тот, кто хочет создать бессмертные образы, должен писать дураков.

    Лжедимитрий III, Декарт

    Декарт. Я должен знать северные страны почти что не хуже вас. Порядочную часть своей жизни я жил и философствовал в Голландии; а под конец я умер в Швеции,[54] будучи еще большим философом, чем когда бы то ни было.

    Лжедимитрий. Я вижу по наброску вашей жизни, который вы сделали, что она была весьма приятной. Вас целиком занимала философия. Я-то жил далеко не так безмятежно.

    Декарт. Это ваша собственная вина. Что это вам вздумалось сделаться Великим князем Московским и при этом воспользоваться столь негодными средствами? Вы задумали выдать себя за царевича Димитрия, которому принадлежал трон, а ведь у вас перед глазами уже был пример двух Лжедимитриев: они один за другим взяли себе это имя, но были разоблачены и злополучно погибли. Вам бы следовало дать себе труд изобрести какую-то новую ложь: ведь ясно было, что, уже не раз использованная, она не могла иметь успеха.

    Лжедимитрий. Между нами, московитяне совсем не такие тонкие люди. Они имеют глупость претендовать на сходство с древними греками:[55] бог весть, на чем основаны эти их претензии.

    Декарт. И все-таки они были не так глупы, чтобы дать одурачить себя трем Лжедимитриям подряд. Я убежден, что, когда вы затеяли свои притязания на титул царевича, почти все они с презрением воскликнули: «Ну и ну! Неужели мы увидим еще одного Димитрия?!»

    Лжедимитрий. Однако я позаботился о том, чтобы сколотить вокруг себя большую партию. Имя Димитрия было любимо: на него-то все и сбегались. Вы же знаете, что такое толпа.

    Декарт. И вас нисколько не устрашил скандальный конец двух других Димитриев?

    Лжедимитрий. Напротив, их пример меня вдохновлял. Разве не должны были все подумать, что только подлинный Димитрий мог посметь появиться после того, что случилось с двумя другими? Это было весьма отважным поступком, каким бы ни был настоящий Димитрий.

    Декарт. Но если бы вы были первым, взявшим себе это имя, как могли бы вы быть столь бесстыдным, чтобы принять его, не имея уверенности в том, что сумеете представить достаточно правдоподобные доказательства?

    Лжедимитрий. А вы, который задаете мне столько вопросов и которому так трудно угодить, как осмелились вы выдать себя за родоначальника новой философии,[56] все таинственные истины которой до вас оставались закрытой книгой?

    Декарт. Я нашел многие вещи столь очевидными, что льстил себя надеждой, будто они истинны и достаточно новы для того, чтобы создать отдельную школу.

    Лжедимитрий. А не испугал вас пример стольких философов, имевших мысли столь же хорошо обоснованные, как ваши, и тем не менее в конце концов прослывших дурными философами? Вам могут назвать длинный список таких имен, а вы мне в состоянии указать только на двух Лжедимитриев, бывших моими предшественниками. Я всего лишь третий в своем роде, попытавшийся одурачить московитян; вы же даже не тысячный в вашем роде, попытавшийся втереть очки всему человечеству.

    Декарт. Вы отлично знали, что вы не царевич Димитрий. Я же опубликовал лишь то, что считал совершенно истинным, а считал я это таковым лишь ввиду полной очевидности. Я не отступился от своей философии до тех самых пор, как попал сюда.

    Лжедимитрий. Неважно. Ваше чистосердечие не помешало вам испытывать нужду в дерзости; вы ведь Должны были во всеуслышание заверить всех, что наконец-то открыта истина. Люди уже столько раз бывали обмануты другими, заверявшими их в том же самом, что, когда появляются новые философы, я поражаюсь, как это весь мир не восклицает в один голос: «Ну и ну. Снова эти философы и философия?!»

    Декарт. Есть причина, по которой люди постоянно позволяют философам вводить себя в заблуждение обещаниями. Время от времени открываются небольшие истины, маловажные, но забавные. Основ философии, признаться, эти истины совсем не затрагивают и не вносят в них ничего нового. Я также верю, что иногда люди наталкиваются на истину в самых серьезных ее разделах; но вот несчастье — при этом обычно не понимают, что найдена истина; ибо философия (полагаю, что мертвец может говорить все, что он думает) напоминает известную детскую игру, в которой один водит с завязанными глазами и старается поймать других. Если он кого-нибудь схватит, он должен его назвать; если он не может его назвать, он должен отдать фант и снова водить, пока не поймает. То же самое происходит с истиной. Не бывает, чтобы мы, философы, хоть глаза у нас и завязаны, иногда ее не схватили. Но увы! Мы не можем подтвердить, что схватили именно ее, и в тот же миг она от нас ускользает.

    Лжедимитрий. Вижу весьма ясно, что она создана не для нас. Таким образом, вы в конце концов перестанете мечтать ее обрести. Мужество оставит вас, и это отлично.

    Декарт. Уверяю вас, в вашем пророчестве нет ничего хорошего. Люди обладают невероятным мужеством, когда отстаивают то, что однажды вбили себе в голову. Каждый считает, что то, в чем отказано было всем другим, будет сохранено для него. За двадцать четыре тысячи лет появится уйма философов, которые станут похваляться, будто разрушили все заблуждения, существовавшие в течение тридцати тысяч лет, и найдутся люди, которые поверят, что и на самом деле в ту пору у нас только-только начали открываться глаза.

    Лжедимитрий. Так! Это было неслыханной дерзостью — попытаться обмануть московитян в третий раз; а хотеть обмануть все человечество в тридцатитысячный раз — это не дерзость?! Значит, все люди еще глупее, чем московитяне?

    Декарт. Да, в том, что касается истины. Они гораздо больше в нее влюблены, чем московитяне — в имя Димитрия.

    Лжедимитрий. Если бы я начал сначала, я совсем не хотел бы быть Лжедимитрием. Я стал бы философом… Но если вдруг люди потеряют вкус к философии и надежду на возможность открытия истины?.. Я очень бы всего этого опасался.

    Декарт. У вас было гораздо больше причин опасаться, когда вы были царевичем. Поверьте, люди не потеряют мужества в поисках истины: этого никогда не случится. Так как новые философы не более нашли истину, чем древние, будет справедливым, если они по крайней мере получат надежду на ее открытие. Надежда эта всегда приятна, хотя и тщетна. Но если истиной мы не обязаны ни тем, ни другим, то по крайней мере тем и другим мы обязаны удовольствием одной и той же ошибки.


    Примечания:



    3

    Гельвеций. Сочинения в 2-х томах, т. 1. М., 1974, стр. 299.



    4

    К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 2, стр. 140.



    5

    А. Калам, вслед за многими исследователями Фонтенеля, утверждает: «Главным образом у Декарта он черпал свои научные познания. Он убежденный картезианец и до конца жизни останется верным физике Декарта» (Fontenelle. Entretiens sur la pluralité des mondes. Edition critique avec une introduction et des notes par A. Calam. Paris, 1966, p. XX).



    30

    «Nouveau dialogues des morts anciens et modernes» — раннее философское сочинение Фонтенеля, впервые опубликованное в 1683 г. По своему названию и литературной форме эти диалоги напоминают знаменитые «Разговоры в царстве мертвых» античного сатирика Лукиана. Идейное содержание диалогов отразило ранний скепсис Фонтенеля, идущий от «Опытов» Монтеня. На русский язык «Диалоги мертвых» были впервые переведены Иваном Бутовски в 1821 г. (под заголовком «Разговоры в царстве мертвых древних и новейших лиц», СПб.). Перевод, публикуемый в настоящем издании, выполнен, как и переводы всех остальных вошедших в это собрание сочинений Фонтенеля (кроме «Сообщения об острове Борнео»), по изданию 1790–1792 гг. (Париж). В настоящее издание включено 12 диалогов из 35, отличающиеся более значительным философским содержанием.



    31

    Стихотворение это, по-видимому, псевдоанакреонтическое. См. издание Эдуарда Мёрике (Eduard Mörike. Aus dem griechischen. Anakreon und die sogenannte anakreontische Lieder. Stuttgart, 1864, № 11). Судя по мифологическим терминам (Парка — латинский аналог греческой Мойры, богини судьбы), оригинал у Фонтенеля был латинским. Размер нашего перевода не анакреонтический, поскольку Фонтенель также не придерживается строго ямбического диметра, характерного для застольных анакреонтических песен.



    32

    У Аристотеля есть три сочинения по этике: так называемая «Большая этика», «Этика Никомахова» и «Этика Евдемова».



    33

    Фонтенель имеет здесь в виду эпизод из «Илиады» (V, 846–906), в котором греческий герой Диомед с помощью богини Афины ранит бога войны Ареса (римск. Марс), покровителя троянцев.



    34

    В «Опытах» Монтеня очень часты упоминания Сократа, ссылки на него и похвалы в его адрес.



    35

    Наивная добродетель: naïf (-ve) («простодушный») — термин Монтеня, обозначающий Сократову манеру вести споры, внешне простоватую, с оттенком наивной хитрости, но всегда, если верить Платону, сообщавшую тому, что говорил Сократ, великую силу убеждения.



    36

    Особый метод рассуждения Сократа — так называемая «майевтика» («повивальное искусство», состоящее в серии наводящих вопросов, благодаря которым Сократ помогал своим собеседникам «родить» мысль).



    37

    Действительно, благодарные афиняне воздвигли 360 статуй в честь Деметрия Фалерского (см.).



    38

    Пещера Трофония — прорицалище в Лебадии (Беотия). Трофоний — эпитет Зевса (возможно, от Zeus chtonios, т. е. «Зевс подземный»).



    39

    Дельфы — знаменитый древнегреческий оракул Аполлона, находившийся в Фокиде, у подножия горы Парнас.



    40

    На острове Делос (группа Кикладских островов в Эгейском море) также находился один из знаменитых оракулов Аполлона.



    41

    Тиринфяне — жители Тиринфа, древнего города греческой области Арголиды.



    42

    Стоики: название свое эта школа получила от stoa poikilê, портика в Афинах, украшенного картинами художника Полигнота. В «Пестром портике» учил основатель школы Зенон из Китиона (336–264 гг. до н. э.). Стоицизм, подобно эпикуреизму, отличали поиски твердых этических критериев. Но, в отличие от эпикурейцев, опиравшихся в своей онтологии на материализм Демокрита и его атомизм, античные стоики восприняли в качестве мировоззренческой основы учение Гераклита об Огне-Логосе в его идеалистическом аспекте, что в конце концов привело их к религиозному идеализму.



    43

    Бурлеск — жанр, творцом которого считается Скаррон (см.). Это пародии, авторы которых использовали вначале пародирование античных сюжетов и мифов: боги и герои наделялись человеческими слабостями и пороками, изображались в нарочито будничной обстановке. Создатель жанра Скаррон использовал бурлеск для пародирования прециозных поэтов, переносивших салонные нравы в античную мифологию.



    44

    «Энеида» — главная поэма Вергилия (см.), произведение торжественно-героического эпоса. После Скаррона «Энеида» Вергилия неоднократно пародировалась другими поэтами. У нас самые известные пародии принадлежат украинскому писателю XVIII в. И. П. Котляревскому, использовавшему в своей «Енеїді» травестию и бурлеск для показа быта и нравов украинского общества второй половины XVIII в., и неизвестному белорусскому автору («„Энеіда“ навыварат», проникнутая народным юмором и духом демократизма).



    45

    Один философ платоновской школы: неоплатоник Плотин (ок. 204/5—269/70 гг. н. э.). — Правивший тогда император: Александр Север (222–235 гг. н. э.).



    46

    «Великое созидание (творение)» — название, данное Луллием философскому камню, в поисках которого строили свои системы и учения все средневековые мистики.



    47

    Юноша, в которого влюбилась Артемисия: трудно сказать, из каких источников берет эту легенду Фонтенель; возможно, это его вымысел.



    48

    Здесь описывается эпоха Римской империи, постепенно клонящейся к упадку; это было время потери былой республиканской простоты и суровости, время морального упадка и разложения.



    49

    Минтурны — город в южном Латии, области древней Италии, расположенной между Тирренским морем, Этрурией и Кампанией.



    50

    Телескоп был изобретен в Голландии около 1608 г. и независимо от этого изобретения — Галилеем в 1609 г.



    51

    Трубы, удваивающие и даже умножающие в несколько раз силу голоса: как военный инструмент, применяемый для сигнализации, а также для воспроизведения торжественной музыки, трубы были известны с глубокой древности. Они имели первоначально прямую цилиндрическую форму с широким раструбом на конце. В XV в. были изобретены трубы изогнутой формы, позволявшие разнообразить и усиливать натуральные звуки. В дальнейшем трубы усовершенствовались как музыкальный оркестровый инструмент.



    52

    Тир — приморский город в Финикии.



    53

    Имя «Парацельс» составлено из греческой противительной частицы para- и латинского имени Цельс (Celsus), подразумевающею римского врача Корнелия Цельса, автора сочинения «О медицине». Таким образом, псевдоним «Парацельс» означает «против Цельса», или «Анти-Цельс».



    54

    Известны многочисленные путешествия Декарта: он служил во французских войсках, был участником Тридцатилетней войны; покинув в 1621 г. армию, девять лет путешествовал, затем поселился в Нидерландах, где к тому времени благодаря приходу к власти торговой буржуазии создались благоприятные условия для свободного научного исследования. Здесь Декарт в уединении проработал 20 лет и здесь же анонимно, из боязни церковных преследований, выпустил в свет свои главные труды: «Рассуждение о методе» (1637), «Метафизические размышления» (1641), «Начала философии» (1644). Смущенный резкими спорами, поднявшимися вокруг его философии в голландских университетах, он в 1649 г. принял приглашение шведской королевы Христины и переселился в Швецию, где и умер.



    55

    Здесь подразумевается историческое влияние византийской культуры на культуру Древней Руси.



    56

    … выдать себя за родоначальника новой философии: в «Метафизических размышлениях» («Первое размышление») Декарт пишет: «Если я хочу установить в науках что-либо прочное и постоянное, мне необходимо хоть раз в жизни предпринять серьезную попытку отделаться от всех мнений, принятых мною некогда на веру, и начать все сначала, с самого основания» (Р. Декарт. Избр. произв. М., 1950, стр. 335). Отбрасывая, таким образом, все предвзятые мнения, Декарт там же приходит к своему основному положению, единственному, какое, по его мнению, не является предрассудком, но вытекает из самой сущности его метода: «Я мыслю, следовательно, существую».









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Вверх